Текст книги "Долгие слезы. Дмитрий Грозные Очи"
Автор книги: Андрей Косенкин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц)
В низкой светелке духмяно от трав да корений. Зело запашисты пучки и метелки, коими обильно увешаны стены. Котора трава от сглаза, котора для приворота, которы от разных хворей, а которы и так, для одного дурмана и благовония. Сорванные в июне цветки да травки покуда не иссохли, не стлели и еще пуще живых, луговых, источают медовую сласть. От того ли меда, от иного ли кругом идет голова….
Серебряным блюдом выкатилась на небосклон луна. Невелико оконце, ан от той полной, сбредшей с ума луны светло в спаленке, будто в ранние сумерки. Хотя свет тот жидок и холоден. Кажется, черпай его руками да пей. В такие-то ночи русалки, сказывают, поют на болотинах…
Тело у Любы смугло, как у отрока, выгоревшего на солнце. Лишь высокие груди белы. Кожа возле малины сосков тонка и прозрачна – вот-вот порвется – и под ней видны нежные, тонкие жилки, по которым точится горячая кровь. Не рукой – сердцем слышит Дмитрий, как она горяча. А рука, что ж?.. Как ни ласков, как ни нежен он с Любой, ан все ему мнится, что больно шершава да заскорузла его ладонь для тех грудей, трепетных, будто белые голубицы. Но Люба сама с жадной страстью вжимается грудью под его пальцы, точно мало ей ласки…
На опрокинутом лице рот закушен, глаза недвижно распахнуты, как у мертвой, однако не смертный холод во взгляде, а темная, счастливая мука да жар, от которого и мертвый, поди, взопреет. Сильные, широкие бедра распахнуты навстречу желанному семени…
Столь богата горем да бедами эта земля, что сердце и в любовной игре не находит покоя, не радости ищет, а утешения. На то и дана нам женщина, чтобы в видимых судорогах наслаждения излиться незримым плачем. Не семя сеем, но вопль и отчаяние, для которых нет ни звуков в голосе, ни слов на уме.
Перебивая запахи трав, в спаленке остро пахнет молодым потом, разгоряченной плотью, мускусом женщины и любви и горечью неизбывного одиночества.
Люба встает с постели, идет в огороженный легкой опоной угол, омывается. Слышно, как плещет в лохань вода.
Все? Ужели и в том, что так возлюбили люди, ради чего покинули они рай, так мало счастья? Одна лишь услада краткая и внезапная, как укус. Бедные, бедные люди…
И это ли грех перед тобой, Господи? Пошто так суров к чадам своим? Али и правда равны пред Тобой в грехе и тот, кто любит, и тот, кто убивает?..
Влажным льняным полотном Люба утирает пот с плеч и живота Дмитрия. Кожа его вздрагивает от прохладных прикосновений, как у лосного жеребца.
– Князь мой, князь, – шепчет она.
Он перехватывает руку ее с полотном в запястье, останавливает движение, говорит вдруг:
– Ан не быть нам, Люба, с тобой…
Рука ее замирает без сил, но отвечает она со спокойной улыбкой:
– Знаю… что ж… Я ведь и не льстилась на то… Мне бы лишь любить тебя – ив том счастье. Веришь ли, горький ты мой?..
– Прости… – Дмитрий гладит ее плечо, она же губами ловит раз за разом уходящую его руку. – Прости мне, Люба, что ввел тебя в срам перед Господом и людьми…
– И-и-и-и… – перебивает она его. – Нет на мне срама ни перед людьми, ни перед Господом. Срама-то в любви не бывает.
– Так ведь судят тебя.
– Что ж, пускай им… Лишь бы ты не судил… Да что ты, Митя, ныне печален?
– Чай, знаешь?
– Знаю.
Дмитрий вздыхает, ложится удобнее, уперев щеку на ладонь. От лунного света глаза его тихо светятся, точно вода в полночном колодце от яркой звезды, повисшей над журавлем.
– Матушка покуда молчит, не до того ей. А я ведь и сам знаю: жениться мне надобно для Твери… Слышишь ли?
