Текст книги "Привет, Афиноген"
Автор книги: Анатолий Афанасьев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц)
– Заслужил. Давно заслужил! – буркнул Юрий Андреевич и согнул спину, словно на плечи ему неожиданно обрушился мешок с камнями. Карнаухов набычился, уставился в стакан. Не поднимал налившихся краснотой глаз.
– Тебе перевалило за шестьдесят, – уговаривал директор, – обычная житейская история. Скоро и я за тобой, Николай Егорович… Встретимся где–нибудь на рыбалке, раздавим маленькую белоголовую, еще и посмеемся сами над собой, вспоминая этот эпизод. Верно я говорю?
– Вам, Виктор Афанасьевич, шестьдесят пять, кажется? – сказал Карнаухов. – Ступайте вперед, пропускаю без очереди. Пока рыбу прикормите, я подоспею.
Мерзликин вздрогнул, приосанился и мгновенно стал таким, каким его видели на трибуне.
– Так разговор у нас не получится! – сухо обронил он.
После некоторой заминки Кремнев зашел с другого бока.
– А вам неинтересно, кого мы хотим предложить на ваше место, Николай Егорович?
– Кого?
– Данилова Афиногена Ивановича. Что?
– Гену?
– Да, Гену. Вы против?
– Данилов в больнице. Вчера ему сделали операцию.
– Надеюсь, ничего серьезного?
Карнаухов расслабился, утих, сердце его успокоилось, и он ясно увидел ситуацию со стороны. Она представилась ему юмористической. Двое пожилых дядек убеждают третьего пожилого дядьку убраться с производства подобру–поздорову. По какому праву? Зачем? Как много они берут на себя, пытаясь решить его судьбу с помощью каких–то бумажных инструкций. Неужели сами они собираются жить и работать вечно? Нет, у него и у них по одной жизни, не по две. Почему же они с таким тупым упорством стремятся укоротить его жизнь.
Карнаухов отогнал жалобные мысли и сказал:
– Спасибо вам обоим за уважение, товарищи. За почет… Из института я никуда не уйду. В крайнем случае перейду на другую должность. Пожалуйста. Хотите компромисс? Меня самолюбие не мучает. Буду работать простым инженером… Данилов – парень с головой. Это вы верно угадали. А со мной вышла осечка. Я без работы оставаться не намерен. Думаю, могу быть еще полезен.
Может быть, сложись беседа с самого начала по– другому, на том бы они и разошлись, не помня зла. Кремнев готов был согласиться. Инженером – это хорошо, это можно, жаль ему самому не пришел в голову такой простой вариант.
Но Мерзликин не забыл недавнюю угрозу. Самолюбие его, раздутое годами начальничества, было уязвлено.
– Мы поступим иначе, – задумчиво, с выражением искреннего соболезнования произнес он. – Мы поступим в соответствии с требованиями времени. Соберем общее собрание отдела, пригласим параллельные службы, и пусть товарищи решат, не пора ли уважаемому Николаю Егоровичу на пенсию.
– Как это? – удивился Кремнев.
– Вроде персонального дела? – небрежно поинтересовался Карнаухов, внутренне замерев.
– Вроде переаттестации, – пояснил директор. – Что нам держаться за устаревшие догмы? Специальные комиссии и так далее – все это изжило себя. Вы же утверждаете, Николай Егорович, что жизнь требует психологической перестройки. Давайте экспериментировать. Организационные моменты обговорим отдельно, подготовим. Время у нас есть. Неделя погоды не сделает… Назовем это мероприятие творческим отчетом вверенного вам отдела. Творческим! Без формалистики, демократично. Я думаю, Юрий Андреевич выступит как основной докладчик. Впрочем, детали потом.
Мерзликин поднялся, не совсем поднялся, а как–то боком медленно, цепляясь руками за стол, начал вставать, давая Карнаухову возможность остановить мгновение, вставить словцо, извиниться, да мало ли…
– Я согласен, – сказал Николай Егорович и вскочил, опережая директора, сияя, словно ему только что предложили круиз в загнивающие страны Западной Европы, – Это вы отлично придумали. Дельно, свежо, смело!
