Текст книги "Долгие слезы. Дмитрий Грозные Очи"
Автор книги: Андрей Косенкин
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 25 страниц)
Глава 8. Во Владимире
Во Владимир прибыли в ту же пору, в какую в прошлом году, прежде чем уйти ему в свой последний путь на муки и смерть, был здесь батюшка Михаил Ярославич – то есть в самом конце июля, в заговенье на Успенский пост.
Издали, от клязьминских заливных лугов, открылся тверичам древний град, вознесшийся на широком, изрезанном глубокими оврагами холме. Как ни тревожно было на сердце у Александра, на миг он будто напрочь забыл, зачем и явился – так поразил его величием и неземной, небывалой красой Володимиров город. Знать, не зря дорожились князья честью быть посаженными на Великий Владимирский стол, знать, не зря после Киева митрополит Максим именно сюда перенес вместе со священной царьградской утварью православное старшинство, знать, не зря говорят, на всю-то русскую землю нисходит отсель благодать от чудотворного иконописного лика Божией Матери с младенцем Христом на руках. Сказывают, да и отец говорил, мол, свет и тепло от той иконы такой, что жарко глазам и от всякой мысли худой, коли сумеешь достичь ее скорбного, нежного взгляда, она тебя отвратит, а в доброй мысли – наставит, коли есть в тебе хоть на золотник того доброго…
На заклязьминский путь, откуда вдруг точно писаный виден стал город, вышли во второй половине дня, ближе к вечеру. Небо над Владимиром затянулось низкими, черными тучами, обещавшими долгое августовское ненастье. Но от солнца, забежавшего путникам за спину, на доличье потемневшего неба дивно высветился белокаменный город. Многие князья возводили его, но каждый из тех, кто в разное время принимал в том участие, как бы сам по себе ни был он горд и тщеславен, ни в чем не нарушил и не попортил того благолепия, что возвели до него иные. Печерний город Владимира Мономаха стоял за своим детинцем, справа прикрывал его Ветшаной город Юрия Долгорукого, слева Новый город сына его Андрея, нареченного Боголюбским, по краю обрывистого холма высилась белокаменная стена детинца, многомудрого и многодетного Всеволода Большое Гнездо. Со строгим умом, и расчетом, и небесным изяществом соседствовали рядом друг с другом и Спасская церковь, заложенная когда-то еще отцом основателем святым Владимиром, и изукрашенная, как девица, церковка Святого Георгия, поставленная Юрием Долгоруким у себя на княжьем дворе, иные храмы белокаменной кладки, возведенные им же, в простоте линий которых виделась и мощь, и размах князя, и спешка его – не было времени у Долгорукого на особенное изрядство, там и сям насаждал он военные городища. Новые храмы вовсе при нем не расписывали, Богу служили средь белых стен, лишь в Троицын день украшенных березовыми изумрудными ветками. А чуть в стороне, наособицу, на самом краю городской высотищи, величавей иных, торжествен и смел, одинок и печален вознесся храм Успения Богородицы, оставленный убиенным Андреем. А уж светлый четырехстолпный Дмитриевский собор, создание Всеволодова изощренного византийского духа, точно лебедь, летел по черному небу. Резаные, белого камня стены от заходящего солнца стали золото-розовы, небесным огнем сиял над куполом окованный золоченой медью огромный крест…
«Ах, любо!..»
Глядя на ту красоту, не у одного Александра пело сердце; как и он, многие из его спутников видели такое-то чудо впервые. Изумлялись тверичи, видя Божескую красоту, возведенную людскими руками. Вот уж воистину рукоделен и велик человек! Ан отчего-то так несопоставима красота, созданная человеком, с его же душой, столь часто отягощенной завистью, злобой, иной греховной тяготой и мелочными заботами…
Свесившись набок грузным гузном с седла, разиня рот глядел на Владимир Максим Черницын.
– Эка, налепили-то камнетесы! – зачарованно выдохнул он за спиной Александра.
