Текст книги "Долгие слезы. Дмитрий Грозные Очи"
Автор книги: Андрей Косенкин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)
Однажды, отроком еще, Дмитрий вздумал их наказать. Собрал ватажку и кинулся крушить Едимоново. Благо, кто-то загодя успел их предупредить: от княжича, как от татарина, в леске попрятались. Так более гневного батюшку Дмитрий вовек не видал! Кричал тогда даже, ногами топал – чего от него, пожалуй что, ни один враг добиться не мог.
– На что тебе воля дана? Ну, отвечай!..
Дмитрий лишь хмуро отмалчивался, а отец тогда много ему сказал.
Сказал, что, мол, воля князю дана не во зло. А память злом не убьешь. Мол, народ-то только и жив, что памятью. А о чем ему помнить? Как татары его топтали?.. Пусть уж сказки хранит, тем паче что в тех сказках не вред, а единая красота. Али от княжеской чести убудет, коли про них поют песни?.. И едимоновцы-то, мол, как ни убоги, а им, поди, тоже лестно, что князья их – плоть от их плоти, кровь от их крови, хоть и князья. А князья-то затем, что над ними от Бога поставлены им же на пользу и в Оберег. Али, думаешь, что и правда так они тупы, что не знают, откуда пришла матушка Ксения Юрьевна? Знают, все они знают, только душу-то надо хоть сказкой потешить, тем более если сказка красива. Куда как хорошо, когда матушку, а значит, и князя, а значит, и тебя, княжича, почитает народ своим, не то станет, когда своего же князя его же народ будет звать за глаза не то ляхом, не то жидовином, не то, хуже того, татарином… А у русского среди русских быть врагов не должно…
– Понял ли?.. – спросил тогда Михаил Ярославич у Дмитрия.
– Понял, батюшка, – кивнул Дмитрий.
– Что понял-то?
– Понял, батюшка, что мы от Бога поставлены, – сказал Дмитрий и, набычась, готовый к отцову гневу, добавил: – А что от едимоновцев, прости меня, батюшка, как ни вникал, а не уразумел…
Отец тогда помолчал, а потом неожиданно всплеснул руками, стукнул ими по ляжкам и рассмеялся:
– Экий ты упрямый-то, сын, ну чистый едимоновец! А от родства открещиваешься. Пошто же?..
– Ишь! Все молятся сучьи дети пономарихе своей! – точно проникая в мысли Дмитрия, сказал боярин Федор Акинфыч Ботрин. – Пожечь, что ль, сторожку-то ихнюю, княжич?
Его большое, красивое лицо в смоляных кудрях и под черной собольей шайкой влажно блестело от молодого пота.
– Али студено тебе, боярин? – осадил его княжич. – Попомни, у русских-то среди русских быть врагов не должно.
– Эвона, княжич, – весело рассмеялся Федор. – Али моему-то отцу голову снес татарин? – И понудил коня в сторону подале от разговора.