– Слышу.
Чем она слышит – неведомо, но пальцы ее делаются еще нежнее, едва, будто сквозной теплый ветер, касаются Дмитрия. Нестерпимо от ее покорности и любви.
– Так женись. Разве я неволю тебя?
– Не обо мне речь.
– Да о ком же?..
– А что, Люба, сватался к тебе Федор Ботрин?
– Так ведь знаешь…
– Ну?..
– Да так, он уж было совсем наладился сватов засылать, да тятенька-то вмиг отвадил его, как прознал. Сам знаешь: Ботриных-то он не шибко жаловал.
– Да уж… А сама-то ты что?
– А что я? Чай, я ему не невеста и не кума!
– Дак пригляден боярин-то!
– Чево-ой! – аж в голос вскрикивает удивленно Люба и отвечает не прежде, чем отсмеется, что почему-то приятно Дмитрию. – Ах, князь, умен, да не знаешь: какая девка в лицо глядит парню, какая в мошну, а какая и за душой видит – страшен он больно, Федор-то!
– Да чем же?
– Не знаю пока, а страшен.
– А я-то, напротив, чаю: люба ты ему до сих пор.
– Так что? Эко сердце-то у тебя за всех болит! Пускай люба!
– А коли я сам-то сосватаю тебя, пойдешь за него?
Как это у нее так получается: вмиг захолодала рука, пальцы точно морозом взялись.
– Уж лучше сразу убей, – отвечает.
И голос-то глух и холоден, точно мерзлую землю бросают на гроб в январе.
– Да шучу я, смеюсь, али не видишь! – утешает ее Дмитрий, и правда смеется, как кашляет. – А то вон хочешь еще за кого сосватаю, да вона хоть за Данилу Челядинца, – неожиданно и для себя самого предлагает он и обрывает смех. – Тоже гусь!..
– Грач он! – уже готова шутить, смеется и Люба, но запоздала – минул легкий час князя. Да и не было его вовсе.
– Не грач, – возражает Дмитрий, – грач-то птица не вещая, худых вестей не несет. Ворон он. Ворон и есть, – повторяет он.
– Ну да бог с ним. – Длинные черные волосы Любы лунной рекой льются ему на грудь. И вновь ищут они утешения друг в друге…
– А все же больно мне за тебя.
– А ты, Митя, хоть за меня-то радуйся! Есть ли кто счастливей-то меня, Господи?! Покуда дозволишь, твоей буду, князь мой, счастье мое, мед мой, горечь моя, Митенька…
И наново глаза для счастья распахнуты, да только темны от слез.
Вызолотила луна землю, кейс осень ржаное поле. Вот-вот на убыль пойдет, оставит небо для суженого – ясного солнца, с которым вовек ей не встретиться, не сойтись…
– В такую-то ночь, сказывают, русалки поют на болотинах.
– Так пусть их поют.
– Вот и сейчас поют, слышишь ли?
– Слышу. Выпь то кычет над полем.
– К добру ли?
– К добру. Спи уже…
«Ладно ли, что Саша пойдет ныне к Юрию? Ой ли, мне бы, мне бы с ним встренуться…» – думает князь, засыпая, и тут же стонет в первом тревожном сне:
– Ой ли, к добру ли?..
– К добру, к добру, – шепчет Люба, мягко касаясь губами его волос. И утирает со щек слезы, чтоб невзначай не капнуть ему на лицо.
До света будет теперь сидеть над ним, как мать над больным дитем. Только глядеть на него, только глядеть. Покуда и ей сон глаза не смежит.
И первое солнце высветлит светелку, поставленную окном на восток, и стены, увешанные пучками да метелками соцветий и трав. Чего только нет в тех пучках да метелках: вон горец, вон донник, вон зверобой, вон хвощ, вон девясил, вон хмель, вон ромашка, вон липа, вон пижма, вон можжевельник, вон кровохлебка – то все от недугов да хворей, а вон полынь, трава горькая, – от любви…
Но разве она поможет?
– Деда, а деда, пошто птицы щебечут?
– Так утро – просыпаться велят.