Александр не враз возвратился в обыденность. Затем неохотно откликнулся:
– Да уж, любо глазам… Ужели выше и краше возможно? – будто себя спросил он. И подумал: «А ведь возможно! Не убоялся же батюшка посрамиться перед владимирцами, возводя на Твери свой рукотворный Спас…»
– Эх, княжич! – мечтательно произнес Черницын. – Кажись, всю бы жизнь отдал, кабы Господь и мне такое-то умение в руки вложил!..
По-разному, да об одном подумали князь и его слуга, а потому, видать, и обиделся князь на слугу.
– Эко, умыслил!.. – усмехнулся зло Александр. – У тебя ручищи-то токо ложку держать сподобны. – И тронул коня.
Смиренный Черницын спорить с князем не стал, лишь громко, точно корова на мокрое сено, обиженно засопел позади. Александру от того заспинного сапа стало не по себе – зря он Максима обидел, да ведь не со зла, а черт его разберет отчего. От собственной неуверенности, от страха, что ли, злой-то он стал? А что ж на Максима-то злиться, разве он здесь при чем?.. Вот в чем беда-то людская: только что умилялся на красоту, мнил себя добрым, а вон уж обидел иного ни за что ни про что глупым, пустым упреком. Как все в нас рядом и близко – хорошее и дурное, точно разноцветные ленты в тугой плетенке девичьей косы…
– Ладноть, Максимка! Ить, пошутил я! – оборотился к слуге Александр.
Максим готовно расплылся в радостной, смущенной улыбке:
– Да уж, чего уж… Я, ить, и впрямь, княжич, кроме как ложкой-то махать, мало чего умею.
– Да ведь, чтобы ложка-то не пустой была, тоже, чай, ум надобен, а, Максим?! – засмеялся Александр, от привычного Максимова дружества почувствовав облегчение, и пуще погнал коня.
А Владимир тем временем становился все ближе, и вновь холодно и тревожно делалось на душе. Да и было отчего…
Недалече от города обошли стороной огромный, не менее чем в пять тысяч голов, лошадиный табун. Табун стерегли татары; то было видно и по тому, как конники сидели в седле, и по одежде тех конников: по стеганым, долгополым и разноцветным халатам да по лисьим шапкам, которых татары не снимали и летом. Табунщики внимания на проезжающих, кажется, вовсе не обратили. Лишь один из них, подняв над головой плеть, крикнул издали что-то непонятное, но веселое. Веселое – потому что видно было, как другие татары засмеялись, тыча в них пальцами.
Александр велел развернуть и выставить наперед багряный стяг – знак тверского великого княжества. По багряному полю золотом был вышит на нем отцов столец. Проснулся и владыка Прохор, доселе мирно дремавший в возке. Поверх камилавки водрузил на голову высокий видный клобук, оправил одежды и большой серебряный крест на груди – пусть убоятся нехристи!
Идя в поход, каждый татарский воин держал при себе в заводе по две, по три пустых лошади, потому при нужде столь скоро и даже стремительно покрывали они пространства. Бывало, и слух о них не успевал вперед добежать, а они уж мчались на своих коротконогих, крепких лошадках дикой внезапной лавой на какой-нибудь сонный город.
Посчитав в уме, разложив на одного даже по три из стабуненных лошадок, Александр присвистнул – с немалой силой пришел от Узбека Юрий вокняживаться на Русь. Ближе к городу встретился еще один табунок в полтысячи голов, из одномастных гнедых коней. Александр принялся было и тех складывать в одно число, прикидывая Юрьеву силу, но бросил – уж явственно стали видны семисаженные Золотые ворота.
Перед городом на лугу, составленные кругами, обильно стояли повозки ордынцев. Посреди кругов горели костры, густо пахло вареным мясом, отовсюду слышались бабьи крики, недружные визгливые или заунывные песни. Ясно было, что ордынцы гуляли, и гуляли уже давно. Меж костров и кибиток шатались пьяные. Кое-где по кустам обочь дороги лежали бесстыдно заголенные мертвые женщины. У некоторых от самого лона вспороты были белые животы. Да чрево у них было пусто. К тем трупам жались приблудные, раздувшиеся как бочки псы, сытно и сонно глядевшие вслед проезжающим.
Тверичи стонали, отворачивая глаза от мертвых баб, и, молча, без слов крестились…
Из-за дальнего обширного загорода, кругом составленного из тех же возков, слышался несмолкаемый, ровный гул. То плакали пленные.