Федоров отец, большой московский боярин Акинф Великий, по прозвищу Ботря, еще по смерти князя Данилы обиженный то ли Юрием, то ли Иваном, а то ли и обоими московскими братьями, ушел от них в Тверь, к Михаилу. Однако по вздорности и вспыльчивости характера и на Твери прожил недолго. В год вокняжения Михаила Ярославича на владимирском престоле, когда тот уехал за ярлыком в Орду, без ведома князя, а лишь по собственной злобе взял да и повел полки тверичей на Переяславль, где в то время закрылся Иван Данилович. Хорошего из того не вышло – тверичей сильно побили, многих потопили в Клещином озере, самому же Акинфу местник его боярин Родион Несторович снес мечом голову, взоткнул ее на копье и в том мало достойном виде преподнес Ивану Даниловичу. Впрочем, то уже было давно…
Сам же Федор Акинфыч тем был знаменит, что, будучи наместником тверского князя в Ладоге, не по суду и не по вине бил там нещадно корелу, за что и изгнан был с позором новгородцами. Несдобровать бы было ему тогда от князя, но князь в ту пору опять в Орде был, а уж как вернулся, с новгородцами мир вконец порушился, и Федор свою вину в заслугу оборотил. Еще говорили, что Федор не ровно дышит к тверитинской дочке. Сама она, смеясь, сознавалась княжичу: мол, пробовал Федор Акинфыч клинья под нее подбивать. Однако она ему прямо сказала, что ни за что с ним не слюбится. Оттого, знать, сраму боясь, и не заслал он сватов, как сулился, к Тверитину. Ведь и Ефрем Проныч вряд ли, хоть за какие богатства, пожелал отдать единую дочку лютому на расправу да кичливому на похвальбу Акинфову сыну…
А между тем давно уже разгорелся по-настоящему весенний мартовский день. Как ни ждем мы тепла в долгую зиму, а такие дни с ясным, высоким небом, с ослепительным солнцем, со звонкой, торопливой капелью все равно приходят внезапно. И как ни муторно и тоскливо бывает у нас на душе от разных причин, однако грех в такой день унывать, тем паче что унывать-то и вовсе Господом нам заказано. А особо чуют весну старики; лишь в старости и научаемся радоваться и малому. Казалось бы, не все ли едино, когда помирать, если уж все одно помирать, ан всяк предпочитает дождаться тепла и молит у Бога: дай, мол, еще раз услышать, как побегут ручьи, дай, мол, еще вдохнуть синего пряного воздуха, дай поглядеть, как внове проклюнется и зазеленеет хлебное семя, как вздуются липким душистым соком тугие и клейкие почки новой листвы… дай, мол, апреля мне, Господи…
Тот день был чистым предвестьем скорой весны, и отчего-то, вопреки всему, тревожно и знобко, как перед радостью встречи с женщиной, Дмитрию верилось, что все еще сложится хорошо и у отца – там, в Орде, и конечно же в его молодой долгой жизни.
Опушки ближних лесов горели золотыми стволами сосен. От жаркого красного солнца льдистый наст точно возжегся розовым светом. Все округ будто пылало нежным, не страшным огнем. И лишь окоем за Заволжьем был густо-синь, как глаза у Любавы…
Зайчихи, поди, уж были готовы выпростать зайчаток-настовиков, – март им на то – самое время, а листопадники – те, что родились в октябре, как раз к той поре достигли сочной, молочной зрелости. Коли потомишь такого в горшке на огне подольше, так и сам не заметишь, как со всеми костями его и схрумкаешь, косточки-то у листопадника по весне так мягки и разваристы, что лишь поскрипывают на зубах, будто рыжики…
Собак пустили с края дальнего леса, с тем чтобы они погнали косых к реке да под самую гору. По берегу и под горой раскидали силки и тонкие плетеные нитяные сети.
И началась потеха!.. Заяц-то, хоть и мчит от собак кругами, путает следы, ан все равно, коли идут на него стеной, теряет рассудок и, как ни держится за последние кусты на раменьях, когда-никогда выходит в открытое поле – здесь-то и начинается гон!
– Ату! Ату! Возьми его! Ать!.. – по всему лесу слышатся свирепые крики псарей.
Псы поначалу визжат заполошно, более от азарта и предвосхищения зверя, чем от самой охоты, но, чем далее, тем лай их становится злей и осмысленней. Опытное ухо слышит и различает издалека, кто пустобрешничает, а кто и впрямь ведет зайца.
– Ишь, княжич, какая знатная выжля Таска-то эта! – проваливая наст и утопая в снегу, подбежал к Дмитрию, под самую морду Кинжала, выжлятник Петр Дужин. – Ведет ить, ведет! Да ведь не просто ведет-то, а с умыслом, княжич, с умыслом!.. – Заветренное лицо его красно и радостно, меховая кацавейка распахнута настежь, под ней лишь рубаха да оловянный крест на суровой тесемке. Пар идет от псаря, будто из бани вышел. – Слышь, княжич, обочь идет, бережет косых-то, как наседка цыплят. Экая сучонка задумчивая! – вопит он, не в силах сдержать восторга.
