Текст книги "Долгие слезы. Дмитрий Грозные Очи"
Автор книги: Андрей Косенкин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц)
Проходя двором, Дмитрий услышал многоголосый, заливистый лай. За княжьим дворцом на пологом спуске, сбегавшем к реке, теснясь друг к дружке, стояли овины, амбары, сенники, сушила, житницы, ледники, погреба, прочие хозяйственные пристены, а внизу, у воды, еще и людские мыльни.
На краю вытоптанной до земли проплешины, смеясь сам себе, приседая и хлопая ладонями по коленям, князев псарь Петруха Дужин задорил собак. Снова и снова пускал он по скату обтянутый заячьим мехом деревянный кругляк. Снова и снова то одна, то другая псина через малое время возвращала кругляк Петрухе. Петруха, принимая кругляк, визжал от радости почище иной сучонки и опять кидал его вниз. Пущенный с силой кругляк катился по склону скоро, и чем далее, тем быстрее. Только мелькала, вертясь, заячья лапа, служившая держаком. Окусываясь на бегу, тонко всхлипывая от вожделения, пестрой лавой летели по склону псы, пытаясь ухватить мокрый от снега и чужой слюны круглый ком, все еще манко и лакомо пахший зайчатиной…
– Ату! Ату! Держи его, рыжего!.. Наддай, намай!.. Эка ты, Таска, что же! Туды тебя в Москву, экая какая ты миморотая!.. – орал наверху Петруха, подпрыгивая на месте, махал руками, словно сам летел впереди своей своры. Он то огорчался, чуть не до слез, когда первой хватала кругляк не та собака, что он загадал, то радовался, когда загад его исполнялся, да так радовался, будто от того пустого события теперь вся жизнь его должна была измениться к лучшему.
– Ихь! Эх! Куды?! Что, ироды, взяли?! Таска, Таска, мать твою так, пасть-то не разевай! Наддай! Держи! Ихо ты, как резва!..
Покуда свора, метя огненными языками заснеженный склон, шла наверх, Петруха скалился, скакал по проплешине, как дурное дите, истошно вопя благим матом понятные лишь псам да ему слова. И снова взапуски, прыгая по кочкам, катился к Волге грязнорыжий кругляк, издали и правда похожий на линялого зайца…
Дмитрий остановился поодаль, поглядел, как поджарая, сухая, с вытянутой долгой мордой сука в другой раз первой ухватила кругляк.
– Э-э-эх!.. – взвыл-зашелся в восторге Петруха, хотел было с притопом пройтись по проплешине, оборотился и обомлел, впрочем успев сломить шапку – княжич стоял за спиной. Точно костью поперхнулся радостью псарь. В тот год мало было веселья на Твери, свадьбы и те правили тихомолком. И то – не до песен…
Однако княжич глядел не на Петруху, а на собак, с задышливым визгом поднимавшихся в гору.
– Эта, что ли, ухватистая? – указал Дмитрий взглядом на суку, бежавшую впереди.
– Самая ни на есть! – истово воскликнул Петруха. – Что ты, княжич! Какая сучонка – таскат да таскат! Я ее и кликаю Таской, верное слово – Таска…
– Ты вот что, – оборвал его княжич, – более зверя не гоняй – в поле ныне пойдем.
– Иха, ты радость-то! – загорелся Петруха. – Так, княжич, так – стосковалися собачонки по крови-то… – тараторил Петруха, но княжич его уже не слушал.
Не дождавшись, пока собаки взбегут по склону, он пошел в дом. С крыльца кликнул конюшему, чтоб тот немедля готовил выезд. Какое-то тревожное, нетерпеливое чувство владело им ныне. Чувство это требовало выхода, невыносимо, томительно было бездействие. Так бывает в знобком мучительном сне, который хочется быстрее прервать, так бывает холодно и смутно в душе в предощущении неминуемой, неизбежной беды или внезапной радости… Дмитрию не хотелось ни думать о том, ни разбираться в себе, и видно, чтобы некогда было думать, неожиданно для себя он и затеял эту охоту.
В доме слышалась беготня – девки собирали на стол. Знать, и матушка с Василием вернулись уже от заутрени. Как всегда в постные дни, над всеми запахами едино царил хлебный дух, от которого у княжича защекотало в ноздрях и рот наполнился молодой, голодной слюной.