Остановившимся взглядом Александр глядел перед собой, не далее конского шага. Ясно было, что во Владимир татары пришли уж с добычей. Откуда?
«Не иначе, как из Рязани, – догадался Александр, вспомнив о вечной ненависти московичей и татар к пограничным рязанцам – Знать, попутно им было… Куда-то далее двинут?..»
К тверичам татары не приставали, только перед тем, как впустить их в стан, через который лежала дорою, дознались: кто такие да к кому и куда держат путь.
Наконец-то тучи, что давно уж сбираясь, клубились над городом, разразились тем неистовым грозовым летним ливнем, который всегда, как ни ждешь его загодя, оказывается страшнее и круче того, что можно было представить. Сначала пронесся ветер, вихрем поднявший сухую дорожную пыль, зафыркали кони, заполоскались с хлопом за плечами накидки, затем вмиг потемнело, будто без времени упала ночь, и вдруг, безо всякого дальнего рокота, что обычно идет издалека, в сухом еще небе грянул внезапный гром, от которого разом присели кони, готовые понести, и разверзлась бездна…
В город въехали под проливным дождем, под небесные громы и молнии. Грохотало немолчно, как в пущенной под гору бочке с каменьями. Огненные стрелы чертили небо, падали наземь, казалось, под ноги. Немощеная улица вмиг раскисла, зачвякала под копытами грязью. Во всем Владимире было темно и глухо, лишь белые, пронзительно белые очертания соборов вспыхивали на черном небе в синих сполохах молний…
– Свят, свят, свят!..
– Господи, спаси и пронеси грешных…
Чуждо и боязно было тверичам в пустом, будто вымершем славном городе Володимире, так очаровавшем их из заклязьминской дали. То-то и оно, вся-то жизнь – одна видимость того, чего и вовсе на свете не существует. Оттого и дается счастье лишь глупым, от рождения очарованным жизнью людям. Что видят они издалеча, тому издалеча и верят, не пытаясь приблизиться’, чего не знают они – того и знать не хотят, чего боятся – на то и молятся… Ан не от страха креститься-то надобно, но от любви!
На подъезде к княжьему двору неведомо откуда возникший хмельной татарин схватил под уздцы Александрова жеребца, шедшего впереди.
– Куда?! – гневно закричал Александр.
По чести сказать, он оторопел от внезапного ужаса и отвращения. Рука сама собой, помимо ума, потянулась к оружию. Еще мгновение – и татарин повис бы на поводе без головы. Но малое движение князя опередил Максим Черницын. Соскочив с седла, он подхватил татарина под грудки и понес его прочь с дороги. Но татарин крепко ухватился за повод. Видно, он столь опился, что уже и не соображал, чего делает. Спал, видать, на дороге, да промок от дождя, да проснулся от грома-то, а тут как раз конные, вот он и уцепился за повод.
– Пусти лошадку, мил человек, слышь ты?.. – ласково, как дите баюкая его на могучих руках, уговаривал хмельного Максим. – Пусти – не твоя! Слышь, чего говорю-то, татарская морда?..
Татарин же лишь мычал что-то по-своему, чего разобрать было никак нельзя, и упрямо тянул Александрова коня за собой.
– Пусти, слышь, ты, пусти, говорю! – Все так же держа его на весу, Максим перехватил руку татарина и так сжал ее в запястье, что пальцы его невольно раскрылись. После чего он отнес татарина в сторону и бережно опустил на землю.
– Поспи тут-ко малость, мил человек…
Татарин на земле более не копнулся, наверное, и впрямь уснул.
Вроде бы простое происшествие, ан и от него у Александра мурашки пошли по телу.
«Да что это со мной, право слово! – удивился самому себе Александр. – Робок стал, точно мышь на жите! Ить, не чужое иду просить!»
От свирепого проливня, что и не думал кончаться, одежа вмиг промокла до нитки, мокрые порты липли к ляжкам, суконный охабень набряк от воды и отяжелел, будто панцирь литой, дождевые струи с него скатывались, как с ведра. От холода, от волнения ли перед встречей с отцовым убийцей на Александра напал такой озноб, что зуб на зуб не попадал. Еще до грозы надо б было пересесть в крытый возок, как и советовал отец Прохор, да неподобно показалось Александру въезжать в чужой город в возке. Вот и вымок как курица. А теперь уж поздно было прятаться от дождя. Да и кончился долгий путь, встали кони перед высокой каменной загородой княжьего терема.