– Нет, деда, пошто они песни поют?
– Господь голос дал, вот они и поют.
– А рыбы?
– Что – рыбы?
– Пошто молчат-то они, когда на берег-то их волочут? Али им не больно?
– Больно, поди. Однако Господь им на плач голоса не дал.
– Так пошто, деда, одни на радость поют, а иные-то и на горе плакать не могут? Али Господь не равно ко всем милосерд?..
– Дак кто ж его знает, Господа?..
Глава 7. По дороге во Владимир
До Святославлева Поля шли Волгой. Там, оставив ладьи, пересели на коней и посуху тронулись на Ростов. Тверской поезд был не велик и отнюдь ненаряден. Все в нем – от подобранных в масть белых лошадей, с вплетенными в гривы черными лентами до подчеркнуто скромных одежд бояр – говорило о скорбной цели путников. На самом Александре был простой суконный охабень с круглым воротом, подпоясанный сыромятным ремнем, да поверх его был накинут простой же дорожный пыльник. Встречные не враз угадывали, кому и кланяться, да и не угадывали бы совсем, кабы не почтение, с каким обращались бояре к смиренному длинноволосому отроку, да слух, что неведомым скорым путем бежал впереди того поезда.
«Знать, сила силу ломит – вон и тверичи пошли кланяться…»
«Ужели признают ирода?..»
«Да куда ж им деваться-то, сиротинам…»
«Куда? Кто их знат? Ан посольство-то не Дмитрий ведет, а меньшой его брат Александр, спроста ли?.. Чаю, не больно они смирилися…»
«Энтот – Ляксандр-то?.. Ишь волосы как отпустил – печалуется…»
В родственном Ростове встретили не так, как прежде встречали тверских. Прежде-то в колокола звонили, родной дядя матушки князь Константин Борисович, а после него и сын его князь Василий Константинович с поклоном выходили навстречу, признавали власть и силу великого князя, с коим вовремя удосужились породниться. Теперь не то: не было уж в живых ни князя Константина, ни сына его Василия, но главное, Тверь, кажись, навсегда утеряла первенство – не перед кем было и кланяться. Да и что Александру было в поклоне малолетнего ростовского князя Федора, сына Васильева? А то, что князев пестун боярин Кочева попытался было перед ним нос задрать, Александра даже и не задело. Что ему было стерпеть глупое злорадство ростовского боярина, когда он уж загодя готовил себя к иному терпению. Он лишь при всех за грудки привлек к себе того боярина Кочеву и в рожу ему сказал:
– Попомнишь еще Тверь, боярин, ох попомнишь, когда московичи-то с тебя зачнут шкуру драть!..
Восьмилетний Федор, запуганный боярами, на дальнего тверского брата глядел дичком. О чем было с ним толковать?..
Издревле во всей русской земле Ростов славился и истинно был велик не ратной силой, не купецким богачеством, но христианским благочестием, церковным просвещением, книголюбием и своими храмами. Недаром ростовское лоно стало земной родиной для многих святителей, просиявших над Русью. Церковное благолепие, особый мирный лад ростовской жизни предопределяли и правление его князей, от смерти доблестного Василька, убитого Баты в Шеронском лесу, никогда и не мысливших подняться против татар. Не случайно ближайшими подвижниками Александра Ярославича Невского среди русских князей, поддерживавших его заискивания пред татарами, были ростовские князья Глеб и Борис Васильковичи. Тот князь Борис был, кстати, дедом Анны Дмитриевны…
Однако Александр и не рассчитывал найти в Ростове помощников Твери против Юрия. Несмотря на христолюбив, для ростовцев свой покой был превыше обыденной русской правды; на кого положил свой палец ордынский хан, – прав ли он, нет ли? – знать, тому и первым быть на Руси…
Владыка-же Прохор, за которым, собственно, и заехали в Ростов тверичи, принял Александра по-отечески. Ростовская епископия с древних времен первых примерных архипастырей Луки и Пахомия, со времен епископов Кирилла и Игнатия отличалась ревностной самостоятельностью и даже, случалось, строго судила своих же князей за то, что они больно уж пресмыкались перед погаными иноверцами.