В последнее время, пожалуй от начала Великого поста, стол накрывали в малой матушкиной естовой, где собирались лишь самые первые из ближних людей, да и то не все разом, а в очередку: нынче – одни, назавтра – другие. Не то что пировать, а и хлебосолить было в тот год не ко времени. Тут, как раз кстати; пост-то и подошел…
Сегодня у княгини утреняли священник Федор (впрочем, он и в иные дни редко когда отсутствовал), большой боярин Федор Половой, пришедший в Тверь из Чернигова и сразу так крепко вросший в тверскую жизнь, что никто и не поминал ему о том, что он пришлый, боярин же Михайло Шетнев с юной, смешливой супругой, коя летами была младше меньшего Шетнева сына от прежней супружницы, умершей год назад… Была здесь и частая гостья Настасья Полевна, жена Ефрема Проныча Тверитина, наидовереннейшего слуги князя и сейчас пребывавшего с ним в Орде. Но то все были привычные лица… Иное поразило Дмитрия: у дальнего края стола, рядом со своей матушкой, сидела и Люба, Ефремова дочь. Ей вход в княжий дворец настрого был заказан княгиней Анной Дмитриевной еще с осени…
В сентябре полыхнула пожаром Тверь. Сколь лет Бог миловал: почитай, от рождения Дмитрия не знала Тверь большого огня. А тут, вот уж истинно – беда не ходит одна, стоило князю уехать – не в летний жар, не в зимнюю студень от печки, но в осеннюю мокрядь по недогляду ли, по лихому ли московскому умыслу занялась чуть не разом улица, что вела от Загородского посада на княжье подворье. На той-то улице, чем ближе к княжескому дворцу, тем именитее жили тверичи – дом от дома затейливее, любо-дорого поглядеть… Вроде и дома-то теми же плотниками срублены, однако всяк пригож на свой лад. У того Тесовая кровля в лапу уложена, у этого – елочкой, у кого крыша – шатром, у кого – размашистыми, плоскими скатами, точно птичьими крыльями, у кого бабий терем вверху четвериком сложен, у кого – на шести углах, а у кого и вовсе округл, точно бочка или женина грудь; и у всякого крыльцо – высоко, и у всякого – конек петухом изрезан… Одно худо: красоту за прирубами не видать. Чем более во дворе прирубов, тем богаче хозяин считается. Иной дом и вовсе скрыт за прирубами, лишь голубятня да светелка виднеются.
В той улице, почти возле самого княжеского двора, стоял и тверитинский дом. Куда далеко-то было Ефрему Пронычу от князя уходить, когда всякий миг мог быть надобен. Прежде, до того давнего пожара, что случился в год рождения Дмитрия, он и вовсе жил на княжьем дворе. Но тот двор, тот дворец с сенными девками, с боярчатами, со всей челядью и казной тогда спаслись (а княгиня-то как раз тяжела была Дмитрием), да некоторые из дворских, средь тех и Настасья Полевна. Ефрем же Проныч в ту пору с тверским полком воевал на стороне хана Тохты против старого князя Ногая. Между прочим, и тогда сильно подозревали, что не сам собой загорелся княжеский дом, верно, не обошлось без пожогщика, хотя виновного не поймали.
С того пожара не было на Твери большого огня. Правда, и князь сторожился: близко один от другого ставить дома запрещал, улицы и прогоны, не в пример, скажем, новгородским, где пожары-то, почитай, каждый год гуляли, велел оставлять широки. Так и мыслил город – раздольно и вольно, земли-то немерено! Однако со временем всяк у себя на дворе расстроился, прирос прирубами да иным хозяйственным надворьем, вот и сплотились до того, что вся улица мигом пыхнула.
Впрочем, трудно ей было не пыхнуть – огонь-то пошел с двух концов. От Тверитиных к низу, к Загородскому посаду, а от посада, напротив, к Тверитиным да к княжескому дворцу. Потому потом так упорно вновь говорили тверичи о поджоге, хотя злоумышленников опять не нашли. Так ведь на пожаре-то все в саже – и свои и чужие. Да вот еще напасть: как всегда, полыхнуло в самую глухую беспробудную ночь…
Кто пожара на Руси не видал? Ну, а кто не видал, тому не расскажешь, ну, а кто у огня бороду опалил, тому, чего ни наври, все мало покажется и смешно, потому как одно слово есть для пожара. И слово то – ужас.