Прокричали перед запертыми воротами, чтобы отворили.
Ответили не враз.
– Экое лихо! Кого принесло-то в такую непогодь?
– Тверское посольство!
– Экое лихо! А кто ж в послах будет?
– Князь холмский, княжич тверской Александр Михайлович со владыкой ростовским Прохором и с боярами!
Ворота перед тверичами открыли, но на двор не пустили. Сказали:
– Побудьте покуда тута, – и ушли на доклад.
Княжий двор пылал огнями, у великого князя, видать, шла гульба. Несмотря на дождину, по двору скоро шмыгали люди – питье ли тащили, съестное ли; за шумом дождя и ветра глухо слышался из дворца тот особенный, праздничный гул, который без песен и гуслей сразу узнаешь издалека – гуляют…
– Чего это он празднует-то? Чай, еще не Успенье?.. – удивился Максим Черницын.
– Али нечего ему праздновать?! – усмехнулся в ответ Александр.
Не чаял он, что за одним столом на пиру окажется с убийцей отца. А к тому, видать, дело шло: гульба во дворце будто еще сильнее взъярилась – ударили накрачеи по бубнам, загундосили рожечники, заплескали по струнам гусельники, закричали девки пронзительно, славя великого князя Юрия Даниловича. А на дворе дождь ярился все гуще, от ветра косо бил по спинам и головам, проникая за шиворот.
Когда бы было светлей, видели б люди, как побелел и даже будто заострился лицом от злого напряжения Александр.
«Неужели придется испить чашу из одной братины с Юрием?.. Тьфу ты!.. – От одной мысли о том бессильная ярость перехватывала горло, и зубы еще пуще выбивали ознобную дробь. – Господи, пронеси!..»
Вот и началось нестерпимое душевное мытарство, какого нипочем не вынес бы Дмитрий, потому-то здесь теперь был он, Александр, а не Дмитрий, но как ему, Александру, не уронить себя в том нестерпимом мытарстве?
«Коли позовет сейчас, скажу ему: не пировать я к тебе шел, Юрий Данилович!..»
Однако тверичей звать к столу не спешили. И от того тоже было не по себе Александру. Истинно: куда ни кинь – всюду клин…
Спустя время, за которое много можно было доброго совершить, не говоря уже о худом, вышел к воротам явно нетрезвый московский дьяк Прокопий, по прозвищу Кострома, и, нарочно глумясь, усмешливо передал слова Юрия о том, что, мол, великий князь в ноги кланяется ростовскому святителю, однако ныне в гости его не зовет – не ко времени, мол, много за столом у великого князя гостей иной веры, а, ить, всем ведомо, сколь строг и непочтителен к чужеродцам отец Прохор, али не так что сказал я, святой отец?..
Затем, еще более и наглее юродствуя, обратился к Александру. Сказал, что, мол, великий князь родство свое помнит, ан и княжича Александра, тверского своего сыновца, сегодня принять не может, да и вперед-то не знает еще великий князь, примет ли он его – не по плечу, мол, и по достоинству его с княжичем-то переговариваться… – не говорил, а выкрикивал слова дьяк, как срамной скоморох.
Во тьме лицо дьяка было не разглядеть, хотя и сквозь тьму было явственно видно, как весело тому дьяку бойко сыпать перед тверским княжичем и ростовским иерархом погаными, глумливыми словесами. Намокнув под ливнем, долгополая ряска облепила длинное, тощее тело дьяка, как шест, и сам дьяк, как шест в руках голубятника, мотался, волокся из стороны в сторону туда-сюда, вот-вот упадет – истинно спьяну или же нарочно прикидываясь еще пуще хмельным, чем был на самом деле.
Такого позорища не испытывал еще Александр. Никто во всю жизнь не посягал на его достоинство. Но странное дело, чем больше кривлялся и юродствовал Юрьев дьяк, тем спокойнее и холоднее делалось у него на душе.