Так, епископ Игнатий, прямо осуждавший сближение с погаными, вероятно узнав о каком-то неблаговидном поступке в Орде князя Глеба (между прочим, женатого на татарке), после его смерти, через девять недель как погребли, вдруг приказал В полночь взять его останки из княжеской семейной усыпальницы в Успенском соборе и закопать их в загородном монастыре. А про князя-то Глеба говорили, что, мол, тем, что служил татарам в юности, он избавил многих христиан от поганых, да и вообще был человеком богобоязненным, щедрым и добрым. Вина его осталась неизвестной, но, знать, была, коли епископ решился на такой шаг. Правда, за небывалую строгость святитель чуть было и вовсе не поплатился запрещением к священнослужению. Митрополит Кирилл обвинил епископа в осуждении «мертвеца прежде Страшного Суда…».
Не в том суть, кто прав был в том споре, но в том, как Церковь-то блюла достоинство русской власти и собственные каноны! Не то теперь…
Так и владыка Прохор старался держаться той же непреклонной линии, которую исповедовали до него ростовские святители. В проповедях и поучениях не уставал повторять он о неминуемом наказании, которое рано ли, поздно ли, однако пошлет Господь тому народу, что в угоду иным забывает собственные обытки, что ради временного скудоумного веселия и алчной наживы готов отступиться от совести, распять, как распяли Христа, ближнего своего, предать мать и отца, ибо сказано пророком: «Обращу праздники ваши в плач и песни ваши в рыдания…»
Но проповеди – проповедями, Богу – Богово, а людям-то в мимо скользящей суете своих дней часто бывает некогда заботиться о грядущем. И, зная Юрьеву неправду да боясь для себя пущей беды, от имени своего малолетнего княжича ростовские бояре чуть ли не первыми, даже в обход новгородцев, признали над собой Юрьеву волю. Оттого им было не по себе, что именно их епископ выступил тверским поручителем в переговорах с великим князем. Всем был известен и страшен мстительный нрав последнего. Однако и Прохор был тверд…
Бывают такие старцы: вроде бы духу в теле и уцепиться-то не за что, одни глаза на лице и светятся, ан столько в тех глазах сердечной крепости, что диву даешься.
На одних прошедшие годы вдруг разом сваливаются немочью, да недугами, да старческим слабоумием, другие же, и от роду здоровьем не богатые, от прожитых лет только тверже становятся, как мореное дерево, и до самого смертного часа хранят зрелую ясность ума. Таков был и Прохор…
Сам боярский сын, смолоду стремился он к Божеской чистоте, по душевному велению принял священнический чин, нес его, как награду и благодать, за что и был поставлен в епископы еще митрополитом Максимом. Вот уж двадцатый год возглавлял он одну из самых древних и почитаемых на Руси ростовскую епархию. Несмотря на скудное тело и невеликий рост, вопреки покладистости в отношениях с Ордой ростовских владетелей, вопреки благодушию и смиренности паствы сам владыка Прохор был воинствен, Христа и православную веру чтил свято, а всякую же немецкую ересь и наипаче того поганое иноверие отвергал столь непримиримо и яростно, что некоторые и рады были бы вовсе не слышать хулительных и опасных речей епископа. Боялись ростовцы ханского гнева.