И правда, в нестройном, сбивчивом псовом гаме чуть в стороне и вдали слышится звонкий, серебряный лай той самой пестрой, мохноногой Таски, что утром чаще иных первой ухватывала кругляк.
– Так их!.. Ату! Ату!.. – для нее одной, для любимицы каким-то особым пронзительным криком закричал Петька, так что Кинжал испуганно вздрогнул.
– Тише, ты, идол! – беззлобно, в том же восторге и напряженной радости остановил его Дмитрий, хотя ему самому хотелось кричать так же неистово, срывая глотку на запредельной ребячливой фистуле:
– Ату!..
Первой из леса на поле выметнулась огромная, видать брюхатая, зайчиха. Скок ее был тяжел и неровен. Никто и коня не понудил ее гнать, авось сама до силка доплюхает, если ранее псы не достанут. А уж за ней зайцы из леса посыпались, как сыплются то разом десятком, то по одному в перестук спелые яблоки, когда тряхнешь хорошенько увешанную плодами ветку. Чуть погодя показались из леса собаки. Пасти горят кроваво, языки полощутся по ветру, иной уж не лает, а лишь хрипит, видно, как задышливо ходят проваленные бека на бегу.
Замыкая круг, не давая косым уйти на сторону, в дальней дали пестрым пятном стелилась по полю вьюжной поземкой Таска. Казалось, что кончик ее черного носа и хвост, пущенный, как у лисы, трубой, вытянуты будто по нитке. Издали и не видать, как она перебирает ногами – чисто летит собачка.
– Ату!..
Зайцы в силках верещали высокими детскими голосами. Охотники спешились. Те, у кого оказались при себе короткие тесаные дубинки, проламывали ими косым черепа прямо в сетях и силках, иные резким движением рук, будто ломая сухую валежину, ухватив зайца за трепетные, сильные и горячие уши, сворачивали им шеи и тут же пускали кровь. Снег мигом стал красен. Опустив головы, как коровы на выпасе, дрожа опавшими животами и роняя слюну, жадно глядели псы на добычу, ожидая парной требухи…
Веселье кончилось. Дмитрий с коня не сходил…
Возвращались, когда уж солнце сильно склонилось на запад, а под взопревшие за день шубы подбирался ночной холодок. На то он и март: то хоть голым скачи, то и семь порток не согреют…
В Тверь вошли вместе с густыми лиловыми сумерками, в час, когда псы жмутся к своим конурам да стенам людских жилищ, а волки еще не запели на ближних урочищах унылую лунную песнь. И пес в тот час – сер, и волк в этот час бывает похож на добродушного пса. Оттого и зовут тот час: время между собакой и волком.
Улицы на Твери точно вымерли: в домах вечеряли да готовились спать. Лошади звонко простучали копытами по раскисшей за день, однако уж схваченной вечерним морозцем дороге. Стеклянными бабьими бусами прозвенел под копытами битый ледок.
Княжий терем один светился огнями. И на матушкиной половине, и на отцовой, кажется, во всех повалушках и горницах, не скупясь жгли масляные плошки и свечи, как в большой праздник, в великий пир.
«К чему бы?.. Да неужто?.. Вернулся?.. Отец!..»
И вдруг, будто ангел к нему слетел, Дмитрий понял: свершилось! Свершилось то, чего ждал давно и боялся всечасно, свершилось то, о чем уже знал с утра, потому и бежал на эту охоту, свершилось то, чему не должно, не должно было свершаться – слышишь ты, Господи! Все же свершилось вопреки всем мольбам!.. И ныне осталось лишь услышать доподлинно о том, что отца больше нет.
«Нет?..»
Будто тонкой иглой прошили от сердца сквозь горло до левой надбровной кости. Скулы затвердели, сведенные бешеной судорогой.