Известно: нетерпимее всего юному человеку унижение, которое вдруг приходится испытать от ничтожества. И самое тяжкое, но и верное в том испытание – не дать воли гневу, коли не в силах прямо сейчас же убить то ничтожество, точно надоедную вшу. А иначе и гнев твой оборотится против тебя, и будет лишь в радость тому ничтожеству. Чем мельче шавка, тем яростней брешет она на того, кто не может достать ее пинком или палкой.
Спешась, тверичи тесной стеной стояли позади князя. И им было горько унижение княжеского достоинства, но и они понимали: то лишь начало их позора, который ради Твери должны они вынести вместе с Александром в этом унылом и скорбном посольстве. Впрочем, не к одному лишь позору, но и к смерти были они готовы. Только ведь смерть дуром никто принимать не хочет. Да и дело-то покуда шло не о смерти, а лишь о том, чтобы мимо уха пропустить злобный лай. Когда бы было светлей, на лицах тверичей, всех до единого – от последнего возчика до степенного боярина Полового, можно б было увидеть поразительно схожее выражение презрения и скуки: «Али шавок-то мы не слыхали?..»
А Прокопий Кострома кричал-надрывался изо всей мочи такого же тощего, как он сам, голоса, точно старался, чтобы его услышали и там, во дворце, но – куда! Хриплый, надтреснутый голосишко был слаб против ветра, не то чтобы дворцовых окон не достигал, но и Александра-то вовсе не задевал. Напротив, в том крике да в согласном молчании тверичей за спиной черпал Александр уверенность в себе и собственной правоте.
– Что ж Дмитрий-то не пришел? Али чего забаивается?.. – подъелдыкнул дьяк.
– Сказано причетником: «Не говори в уши глупого…» – из воза, с которого он не сходил, на всякий случай, дабы предостеречь юношу, подал голос владыка Прохор. Но в том и нужды не было.
– Некого ему забаиваться, – спокойно сказал Александр. – А коли не пришел, знать, есть на то причина… Что же, говоришь, не примет меня твой князь?
– Да кто ж его ведает? – вопросом ответил и Кострома. – Велик князь и милостив! Ты погоди, глядишь, он и переменится. Зря, что ли, путь-то длинный держали? Ан, как смилуется, тогда он тебя и покличет, княжич.
– Так сразу бы и сказал – что ж глотку-то даром рвать? – коротко рассмеялся Александр. – А я подожду покуда. Мое дело не спешное. Живым-то отца мне Юрий Данилович не вернет, а у мертвого долог век. Так что передай князю – буду ждать его слова!
– Великому князю! – выкрикнул дьяк, поправляя в величании Александра. Даже во тьме было видно, как, обнажив в улыбке зубы, он довольно осклабился. Знать, ждал той оплошности. Будет теперь о чем Юрию рассказать.
– Али не так повеличал? – изумился Александр и с усмешкой поправился: – Так, ить, ведомо: ныне – великому…
– А не то завтрева надеешься перемениться? – готовно подхватил Кострома. Был он вовсе не так шибко пьян, как прикидывался. – Не понял, княжич, о чем речь ведешь?
– Так ведь я, пес, речей-то с тобой и вовсе не веду! Передай, что тебе велено: мол, ждать буду, как позовет меня Юрий-то Данилович! – сказал Александр и, оканчивая свидание, ударил коня под брюхо пятками так, что тот завертелся на месте, кидая грязью из-под копыт в Юрьева дьяка.
Глава 9. Параскева и другие обстоятельства
Три дня хлестал беспрерывно дождь. Вода в быстротечной Клязьме намыла красной прибрежной глины, побурела от нее, будто от крови, и до того поднялась, что, как в весеннее половодье, подтопила заливные луга. Нескошенной гнила на корню трава. Ветер в те три дня был так силен и порывист, что валил вековые деревья, где снял, где порушил крыши у изб, а где и сами избы раскатал по бревну, в садах оббил груши да яблоки, на полях уложил пошедшие было в колос хлеба… Одно слово – беда.