Дети плачут, бабы орут, скотина ревет, но те, знать, счастливые – не горят, а тех, кто вопит в пожарище, за воем и треском огня не слыхать. Трезвые мужики полоумеют, бывает, кидаются в самый пыл, заживо на глазах обгорают, спасая детей да любимых. И помочь нельзя, нет спасения на Руси от пожара: столь возьмет, сколько надобно.
Услышав той ночью било, поверх исподнего накинув порты да кожух, выскочив на крыльцо, Дмитрий увидел дальнее зарево у Загородских ворот и рядом, прямо за частоколом, рыжий пламенный столб – полыхало на дворе у Тверитиных.
– Коня! – крикнул он.
Челядинцы, всполошенные ранее, уж вывели из конюшни злого вороного Кинжала. Давно уж привыкли к тому, что княжич пешком по земле только в церковь ступает, потому и спешили. Встревоженный не ко времени, Кинжал упирался, бил землю копытом и, как пес, скалил белые зубы. Взнуздав кое-как, держа с двух сторон за поводья, бегом потянули его через двор. Дмитрий нетерпеливо, однако молча ждал, когда подведут коня. Разумеется, он еще не знал, зачем ему тот мог понадобиться, но действительно среди общей сумятицы верхом ему было привычнее и спокойней.
Во дворе кипела работа. Брат Александр метался среди людей. Чинили заплот пожару. Мужики раскатывали прирубы, крючьями тащили бревна подалее от огня, бабы лили из бадеек воду на частокол, копали пред ним канаву. Хотя и знали: огню то не преграда. Будет угодно Богу – достанет, смилуется Господь – сам остановится. Было же в том же Новгороде однажды такое, когда и все каменные церкви выгорели, осталась одна среди пламени – деревянная…
Наконец подвели коня. Почуяв хозяина, Кинжал заржал ласково, будто не он миг назад бил задом и лязгал зубами на стороны, кусая ночную темь. Вскочив на него, за нерасторопность взгрев конюхов плетью, Дмитрий кинулся в улицу.
Однако не много и проскакал – не далее Любавина дома. Знать, допрежь того рвался он сердцем к ней. Да и как иначе-то? Сызмала были рядом, на глазах друг у друга росли то ли на беду, то ли на радость, но друг для друга! Вот уж истинно: к стати стать!
Тверитинская дочь родилась тремя годами позднее Дмитрия, и к его первой мужской поре, когда и во всем-то, не говоря уже о любви, трудно себя обуздать, налилась тем девичьим цветом, от какого не только у юноши ум замутится. Тем более кровь-то по жилам сама течет, уму не подвластная. И в крепком юном стволе столько семени, что сколь ни скидывай его, ни бросай в томящих, стыдных мучительных снах, оно лишь пуще прибывает в тебе и бьется, бьется наружу не от одной лишь греховной похоти, но от чистого твоего естества. А с естеством-то разве управишься? Чай, не в монашеском чине, а в миру живешь… Нет, как ни смирен иной человек, но и тот, случается, сатанеет пред женщиной, как бешеный жеребец перед манкой кобылой – попробуй-ка его обуздай! Что уж тут говорить про таких, как Дмитрий, – для кого, кажется, нет неодолимого на земле, кто и на небо-то смотрит с яростью, оттого что Недоступно оно его силе…
Но княжич и в борьбе с самим собой был беспощаден: покуда ни словом не обмолвился он о любви с тверитинской дочкой, ушам приказал не слышать ее, глазам не велел глядеть на нее… однако чем строже в мыслях он гнал ее от себя, тем вернее стремился к ней.
Огонь уж слизал крыльцо, нижние клети, буйствовал вовсю в горнице, то и дело выметываясь из оконец шумным и языкатым пламенем. Тверитинские холопы метались по улице, как очумелые, хватались то за багры, то за бадейки с водой, но тут же кидали их, не в силах подступиться к пожарищу. В бабьем вое и кутерьме нельзя было разобрать, спаслись ли хозяева.
– Где она?! Где? – осадив коня так, что он присел на задние ноги, перекрывая огненный гул и людские стенания, бешено крикнул Дмитрий.
– Тамо-тко, княжич, там! – отчего-то враз поняв, о ком спросил он, откликнулось несколько голосов.