«Ты ли то, Господи? Пошто искушаешь неправдой?..» – в бессильном отчаянии возроптал в душе княжич на светлого Бога.
И все же, прежде чем ступить на крыльцо, Дмитрий истово осенил себя крестным знамением.
В сенях было людно. По испуганным, опрокинутым лицам стало ясно, что весть пришла, но той вести покуда не объявляли – видать, ждали княжича. Однако по тайным и явным приметам, по сердцу люди уже догадались о горе, оттого-то и сбились друг к дружке, как сбивается кучей стадо в непогоду или чуя хищного зверя. Немолвленный ужас парил в сенях. Заступая на лестницы и дальние переходы, равны перед несчастьем, молча топтались дворские, старые седые дружинники, кои избыли с отцом не один поход, юные отроки, девушки, бабы, челядинцы… Уступая путь Дмитрию, не поднимая на княжича глаз, жались к стенам; какая-то девка, не вынеся напряжения, охнула и сорвалась на плач. На нее задушенно, тихо зашикали, кинулись выводить на крыльцо: молчи, чего ты до времени воешь-то, дура! Вот, мол, беду-то накличешь…
В просторной отцовой гриднице, куда и прошел сразу Дмитрий, тоже было народу невпроворот, хоть здесь собрались одни ближние: большие тверские бояре, воинские начальники, тверской же епископ Варсонофий, отец Федор, игумен Отроча монастыря отец Марк, другие мужи да матушкины наперсницы… Сама матушка и брат Василий одни били поклоны в переднем углу у домашнего отцова иконостасца. С иконостасца темно и печально глядел небесный отцов заступник архистратиг Михаил. В жаркой, надышанной тишине было отчетливо слышно, как вразнобой мать и сын касаются лбами вощеного желтого пола. Многие одними губами, без голоса, вторили молитве княгини:
– Христе! Упокой со святыми душу раба Твоего Михаила. Христе! Упокой его там, где нет ни печали, ни стонов, но жизнь бесконечная… – И снова: – Христе! Упокой со святыми душу раба Твоего…
– Молитесь? – тихо, но хрипло, а потому будто зло, вымолвил Дмитрий.
– Сыне! – простонала мать, обернувшись, и тяжело, как-то неожиданно по-старушечьи, стала подниматься с колен.
Давно уж, еще в тот день на Нерли, простилась с мужем на смерть Анна Дмитриевна. Знала, что живым его не увидит. Однако доселе крепилась на людях: никто не видал ее мокрых глаз, хоть и поблекли от слез глаза у княгини. Одного не знала она: как ни ждешь ее, как ни готовишься к ней, а все равно будет внезапна и тяжела черная неотвратимая весть.
– Сыне! Сыне!.. – поднявшись, сделала она несколько неловких, каких-то кособоких шагов и припала к старшему сыну.
– Ну?.. – неожиданно совсем по-отцовски, отчего многие вздрогнули и холод забрался в души, спросил односложно Дмитрий.
– Убили! Убили! Убили!.. – с силой нажимая на слово, при каждом новом звуке ударяясь лбом о сыновье плено, затвердила княгиня. – Убили! Убили! Убили!..
Дмитрий сглотнул подступивший под горло ком, спросил севшим голосом:
– Кто?
– Убили! Убили!.. – точно не слыша сына, повторяла княгиня.
– Кто? – еще раз спросил Дмитрий.
– Диавол! – густым, низким голосом ответил отец Варсонофий.
– Кто-о-о? Я спросил! – крикнул Дмитрий.
Ответили ясно:
– Вестимо кто – Юрий.
– Где он? – вроде бы справившись с волей и горлом, твердым голосом спросил Дмитрий. Одной рукой он оглаживал матери плечи, другой мягко удерживал ее голову у себя на груди.
– Сказывают, из Орды, мол, еще не вернулся.
– Кто сказывает?
– Малый из Москвы прибежал, худовестник, он и сказывает.
– Да что?! Клещами, что ль, слова-то из вас тянуть? – тихо, все еще баюкая мать, подосадовал Дмитрий.