Да татары еще, что покуда мирно стояли у стен, под дождем-то, видать, приуныли, затосковали – нет-нет да стали в город забегать безобразничать. Неумытую да нечесаную холопку со двора и то боязно выпустить – того и гляди, уведут ненароком, не говоря уже про скотину: то телка сведут у какого хозяина, то лошадку в котел порубят. На то им и имя – поганые. А пожаловаться-то на них некому. Ихний темник, ханский посол Байдера, сидит у Юрия в княжьем тереме. Чего сидит? Кажется, справил дело, вокняжил Узбекова наместника на русском столе, так и ступай себе с Богом! Нет же, будто ждет чего, выжидает. Не к добру то, ох не к добру!.. Кабы не миновать разора Владимиру…
Ныне первое солнце с утра проглянуло из-за туч и снова, словно убоявшись того, что увидело, за тучи упряталось. Но уж тучи не те – лишь мелкий, ровно пыль водяная, остатний дождичек, как через сито сочится с небес, будто заглаживает то, что натворил намедни. Глухо и тускло в городе. Сидят, сторожась, по домам владимирцы, собак – и тех не слыхать, точно вымерли. Лишь какая отчаянная девка, подоткнув повыше юбки, чтоб не забрызгать грязью, пробежит по двору, шлепая босыми ногами по лужам, да конный вдруг проскачет по улице, хлюпая черной жижей…
Хоть и тихо, но неспокойно в славном городе Володимире.
Софрон Игнатьич Смолич обмял руками белую, будто воздушную, как пенная шапка на молоке, бородищу, широкой лопатиной прикрывавшую грудь. Обмял, пригладил, и не успел рук опустить, как борода, словно живая, сама расправилась на груди ровным окладом. Третий день глядел на бороду боярина Александр и не уставал дивиться: экая знатная бородища! Такая-то борода не у каждого вырастет, хоть сто лет проживи!
Всяк волосок в ней лежал укладисто, вроде бы вместе с иными, но будто бы и отдельно – сам по себе, точно пригнанный мелким костяным гребнем на исстари отведенное ему место, каждая прядка в той бороде важна сама по себе, но не топорщится в сторону, как ей заблагорассудится, а совместно с другими идет, единой волной ниспадая на грудь, завершаясь мягким и плавным выгибом, чисто речная вода тихо бьется о берег в безветренный день…
Смотрел, смотрел Александр на ту бороду, да и сморило его, а во сне представилось, что то, отнюдь нет, не боярская борода, а борода самого Господа Бога, когда бы и он состарился. А прядки в той бороде Господней вовсе не прядки, но разноплеменные, разноязыкие народы, что, нисходя от Божеских уст, покоятся у Него на груди в благоденствии, каждый сам по себе, но и вместе с другими, не топорщась гордынею в стороны и ни в чем не мешая друг другу; а всяк волосок в прядках той бороды – человек, и он средь других человеков покоен и равен, ни от кого, ни от ближних, ни от дальних не ведает притеснений и злобы, лишь Бог над ним властен: хочет – сомнет ручищей, хочет – пригладит, а хочет – так и вырвет с корнем. Однако ж кто свою-то бороду станет рвать почем зря? Чай, и по одному волоску-то больно, не говоря уж что прядями – как мы-то губим друг друга?!
– Али ты спишь, Александр Михалыч? – донесся до Александра издалека густой голос боярина Смолича. Княжич поднял с рук затяжелевшую от мгновенного сна голову, встрепенулся, как воробей в мелкой лужице, вспомнив, какая нелепость причудилась, перекрестил лоб на божницу и только затем уж смущенно улыбнулся хозяину.
– И то, Софрон Игнатьич, видать, уснул!
Параскева, пресмешливая и препрелестная боярышня, пятнадцатилетняя дочка Смолича, прыснула в кулачки, прижав их к нежным, атласным, как бок у ягоды вишни, щекам, румяным и без румян.
– Экая ты, Параскева, смешливая! – укорил ее отец, впрочем, вовсе без строгости. – А тебе, ить, взамуж идить пора!..