Прохор же, будто нарочно, точно испытывал земляков, ничего не страшась, говорил, что думал, да еще и глядел на иных с усмешкой: «Коли не по сердцу о чем говорю, отчего же не выдадите меня поганым? Знать, боитесь Страшного-то Суда, а коли и вы, бессовестные, боитесь Его суда, воистину велик и славен Господь!.. И в том прощение вам за грехи: покуда жив в душе вашей не скотский, но Божий страх, дотоль и душа ваша жива и открыта Господу…»
Иногда стоило бы, наверное, и владыке быть посдержаннее в своих высказываниях, но самому-то ему казалось: все, что говорит он и делает, так мало, так недостаточно для того, чтобы уберечь свою паству от неверия и опасной снисходительности к коварным татарам. Дело было еще и в том, что со времени ордынского царевича Петра татары особенно возлюбили Ростов и с охотой селились в нем на жительство, привнося в слаженный, повседневный быт древнего города вовсе не свойственные ему привычки и обычаи. Дух не купецкой степенной торговли, но торгашества крикливых восточных базаров делался все заметнее, равное, уважительное отношение друг к другу сменялось презрением одних к другим, а главное, пусть брезгливо, но как-то обреченно и равнодушно русские уступали татарам и лучшие торговые лавки, и дома, и даже целые улицы. Точно в дикой степи, коней забивали на мясо, а какие татары-то еще и нарочно смеялись, предлагая русским соседям отведать конины. Унизительное заключалось еще и в том, что татары-то на Руси селились самые безродные, никчемные, из тех, кому, как правило, и среди своих места не находилось. Только и тем татарам русские боялись противиться, слишком силен был страх перед беспощадными победителями, перед неминуемой местью и расплатой за право на собственное достоинство. Так-то уж было однажды, когда по смерти ордынского царевича случилась внезапная страшная замять, в которой, не выдержав притеснений, и терпеливые ростовцы побили многих татар. Александрову деду, князю Дмитрию, пришлось тогда спешно бежать в Орду, каяться перед ханом да платить серебром за пролитую татарскую кровь. Страх того неоплатного наказания жил в ростовцах и по сей день… Ордынским же царевичем называли ростовцы одного из Чингизидов, ханского рода юношу, с именем Петра принявшего святое крещение и доказавшего добродетельной жизнью христианина, что через истинную веру и бывший враг может стать другом. Петр умер в Ростове глубоким старцем, оставив по себе добрую память и церковь, возведенную им в честь Первоверховных апостолов Петра и Павла. Возлюбивший во Христе, и он был ответно возлюблен ростовцами. Но то был редкий, исключительный случай, в основном же в простой и обыденной жизни незлобивым ростовцам приходилось примиряться с вопиющей наглостью и безнаказанными преступлениями татар. Как ни противно было вынужденное соседство, но и избежать его без крови было никак нельзя. Впрочем, и среди татар случались вполне добродушные, честные люди, и многие из них, подобно царевичу Петру, осев в Ростове, приняли крещение, женились на русских женщинах, да и татарки, охотно крестились и выходили замуж за степенных и работящих русских.
Владыка Прохор конечно же тем бракам не препятствовал и сам в душе ликовал, когда, презрев душой, татары, как малые дети к матери, приникали к истинной вере, однако трудно давалась ему собственная вера в их искренность. Как поверить в родство того, кто еще вчера убивал твоих близких?.. Потому так резко и предостерегал ростовцев владыка и так строго судил их за доверчивость и опрометчивое сближение с погаными. Разумеется, он понимал всю тщету и даже вредоносность, случись она ныне, открытой борьбы с татарами – слишком не равны были силы. Православные не могли понять, что будут биты-до тех пор, покуда не объединятся в один кулак. То понял великий князь Михаил Ярославич! И хитрым ростовским умом владыка разгадал дальновидный загад князя, а потому с трепетной, тайной надеждой на протяжении всей жизни пристально следил за Тверским, молился, просил у Бога ему удачи. Много было побед у князя, да не было главной: не сумел, не успел он сжать воедино тот русский кулак. Ан поди-ка, попробуй его сожми, когда каждый палец на той русской руке мнит себя старшим… Не в том ли суть Узбековой власти и главная его мысль, чтобы не одним мечом, но и магумеданством покорить и унизить Русь?.. Вон как лихо, в одночасье всю Кипчакскую степь заставил молиться он одному пророку, а разве вольные степняки хотели того? Разве мало им было своих идолов и богов? Ан знает Узбек закон: чья власть – того и вера, лишь вера по-настоящему может сплотить воедино народы, подпавшие под чужеродную власть. Не может не понимать того хан Узбек – слишком умен, и, значит, ищет пути к самому сердцу Руси – к православию. Но знает он: русские не кипчаки, коли во что поверили, разом не отрекутся, потому и пути Узбековы столь непросты и долговременны… Вложил уж татарин стрелу на лук, натянул тетиву, наметился, да у той стрелы короток оказался полет – взял ее на себя русский князь. Так что и действительно, ежели и убил Михаил Ярославич Кончаку, то уж владыка Прохор с радостью отпустил бы ему этот грех, коли бы довелось. Но не довелось – не простил ему хан Узбек удара, цари-то не любят, когда их ходы наперед угадывают. Убили радетеля за отечество, на которого Русь уповала, убили того, кого тот же бездетный владыка Прохор, как и многие на Руси, почитал за отца и любил больше сына. Сын – что? Лишь услада родителю, Михаил же Ярославич был щитом от поганых для земли и православной веры! Вот уж воистину – воин Христов!..