Матушка затихла в его руках, бережно он отвел и посадил ее в кресло, стоявшее слева от отцова с резной высокой спинкой стольца. В том кресле Анна Дмитриевна сидела при муже.
– Ну?! – оборотился княжич к боярам. Странно, как ни велики, как ни жгучи были глаза у Дмитрия, взгляд их был ныне тускл, словно подернут серой золой, что покрывает потухшие угли, И оттого глядеть в них было особенно жутко и вовсе невыносимо.
– Что ж говорить-то, княжич? – развел руками старый боярин Михайло Щетнев и кивнул головой на высокого парня в козырном, московского кроя кафтане. – Вон – худовестник-то…
– Ну?.. – еще терпеливо повторил Дмитрий, вроде бы и глядя на парня, а вроде бы его и вовсе не ведя.
Враз побледнев, утерев с лица пот, парень бухнулся на колени.
– Прости, Дмитрий Михалыч, за горе! Не с тем хотел прибыть на Тверь, истинно говорю: не с тем, ан не вышло…
– Говори…
– Сам много не знаю. На прошлой неделе царя нашего и батюшку твоего Михаила Ярославича в Москву доставили. Сказывают, везли его от самых Ясских, гор. Однако до сих пор и ликом он светел, и чревом не протух – вон что… А везли-то, говорят, безо льда, то на телеге, то на санях, да на стоянках-то, говорят, не в церквах, но в скотских хлевах тело клали – вон что…
Народ крестился, задушенно ахал, не веря, что и такие муки можно принять после смерти. Дмитрий тревожно взглянул на мать: точно обретя силу от места, матушка в кресле сидела прямо, глядела на гонца, не отрывая запавших, но уже сухих глаз. Видно лишь было, что зубы за скорбно опущенными губами так сжались, что и ножом не расцепишь.
– А убили-то князя давно. Сказывают, еще в ноябре, чуть ли не на архангела Михаила, вон что…
– Кто? – еще спросил Дмитрий.
Многие плакали, кому-то сделалось худо. Один лишь Дмитрий, будто спокоен, стоял пред гонцом, глядя мимо потухшим взглядом.
– Убил-то какой-то мужик по имени Романец, тоже, мол, православный, прости меня, Господи! – сначала сплюнул, а после перекрестился москович. – Однако на казнь-то привел его Юрий с татарином Кавгадыем. И то, сказывают, уж после, когда убили, поганый Кавгадый-то излаял Юрия: мол, ты убил великого князя, так мертвого хоть уважь его – ужель не укроешь плащом нагое тело, он, ить, дядя тебе, – вон что, сказывают, татарин-то ему молвил.
– Теперь где отец?
– Князь Иван велел положить его покуда без места в Спасском монастыре, вон что. Говорят, поставили домовину в церкви Преображения али зарыли его – толком не ведаю…
– Пес… пес… – как-то неторопко, раздумчиво произнес княжич, и вдруг весь ужас, вся несправедливость отцовой смерти обрушилась на него, как рушится в смертный час целый мир. Ясно увидел он смерть отца, ограбленное, голое тело на пыльной земле. Большие мертвые руки князя, его неприкрытую голову, как бьется она на рытвинах и ухабах дороги о нетесаные, грубые доски гроба. Да был ли и гроб-то?.. Увидел он и гнусную, трусливую ухмылку Юрия, и тихую радость в глазах Ивана. И кажется, только тут ощутил всю тяжесть утраты и горя.
– Псы… псы… – сказал он еще и вдруг, загоревшись глазами, бешено закричал: —Убью! Убью! Гонцов слать во все веси, в Конятин, в Кашин, в Холм к Александру!.. В колокол ныне бить! Иду на Москву!
– Княжич! – подступился было к нему епископ Варсонофий, положил было руку ему на плечо, но Дмитрий скинул руку епископа.