– Так что ж, батюшка, взамуж – чать, не на одни только слезы! – бойко ответила девушка. Она улыбнулась с тем лукавством, присущим женщинам взрослым и опытным, за каким у тех женщин, взрослых и опытных, может скрываться все что угодно, от презрения до ненависти, но в лукавстве юной девушки есть лишь одно желание лукавое: скорее понравиться, потому то лукавство не то что простительно, но всегда-то прозрачно и мило.
Она улыбалась, и все округ улыбались, глядя на нее.
– Только ведь сам знаешь, батюшка, – добавила она, осмелев, – не за кого и взамуж-то идти у нас во Владимире!
И так взглянула на Александра, что хоть сейчас веди ее под венец. И Александр от того взгляда тотчас запунцовел высокими скулами.
– От – шустрая девка, прямо беда! – радостно сокрушился Софрон Игнатьич.
Но матушка ее, боярыня Евдокия Степановна, не поднимая глаз от стола, тихо и строго произнесла:
– Ты, Параскева, языком-то зря не мели, думай, что говоришь, а то запру в светелку-то от людей!
И Параскева враз осеклась, потупила скромно глазки.
– Иди-тко вон лучше князя проводи почивать, а то уморили мы его своей бестолковостью, – сказал боярин.
– Что ты! Что ты, Софрон Игнатьич! – воспротивился Александр, точно ему предложили в проруби искупаться. – Куда – почивать? Белый день на дворе. Это все дождик дрему наводит.
– Да уж, – вздохнул в ответ Софрон Игнатьич, – такая мокрида…
– Лучше уж так посидим, – вздохнул и Александр.
Ох! Как тяжко во всем поперек сердца-то говорить, а особо когда сердце-то любовью горит! Если чего и хотелось сейчас Александру, так лишь того, чтобы хоть на минуту остаться наедине с Параскевой…
Как то случилось с ним, Александр и сам не заметил. В первый-то вечер лишь мельком увидел ее и вроде бы значения ей не придал – ну, боярская дочка, ну, прелестна, так что ему проку в том? Ан наутро проснулся с мыслью о ней, будто околдовала, а ныне и вовсе сидит блажен от малого ее тайного взгляда, о Юрии и вовсе думать забыл, будто и нету его на свете, а грезит-то лишь о том, как вечером пойдет провожать она его в спальню, и, может быть, ныне он урвет ее поцелуй…
Да что и было-то промеж ними? Ей-богу, сам на себя дивится Александр. Два раза, светя огнем, провожала она его почивать, и оба-то раза на что и отчаялся, так лишь на то, чтоб на миг задержать ее тонкую руку в своей, услышал, как нежно бьется жилка у нее на запястье, ан, кажется, и нет, и не надо другого-то счастья! Ах, кабы так-то! Но губы-то, губы-то Параскевины дышат жарко, запальчиво, точно огнем, да не жгут, не целуют, а лишь опаляют дыханием… Параскева!
– Параскева! Чертова девка! Искать тебя, что ли? – кричали снизу.
Легкая, жаркая, как огонь, она убегала, оставляя его впотьмах в теремных переходах. И после, добравшись до постели, скинув одежды, долго не мог унять кровь Александр, все слышал, как бьется она мучительно в восставшем от сладостного желания корне. А на дворе-то буря, ветер ломит деревья, того и гляди, порушит крытую «чешуей» крышу, как из ведра катятся по ней дождевые потоки, льется бездонное небо, куда ни попадя, вольно ему! – ан не скатится семя по стволу мимо желанного лона! Параскева!..
Две ночи князь в боярских перинах без сна промаялся, две ночи продумал о том, о чем и думать ненадобно, аки монах плоть свою истязал и Господу молился, просил избавить от искушения и наставить на путь, ан поутру все сначала творится! Как ни настраивает себя Александр на угрюмость, какая и должна ему соответствовать в его положении, как ни ярит себя худым Юрием, да только лишь увидит ту Параскеву – будто помелом все худое вмиг из головы выметается, и губы – предатели! – сами собой, ответно ей складываются в улыбку, в которой и вовсе нет никакого смысла, кроме одной любви. Судьба его, что ли, та Параскева?.. Вот ведь заехал-то как незадачливо! А знаешь ли, где счастье найдешь?.. Параскева?..