– Задохлась, поди, в светелке, – прохрипел кто-то в толпе, и толпа уж набрала воздуха в груди, чтобы откликнуться плачем.
– Замолчи! – так же бешено крикнул Дмитрий. – Замолчи!..
От огня на его голос, простоволосая, расхристанная, в одной нижней рубахе, кинулась Настасья Полевна и упала под ноги коня.
– Спаси ее, княжич! Спаси…
Кинжал шарахнулся в сторону. Удерживая его, Дмитрий в кровь разорвал железами конские губы. От обиды, какой никогда не видал от хозяина, конь норовисто вскинул задом. Сдержать его стоило сил и Дмитрию. Но он, напротив, еще пуще яря Кинжала, начал бить его кнутовищем по морде, до глазам, меж ушей, при этом крича:
– С пути, с пути, все с пути!..
Едва успели подхватить под руки Настасью Полевну и расступиться. Дмитрий Вдруг отпустил поводья, дал ход коню, и Кинжал, о слепнув и обезумев от боли, вывернув морду куда-то вбок, хрипя и кидая пену, а все же послушный безжалостной воле, пошел на огонь.
Улица затаила дыхание, слышно лишь было, как, пылая, трещит берестой тверитинский дом. Саженях в трех-четырех от него, не выдержав жара, конь вскинулся на дыбы, однако, знать, того и ждал Дмитрий – каким-то немыслимым, невероятным движением он соскочил с седла прямо на близкую крышу прирубленной кстати людской клетушки. Пока еще огонь жег ее нижние бревна. По крыше клетушки, от жара кутая лицо в кожушок, достиг он самого терема, а там уж, карабкаясь по стене, добрался и до светелки…
Ах, кабы огонь земной мог заглушить, пересилить огонь душевный! Только после того пожара и вовсе нельзя уж было предотвратить и без него неминуемое. Молодое да грешное сладилось меж княжичем и худородной дочерью дворского скоро. Да ведь и Люба-то али не благодарна была спасителю? – тем более что и сама в сладких девичьих снах давно уж видела не иного, а Дмитрия… А то, что была она не ровня княжичу, страшным казалось лишь поначалу. И бесчестие ли ей в том, что сама полюбила и приглянулась своему господину?.. Да разве нужна ей иная судьба? Видеть бы его рядом хоть изредка – и то такое счастье, какое другим-то и в честном браке не снилось…
Одна беда: княгиня Анна Дмитриевна, когда и до нее дошло о Дмитриевой присухе, сильно огорчилась, посчитав ту любовь пустым баловством. До того огорчилась, что чуть было не отказала в милости своей давней наперснице Настасье Полевне, хотя та и вовсе была ни при чем и, как могла, берегла свою Любу от княжича. Да разве убережешь?.. Сама-то Анна Дмитриевна сколь слов потратила, урезонивая сына в срамной любви, добилась лишь того, что он согласился не принимать больше Любу у всех на виду в своих покоях. Да что толку? Дмитрий словами матушке не перечил, на все резоны лишь угрюмо отмалчивался, а сам поставил своей Любе дом в ближнем пригородном сельце, и, только подступала к нему молодая охота, вся Тверь глядела, как мчится он вон из дому к любой тверитинской дочке. Бывало, неделями у нее живал, словно с венчанной.
Усмехались тверичи: присушила девушка молодца. Гадали промеж себя: что-то будет, как вернется – коли вернется – дай-то, Господи! – Михаил Ярославич? Заранее трепетали за Дмитрия – не терпел князь-батюшка худонравия. Однако много ли худого в любви? А коли что худого и есть, так и то очищается Божьей Церковью. Многие сулили – быть еще Князевым сватом Ефрему Тверитину, тем более что свое худородство он давно возместил верной доблестью…
…Оттого и опешил Дмитрий, увидев нынче за матушкиным столом свою Любу. Кажется, кого иного можно было представить средь матушкиных гостей, хотя бы того псаря Петьку или последнего нищего с паперти, но только не Любу.