Потому и встретил владыка Прохор Михайлова сына точно родного. Да еще и более того: в назидание ли малолетнему Федору, в укор ли трусоватым боярам епископ принял Александра как самого наивысочайшего и почетного гостя, словно ни смерть Михаила Ярославича, ни ханская милость к его убийце перед лицом владыки ничуть не изменили тверского чина. Владыка будто нарочно подчеркивал перед всеми необходимость законной наследственности русской власти…
За трапезой с глазу на глаз во владычьих покоях Прохор долго расспрашивал Александра о тверском бытии по смерти отца, о матушке, с которой был знаком прежде, о Дмитрии, особенно подробно о Дмитрии…
И для владыки стало неожиданностью, что послом к Юрию пошел второй брат, а не первый.
– Знать, Дмитрий-то не хочет Юрию кланяться?
– Не хочет, отче.
– А Узбека-то тем не боится обидеть?
– Правда выше царской обиды, – сказал Александр, и сам, будто девушка, зарделся от своих слов.
– Верно, верно, сынок, – ласково, не по-владычьи ободрил его отец Прохор и вдруг вскинулся с высокого кресла, как с коня молодой, быстро пересек залу, упал на колени перед ликом Спасителя и, истово осенив себя крестным знамением, воскликнул: – Дай же, дай ему силу, Господи, на то, что отец не успел!..
А еще, прежде чем отправиться во Владимир, в благолепном Успенском соборе, «аки невеста» украшенном золотом, драгоценными каменьями, жемчугами, парчовыми опонами, а главное, на редкость искусно писанными ликами святых и угодников, при стечении народа владыка Прохор отслужил молебен за упокой убиенного страстотерпца великого князя Всея Руси Михаила Ярославича и во здравие членов его семьи: вдовы-княгини Анны Дмитриевны, бывшей княжны ростовской, и чад его – Дмитрия, Александра, Василия и Константина, ныне терпящего бедствие и унижение в полоне…
Пели в Ростове так, как в Твери петь еще не умели: ладно и доброгласно. Сливаясь под куполом, звуки священных песен падали на людей очистительным Божиим дождем и, кажется, достигали тех душевных пределов, за которыми в каждом – бес его или ангел. Бесы от тех песен корчились в душах, ангелы – умилялись. И слезы сами собой катились из глаз.
Стихи, повторяясь, звучали каноном. Сначала на левом клиросе их пели по-гречески, затем на правом пели по-русски. И все так торжественно, пронзительно и высоко.
Наверное, ничто более не могло укрепить Александра в его положении, чем этот светлый молебен. Люди вокруг него вздыхали и плакали, а после многие подходили к нему, как подходят к священнику за причастием, но не от него ждали милости, а, напротив, милостивы были к нему. Желали удачи и здравия, просто по-дружески касались руки, а кое-кто отваживался сказать, что, мол, Юрий-то для одних татар да нехристей русский князь, а для них-то, ростовцев, он не более чем убийца, и они как почитали великим князем Тверского, так и впредь будут почитать князьями над Русью его сынов. А, мол, всякая иная власть станет отныне для них лукава…
С тем и покинули славный, кудрявый город Ростов, словно бы в забытьи заглядевшийся бессчетными куполами своих церквей в тихое озеро Неро.