Они глядели друг на друга, как старые друзья, встретившиеся после долгой разлуки. Директор счастливо улыбался, и Карнаухов улыбался еще счастливее. «Наконец–то, – кричали их взгляды, – наконец–то все плохое позади!» – «Ты рад?» – вопрошал взгляд директора. «А ты? А ты?!» – ликовал взгляд Карнаухова. Они оба понимали, что где–то рядом топчется посторонний наблюдатель их встречи, но знать ничего не хотели о его присутствии. Они были молоды, полны сил и покачивались в высоких седлах. Ничто их не смущало: ни возраст, ни положение. Или–или. Вот так стоял вопрос. Как прежде. Как всегда.
– Да! – крякнул Юрий Андреевич, отшатываясь от двух сумасшедших стариков.
Карнаухов подал руку директору и ощутил ответное сильное, уверенное, честное пожатие.
3Ночь, и комната, как укутанная в белые простыни пещера. Афиногена чуть познабливает, он с трудом шевелит веками: очертание окна, стены, полоска ночника в дальнем углу – все сливается в один круглый полутемный шар, дымится. Он не знает, который час, сколько еще будет длиться ночь, и ночь ли это. Однажды он открывает глаза и замечает рядом женское лицо, он видит его отчетливо. Лицо усталое, бледные пряди волос приклеены к щекам, ниже – высркая худая шея, которую устилают растрепавшиеся волосы, еще ниже – белый халат и тонкие ладошки, пальчиками, как травинками, вверх.
– Сестра, – говорит Афиноген, – сестра, который теперь час?
Женщина вздрагивает, просыпается, взлетает к огромно распахнувшимся в полутьме глазам голубоватая кисть с браслетом часов.
– Ой, уснула совсем. Уж половина третьего… Чего не спишь? Больно? Сейчас, миленький, сейчас сделаю укол.
– Не надо укол, – отмахивается Афиноген. – Как вас зовут?
– Ксаной меня зовут… Ксана Анатольевна. Ты спи, спи. Во сне боли иссякнут.
– Какие там боли… Ничего у меня не болит. Давайте разговаривать.
– Тебе нельзя разговаривать. Не нужно. Тебе лучше спать. А я уж около тебя подежурю. Операция у тебя прошла хорошо. До утра здесь побудешь, а потом переведут в другую палату. К другим больным. Что ж одному–то маяться. В обществе намного веселей и лучше. Ты молодой – скоро поправишься.
От ее тихонько и бережно журчащего голоса Афи– ногену делается покойно и уютно. Какая–то тяжесть, так черно давившая мозг, отступает прочь. Нет, еще ие просчитаны его дни, еще идет вовсю игра, в которой он не последний участник.
– Ксана Анатольевна, – говорит он томно, – надо ведь мне водички попить. Пить очень хочется!
– Нельзя попить. Потерпи! Утречком немного попьешь. Утром я тебе морсу дам.
– Правильно, – понимает Афиноген, – кишки разрезаны, пить нельзя. – Но на всякий случай клянчит: – Пить хоч^. Дайте пить!
– Нельзя, миленький… – само терпение в голосе, такое, что дай ему волю и не останется в мире жажды, а то, глядишь, и голода, и холода, и иных человеческих страданий.
– Что сделается от глотка, Ксана Анатольевна? Ничего не будет. Сердца у вас нет!
Афиноген Данилов знает, что поддайся ему кроткая медсестра и он, конечно, не станет пить. Черта с два будет он рисковать из–за глотка воды. Хоть бы источник ледяного блаженства хлынул сейчас на него с потолка, он будет отплевываться до последнего мгновения. Зато так хорошо сознавать, что операция позади, он жив, и главная проблема теперь – вода. Такой пустяк остался!
– Ответственность беру на себя, – умоляет он, – хотите, напишу расписку? Да, пивка бы жигулевского, из кружечки, полцарства за кружку пива. Недорого. Ксана Анатольевна. Да ладно, царства у меня нет, ничего нет. На службе, правда, новые горизонты открывались. Была и невеста, хорошая девушка, так разве она согласится с убогим жить. Конец теперь всем мечтам и иллюзиям.
– Ты что? – пугается Ксана Анатольевна. – Зачем так говоришь? Да ты, Гена, через неделю танцевать сможешь. Как не совестно так думать.
– Через неделю… хм. Неделю она не вытерпит. Шустрая очень, кавалеров много. Есть среди них и военные. Неделю – нет, не дождется.