Темные, тяжелые волосы, что мягкой, единой волной лились под его руками в иные ночи, забраны были жестким парчовым убрусом, и без того крутые, тонкие брови от внутреннего напряжения выгнулись нестерпимой дугой, точно орешина в руках рыбаря, зацепившего рыбину, или коромысло под тяжелыми ведрами, – вот-вот обломятся! Пухлые губы стянуты в нить неуверенной полуулыбкой – того и гляди, заплачет. И вся она за княгининым столом ни жива ни мертва, лишь алые пятна немыслимого волнения горят на высоких, будто точеных скулах. При виде княжича вскинула жаркие, иконописные очи и тотчас, еще боле зардевшись, потупилась в стол. Краток был взгляд, но столько в нем светилось любви, так явлена была в нем мольба о прощении, словно несказанные слова прозвучали.
«Твоя, князь. Волен во мне, как в себе. Что ни дашь, все приму с благодарностью. О жениной кичке не просила и не прошу. А в том, что пришла, вины моей нет…»
В горнице было тихо. Однако не чудо и несказанное услышать, если глаза кричат. Все услышали. И Дмитрий услышал; и хоть возрадовался в душе, внешне остался невозмутим. Бывают такие каменные сердца – на огне их будешь калить да ледяной водой поливать, все одно слабины не покажут, пусть изнутри давно уж все в трещинах от той воды и огня.
А мать, Анна Дмитриевна, глядела на него пристально, ждала ответа, малого шага ждала навстречу. Ведь через то сама она руку сыну протягивала. Ей-то, добронравной, каково было на то пойти? Но и видеть, как сын в грехе жизнь томит, она уже не могла…
Надо было смирить себя, надо было в сей миг упасть пред матушкой на колени, глядишь, вместе с прощением и благословение бы вымолил… Того и ждала от Дмитрия матушка, сердце ее ни с кем не в мире долго жить не могло, потому не стерпела и протянула она руку сыну. Иной, поди, в слезах к той руке припал бы. Однако не таков был Дмитрий: хоть и видел руку, а будто мимо глядел, хоть и готов был к той руке припасть, ан все наперекосяк сотворил. Вместо того чтобы умилиться, как и было то у него на душе, Дмитрий еще больше насупился, ни Любаву, ни шага матери будто совсем не заметил, а если и заметил, то и значения тому не придал. Весь его вид тяжкий, нахмуренный взгляд точно одно говорил: «Чай, жена-то не подаренка на утешение в именинный день! А я-то, матушка, уж не мальчик, чтобы без меня да за меня решать, что мне во благо, а что во вред…»
Отчего бывает так не добр человек к самому себе? Отчего он глупую гордость ставит превыше самой любви? Отчего так мучительно трудно быть ему самим собой – именно слабым, всегда одиноким и вечно ждущим защиты, особенно с самыми близкими и родными ему людьми?.. Чего бы, казалось, проще – возьми же, возьми руку, что всегда к тебе милостива, что всегда несет тебе лишь добро, как земля дает хлеб. Но сколь неблагодарны и жестоки люди к земле, их кормящей, столь безжалостно глухи и непреклонны они к тем, для кого и дороже. Тем паче в юности.
Как ни был с постного ужина голоден Дмитрий, он и к столу не присел. Коротко поклонившись матушке и ее сотрапезникам, взял лишь с подноса у девки ломоть духовитого хлеба и повернулся на выход.
Минул миг, что всегда дается Господом людям для примирения и понимания.
– Постой, Дмитрий! Али ты и за стол не сядешь? – попыталась остановить сына Анна Дмитриевна.
– Неколи, матушка, – не оборачиваясь, отнекнулся Дмитрий.
– Куда ж ты ни свет ни заря? – со слабым укором и удивлением снова спросила она.
Дмитрий остановился у притолоки, обернулся, не глядя на мать, ответил:
– В поле, матушка, – зайцев бить.
– Чаю я, не ко времени! – как могла строго, произнесла Анна Дмитриевна. Слова прозвучали значительно. В те слова попыталась она вместить то, что чуяло ее сердце.
Дмитрий долгим взглядом взглянул на мать, словно проник в то скрытное от других, о чем она говорила.
Однако не захотел поддаться ее словам. Остался холоден и хмур.
– Иного-то времени, поди, и не будет, – сказал он. И все же, жалея мать, чуть мягче добавил: – Завтра и вовсе уже опоздаю – снег-то, того и гляди, сойдет, матушка.
– Что ж, коли так… – беспомощно развела руками Анна Дмитриевна и отвернулась от сына.