– Не княжич, отче, но князь! – Он повернулся и, кося каблуками, тяжело пошел вон. У дверей обернулся – глаза пылают, руки подняты в кулаки: – Я сказал: бейте в колокол! Иду на Москву!..
«Убью! Убью! Убью!..» – одно слово, будто видимая черная туча, летело над ним, когда шел он по терему. Люди шарахались от него, кто-то не успел увернуться, молча повалился ему под ноги.
«Убью!..»
– Коня! – закричал с крыльца Дмитрий.
Перепуганные конюхи вновь подвели ему Кинжала. Взгрев кнутом еще мокрые от дневной гонки бока, Дмитрий ветром вынесся со двора. Чуть погодя еще с десяток конных выехало ему вдогон, однако Кинжала уж и след простыл. Миновав Загородские ворота, черные избы посада, послушный конь вынес Дмитрия в чистое поле. Острый, как толченое стекло, льдистый наст резал в кровь нежные конские бабки, но конь, словно чуя свою последнюю гонку, рвал, не щадя измотанных, загнанных жил. А на коне жутко и дико выл всадник в ночной глухомани:
– У-у-у-у-у-у…
Верный Кинжал нес его до тех пор, покуда не обессилел. А как обессилел – рухнул под ним. Конь запаленно хрипел, задыхался розовой пеной, бока его тяжко вздымались и опадали. Лишь ноги, сбивая копытами снег и мерзлую землю, все еще словно продолжали бежать.
Выбравшись из-под коня, Дмитрий поднялся, утер полою кафтана лицо, неверными шагами пошел было прочь. Затем вернулся, вынул из поножен длинный нож и, чуть помедля, полоснул им по конской шее, схватившейся смертной дрожью. Конь закричал обиженно, гневно, вскинул голову, попробовал было подняться, оперся на подломленные передние ноги, но тут же, сокрушась от удара хозяйского кулака меж ушей, ткнулся мордой в землю перед собой, опять опрокинулся на бок и скоро затих.
Дмитрий опустился перед конем на колени, прощально провел рукой по оскаленной морде. Руки стали липки от теплой крови.
– Господи! Господи! – поднял од очи к черному, безмолвному небу. – Пошто не щадишь своих слуг?.. Пошто отвращаешь меня от себя? Господи!!. Батюшка!.. Господи!.. Али не слышишь, как плачу?..
И правда, крупные, как горох, точно детские, неостановимые, рыдальные слезы, обжигая лущенные ветром щеки, покатились из глаз в мокрую бороду. Но и от слез не сделалось ему легче.
И долго еще несся над полем то ли волчий, то ли сиротский плач одинокого человека:
– У-у-у-у-у-у-у-ай!..
– Бери возок да поезжай в свои выселки. Жди. Чаю, к тебе придет… – Анна Дмитриевна глядела на Любу темно и строго – она уж пришла в себя из отчаяния. Теперь надо было думать, как уберечь Тверь и семью, – Как хочешь, ан успокой, утешь его, слышишь?! Да вот что: пусть про Москву-то забудет – не время ныне. Да сама-то, слышь ты, не плачь – успеешь еще…
Еще допрежь того, как допросил черновестника Дмитрий, донес он, что у татар закололи копьями и какого-то окольного князя – кому то было и быть, как не Любавиному отцу Ефрему Тверитину? Не зря же он, еще в молодые лета, как пришел из Ростова в службу к Тверскому, пообещал: «Вместях помирать будем, князь…» Точно в воду глядел.
Вот, знать, и помер, как обещал, неразлучно, Царство ему Небесное…
– Не стану, княгиня-матушка, – послушно кивнула девушка.
– Для любви-то много крепости нужно, – вздохнула княгиня, и губы ее опять предательски задрожали. – Крепись, коли любишь.
– Люблю, княгиня-матушка, да, – ответила Люба, прямо взглянув на княгиню синими тверитинскими глазами, в которых и правда была любовь.
– Ступай же… – как могла утешней и ласковей произнесла Анна Дмитриевна.