И нет поблизости никого – ни брата, ни матушки, кто бы умное присоветовал. Владыка Прохор, к которому Александр за эти дни, точно к родному, проникся доверием, и тот не рядом – перезвал его от Александра к себе игумен Рождествена монастыря. И то, ясное дело, ему со своим причетом под Божиим кровом да за братской трапезой было куда милей и привычней, чем в боярском дому. Эх, не надо б было ему разлучаться со старцем-то, ить, игумен-то и Александра со всем посольством звал к себе на прокорм. Пошел бы к нему, так ныне бы так не мучился! Так ведь и Параскевы бы не узнал – не увидел. Да разве мука – то счастье глядеть на нее! Дал Господь радость в печали – так прими ее с благодарностью…
А у Смолича Александр очутился чуть не в тот миг, как развернул коня у Юрьева дворища. Оказывается, уж ждали поклониться ему владимирцы. И первым средь них был Смолич, бывший путный Михаилов боярин владимирский. Знать, только с виду был безлюден и глух Владимир-то. Не успели тверичи проскакать от Золотых ворот до Всеволодова дворца, где поселился Юрий, а уж от забора к забору пробежала весть о том, что вошло в город тверское посольство. И как только развернул Александр свой поезд от Юрия, так и встретили его и владыку Прохора горожане по чести. Вон что особо-то умилительно: Юрий во Всеволодовом дворце гуляет, татары под стенами ножи точат, дождь, буря, ветер, грязища, а владимирцы-то верны сердцем, всяк к себе зовет хлеб-соль разделить, чернецы ростовскому епископу руки целуют, молят их монастырь милостью не оставить… То-то велико и непонятно русское сердце: в славе твоей от тебя отвернутся, но в погибели, в скорби и унижении встанут рядом с тобой…
Да еще и любовь! Александр старался не глядеть на боярышню, да ведь как удержишься, когда она чуть не напротив сидит, и сама-то то и дело, как стрелы с огнем кидает, быстро взглядывает на него. И вот беда, хоть и сказывают: мол, в любви нет советчиков, а надобно бы– не волен он в своем выборе, да не у кого совета спросить. Кто и рядом, так и тот дурак – то бишь Максимка Черницын. Разве ему о сердце поведаешь? Да он и сам-то, как увидит Параскеву, лыбится во всю ширь. Вон и теперь – ишь, губищи-то раскатал!..
– Слышь, Максим, пока дождик поменел, поди-ка сыщи владыку. Спроси: не нуждается ли в чем да нет ли каких вестей у него?
– Да кабы были-то, княжич, он и сам, поди, прислал чернеца. – Больно неохота Максиму покидать обиходный дом.
– Ступай, говорю….
Ушел Черницын. А остальные так и сидели в просторной боярской горнице за длинным столом, накрытом тканой скатертью с петухами, вышитыми по ней алыми нитками. По одну сторону Александр, со зваными посольскими, по другую – Софрон Игнатьич, с супружницей, с дочерью Параскевой да двумя статными молчаливыми сынами-погодками, примерно Александровых лет; как бы по-соседски, на протяжении тех дней, видно в строгую очередь меняя друг друга, заходили к Смоличу и иные знатные владимирцы – взглянуть на Михайлова сына и поклониться ему. Пусто за столом не бывало.
Во все дни, несмотря на начавшийся Успенский пост, хлебосольный боярин держал обильный стол. Сам с семейными Софрон Игнатьич постился, но гостей в том не неволил. Коли говеешь – говей. Вон тебе на столе орехи лесные да привезенные греческие, репа, паренная в меду, яблоки моченые с прошлого еще урожая, грибы, редька, тертая с луком, хрен владимирский, от которого глаза на лоб лезут, каши, конечно, разные, ну и прочее изобилие… Ну, а коли ты для Господа только лоб крестишь, и не терпится тебе оскоромиться, так, пожалуйста, ешь на здоровье, кушай, никто в рот тебе не заглянет. Есть для того на столе и рыбец соленый разнообразный, и окорока, на дыму закопченные, и холодная телятина, ломтями покромсанная, и иное… Не так на столе-то, разумеется, весело, как в праздничный день бывает, однако и не сказать, чтобы вовсе уныло. Большой гость грянул в дом, да не с радостью, так что и мед горчит…