Дак ведь не нами говорено, княгиня-матушка, – усмехнулся боярин Шетнев, – охота-то пуще неволи.
Жена его, точно впервые услышав присказку и, видно, подумав о чем-то своем, тихонько прыснула в кулачок.
– Цыть, ты!.. – недовольно оборотился на глупую молодуху боярин.
– И то! – высоким, вовсе не поповским голосом поддержал княжича отец Федор. – Пусть едет, коли неймется ему. Зайца-то бить занятие веселое…
– Братка, братка! Возьми с собой! – вдруг всполошился Василий, пышнотелый, с яркими, точно нарумяненными щеками мальчик двенадцати лет.
– Нет! – отрезал Дмитрий и, грубо язвя, добавил: – Возка для баб не беру…
Василий дернулся на лавке и сник. К своим летам он худо сидел в седле, так что и глядеть на него было неловко. Только и жди, когда он свалится коню под ноги либо сползет под брюхо. Средь Михайловых сыновей то было диво – с раннего возраста они уж прикипали к седлу и на коне им, даже малолетнему Константину, казалось, было вольготней, чем на земле. Однако не стоило бы Дмитрию так унижать при всех младшего брата. Отец и тот щадил княжье Васильево самолюбие. Что ж – не боец, авось иным чем возьмет, было б достоинство.
– Дмитрий! – не выдержав, гневно крикнула матушка.
Но Дмитрий боле не обернулся.
– Прости ему, Господи! – в тягостной тишине произнес отец Федор и перекрестил княжича вслед.
Вдруг Люба, о которой все будто забыли, во все время не поднявшая глаз, со стуком ткнулась лбом о столешницу и, опрокидывая ковши и блюда, поползла с лавки на пол бесчувственным телом.
– Ах! Беда-то!.. – засуетились вокруг нее девки, Настасья Полевна, отец Федор и даже боярин Шетнев.
Одна княгиня Анна Дмитриевна, оборотившись в передний угол к иконе Спасителя, молитвенно прижав к груди руки, стояла молча, скорбя о муже, доме и сыновьях.
– Ах! Беда!..
Все в тот год было не здорово, все шло не слава богу, а кувырком и в Твери, и в самом княжьем тереме с тех пор, как покинул Тверь и семью Михаил Ярославич.
Зима не оставила по себе памяти о сильных морозах. В самый студеный день семилетний мальчонка вполне мог пробить пешней прорубь на Волге. Снег выпал лишь на вторую неделю от начала Рождественского поста, зато во всю зиму был обилен, глубок и мягок, точно вдовья перина. Зверю в лесах, что на лежке, что на кормлении жилось вольготно. Зайцев, так тех и вовсе тьма развелась!
В Тверь на базарный пятничный день охочие мужики заячьи тушки везли возами. Хошь с кровью бери, намедни забитого, хошь в шкуре, чуть не живого, а хошь пожирнее – бери каляного с ледника, битого еще осенью. В мясоед пироги с зайчатиной, поди, и нищим набили оскомину, не хуже чем постная щука в голодный год. Ах, милостива земля! Всякому дает свое пропитание, ан иного от своего косоротит, он на чужое и зарится. Известно: кому от икры оскомина, кому щи из крапивы в радость…
Человек до ста из бояр, боярских детей да отроков из младшей дружины сбилось сопроводить княжича на охоту. Вихрем вынеслись из Заволжских ворот, пошли низким берегом вдоль течения на Святую Гору, к сельцу Едимонову. Сказывали, там в лесках снег зайцами вкруг дерев до того утоптан, точно у тех дерев не зайцы кору глодали, а девки в крещенскую ночь хороводились.
У псарей на тороках визжит псовая свора, кони бок о бок друг с дружкой, как быстрая летняя туча, стелются над землей, далеко окрест слышен дробный, глухой перестук дружных копыт по наезженной санями крепкой дороге. Лай, ржанье, конский храп, свист кнутов да разбойничий гик…
Как для иного – хмельного ковш, так люба бешеная, утешная гонка Дмитрию. И успокоит, и сердце смягчит, да и разум вернет. Жалко ему теперь и матушку, и Васяту, которых без зла обидел; а уж как жаль свою Любу – словами не передать…
– Эй-я!..
Однако ведь и матушке нельзя же было без его ведома тверитинскую дочь обратно в дом звать, коли с его ведома она же ее из дома и выставила. Разве он ей тогда воспротивился?.. Ясно, чего ныне хотела! Только ведь битый горшок на огонь не поставишь. Да ведь и он не Васята, чтобы им помыкать, хотя бы и матушке! И Люба-то – хороша! Али не знает, что не быть ему в бабьей пристяжке! Сказал же: терпи, вот приедет отец…
Отец… Иное дело – отец! Он сам упадет ему в ноги, откроется, как на духу, упросит батюшку не кичиться перед Тверитиным. Что ж делать-то, коли так мила, так любезна ему эта девушка?! Отец-то поймет, отец…
Налево поднимался пологий холм – Святая Гора. Досюда, крича и плача, бежали берегом тверичи, провожая летом князя в Орду.
– Эй, эй-я, вперед!.. – гоня ненужные воспоминания и мысли, как-то особенно лихо крикнул Дмитрий.
– Эх! Эй! Гик! Гик!.. – удало, разноголосо разнеслось в ответ над замерзшей Волгой и белой, с просинью проталин землей.
Княжич едва наддал каблуками с насаженными на них стальными заточками, наподобие прибылых петушиных когтей, под бока Кинжала, и он еще быстрей пошел в гору, выворачивая шею и кося на хозяина жарким и преданным глазом: мол, так ли иду я, так?..
– Так! Так! – крикнул Дмитрий коню и вдруг рассмеялся в голос, чего уж давно не ведал за ним никто. Может быть, и не много было в том смехе веселья – за бегом коней не расслышать, но смех был велик и неостановим.
– Ха! Ха!.. – белой, влажной костью зубов горел красный рот. Не в силах остановить смех, напавший внезапно и без причины, Дмитрий то выпрямлялся в седле, откидываясь назад, то припадал лицом к самой гриве Кинжала.
Лица ближних спутников напряглись, закостенели – чего это с княжичем? А он все смеялся безудержно, точно смешливая девка, и тут глаза у тех, кто был рядом, выпучились, как у единого, губы под бородами растянулись в натужной улыбке, а через миг отчего-то – никто и сам не знал отчего – засмеялся один, другой, третий… И вот уж вся сотня трепыхалась в седлах от нестерпимого, безудержного смеха.
– Ха! Ха!.. – неслось над землей.
«Ну, будет, будет…» – каждый твердил сам себе и не мог сомкнуть губ.
– Xa! Ха!..
Собаки от людского веселья – и те на бегу Щеря пасти, точно тоже смеясь, еще пуще залились под ногами коней радостным, серебряным лаем.
Откуда пришел тот смех? Чему он был гибельным знаком? – сами покуда не ведали…
Только как тот смех внезапно напал, так и кончился вдруг. Хотя еще долго то боярин какой, то последний псарь фыркали в рукавицу, впрочем уже стыдясь того смеха.
Эко, разобрало-то ни с того ни с сего!.. Эко, разобрало-то…
За верхом горы открылась рубленая часовенка. Дубовые бревна почернели от старости и непогоды, было, поди, им лет семьдесят, если не боле. Дверь в часовенку снаружи подперта колом – округ ни души. Однако стежка, что вела от часовни к близлежащему сельцу Едимонову, утоптана, льдисто блестит на солнце. Знать, не забывают едимоновцы глупого обычая, с которым сколь ни борись – проку не будет. Иной сказ о том, чего не было сильней самой правды: коли уж запало людям в сердце поверить в какую ни есть небылицу, уж так поверят, что и Святым Духом не вышибешь…
Отчего-то же пришла едимоновцам такая блажь в голову, что, мол, дед Ярослав Ярославич женился вовсе не на новгородской боярышне, а на дочери их пономаря. Сказывали, что как-то во время лова зверей достиг Ярослав села Едимонова и в нем же заночевал. А на другой день в селе должны были править свадьбу Пономаревой дочери Ксении и любимого его отрока Григория. А князь, мол, о том и не знал вовсе. Как же, коли отрок любим, неужто князь о его женитьбе не ведает? Но разве с едимоновцами поспоришь?.. Одним словом, ночью приснилась деду прекрасного вида девушка, которая, мол, должна стать наутро его женой. Ксении же, Пономаревой дочке, в ту же. ночь, то есть как раз в канун свадьбы ее с Григорием, приснился отнюдь не жених, но князь, и из сна узнала она, что не Григорий, а он – ее суженый.
Наутро, когда уж все было слажено к свадебному пиру, внезапно в Пономареву избу явился князь – взглянуть на отрокову избранницу. Глядь, а Григорий-то, оказывается, женится не на ком-нибудь, а на той прекрасного вида девушке, что нынче приснилась. Ну, и пономарева-то дочка вмиг обомлела от счастья, видать, не отрок Григорий станет ей мужем, а юный великий князь. Лиха беда, что дед к той поре, как женился вторым браком на Ксении Юрьевне, был уж давно не молод. Да разве едимоновцам объяснишь – им лишь бы красиво было, а там хоть трава не расти. Не правду ищут в словах едимоновцы, а лишь одно утешение…
Однако припасы, что к свадьбе были запасены, зря не пропали: говорят едимоновцы, в тот же день князь Ярослав Ярославич повенчался с Пономаревой дочкой вот в этой самой часовенке… А бедный отрок Григорий сильно загоревал, много плакал, ушел на Тверцу, основал, мол, там Отрочь монастырь, принял там постриг под именем Гурия и помер во цвете лет, то есть скоро. Как же он Отрочь-то основал, коли скоро помер, когда монастырь-то по-хорошему возвели уж при отце, Михаиле Ярославиче? Только спорить о том с едимоновцами дело никчемное: слушать – слушают, головами кивают, а сами-то до сих пор молят себе о заступничестве какую-то Ксению, Пономареву дочку, да какого-то несчастного, неведомого монаха Гурия.
Правда, как ни труни над едимоновцами, а все же было во втором дедовом браке что-то неведомое, необъяснимое. То ли отбил он у кого-то в Новгороде боярскую дочку, то ли вовсе кого убил за нее. И спросить о том некого. Дед умер ровно за сорок дней до рождения отца, возвращаясь из Орды, отравленный по указке тогдашнего хана Менгу-Тимура. Бабушка, Ксения Юрьевна, уж в бытность Дмитрия, сколь была блаженна, премудра и преподобна, столь и строга, а посему вызывала у внуков трепет. Одно ясно: дед взял в жены боярышню не из расчета, не из какой-нибудь выгоды, хоть бы и примириться с новгородцами, а лишь за ум и красу. Так и надо! Али отец его не поймет?..
Дмитрий хорошо помнил прямую, как посох, с постным лицом и неулыбчивыми глазами инокиню Марию – бабушку Ксению. Она и постриглась-то в год того пожара и рождения старшего внука, чтобы тем верней молить Бога о милости для Твери.
Скупа была бабка на ласку. Считая то послаблением иноческого затворничества, и внуков позволяла себе видеть не часто. Летом, бывало, в Успение сама пешком придет в Тверь помолиться рядом с родными, да зимой в Рождество, коли дозволит, матушка отвезет сыновей в пригородный Софийский монастырь поклониться сестре Марии – бабушке Ксении Юрьевне.
Кстати, из внуков Ксения Юрьевна более привечала как раз не Дмитрия, но Александра, да в последние годы младшего Константина; на них отчего-то более возлагая надежд, чем на Михайлова первенца. Ребячьей душой Дмитрий то чуял и сам дичился ее.
– Ну! – усмехнется, бывало, Ксения Юрьевна в церкви грозному виду внука. – Что брови-то настрелил? Умились сердцем-то! Чай, не в диком поле, а в Божьем храме…
Глядя на высокую, крепкую, уже с жухлым, но светлым лицом старуху в простой черной ряске, Дмитрий никак не мог представить ее той юной красавицей, о какой, еще при жизни ее, пели песни и в Твери, и в Великом Новгороде. А как, лет восемь тому назад, померла Ксения Юрьевна и похоронили ее рядом с мужем в Спасо-Преображенском соборе, тверичи и вовсе стали поклоняться ей как святой. И то – многим они обязаны ее уму да сердечному состраданию, а главное тем, что на вечную славу Твери родила она сына.
Ан упрямые едимоновцы по сю пору нарочно путают Ксению Юрьевну с какой-то Пономаревой дочкой, вконец запутлялись: ту считают за эту, эту – за ту, головы у них набекрень! Только отец, Михаил Ярославич, хоть сам не любит едимоновцев и их глупых баек, однако врать им не воспрещает.