– Спи, – она сердится, но голос журчит, – спи, тебе надо спать… Сейчас сделаю укол. Какие глупости ты говоришь? Даже если шутишь – гадко, нельзя так думать о женщинах.
На несколько минут Афиноген, ослабев, задремывает. Ему снятся серебристые тени и огненная саламандра, обжигающе щекочущая правый бок. Ноздри его впитывают душный запах пригоревшей гречневой крупы. Сон этот неглубок и похож на легкий обморок, после которого он заново привыкает к палате и не сразу вспоминает, почему рядом с ним медсестра и как ее зовут.
– Попить бы, – бормочет он. – Вот бы слаано.
– Нельзя, миленький. – Слова эти сразу восстанавливают всю цепочку бдения. Зажурчал милый ручеек безотказного женского сочувствия. Далекая мама покивала Афиногену и склонилась над ним через тысячи километров.
– Расскажите мне, какая у вас была любовь, Ксана Анатольевна, – просит Данилов. – Если вы не очень устали.
– Что ж рассказывать. Да и зачем тебе…
– Я люблю слушать, как у других бывает. У самого не сложилось, так хоть за людей порадоваться.
– Ты не слушай, а спи. Во сне болезнь излечивается, исходит.
– Я буду спать, а вы рассказывайте.
– Ну спи, спи… Нечего и рассказывать. Да и как это словами–то!
В чуткой больничной ночи что–то нисходит на женщину, и она затягивает певучую долгую историю, покорно и охотно, словно давным–давно ожидала такого случая. Афиноген то прислушивается, то засыпает, и просыпается, и снова впадает в протяжные печальные звуки. Он не все схватывает, некоторые фразы проваливаются и не доходят до его тусклого сознания, но общий смысл речи ему понятен. Шепот звенит, ночь бледнеет, из темно–коричневой становясь прозрачной. Слова раскатываются по комнате, как бильярдные шарики по зеленому сукну.
– Что ж, слушай, если желаешь, Гена. Глаза закрой, не высвечивай ими на меня. Рассказчица какая из меня, никакая, но послушай, если есть охота…
В сорок восьмом году повстречала я Мишу. Я тогда в Ленинграде работала в госпитале, девчонка была совсем, только–только шестнадцать исполнилось. И в госпиталь меня приняли по знакомству, родственник у меня был, врач, Демьян Касимов. Как у меня все поумирали в семье от истощения, мама и братик Леша, я к нему и заявилась – здрасте вам, дядя Демьян. Так у него и жила, долго прожила, до самого замужества. Демьян Захарович третьего года помер, до девяноста годов дотянул, я к нему на похороны ездила в Ленинград.
Гена, это такой был хороший человек, когда его хоронили, над кладбищем птицы летали, сесть не могли, столько людей собралось. Я думала, так одних героев провожают, а это моему троюродному дяде собрался Ленинград последний поклон отдать…
Сначала я работала нянечкой, но скоро перешла в медицинские сестры. Какая я тогда была? Красивая, право слово. Я тебе потом фото покажу, если не веришь. Коса у меня была длинная, и фигура, и глаза. Ну, честно скажу, оглядывались некоторые мужчины на улицах. Больные часто в любви объяснялись, подарки тоже дарили.
У юных горе быстро забывается, вскоре я такой хохотушкой сделалась, теперь и сама иной раз вспомню, так не верится. Мне Демьян Захарович говорил: «Смейся, смейся, стрекоза. Больным это на пользу».
А время, Гена, – ты спишь, что ли? – не смешное было, совсем не смешное, а почти трагичное. Разруха, восстановление хозяйства, лекарств мало, еды мало, во всем экономия. По вечерам страшно: грабят, шалят, на улицах темень, даже кошки не орут. Какие–то появились бедовые шайки – ужасы кругом рассказывают. Мы с подружками соберемся вечерком у кого–нибудь в гостях и давай друг дружку стращать и разные ужасы перетолковывать. Громко тоже говорить нельзя, каждый звук по сердцу стреляет. До того, бывало, досидимся, что на собственных подруг глядеть боязно: крикни кто над ухом погромче, либо мяукни – посыплемся с коек на пол, как живые яблоки.
Афиноген Данилов проснулся и резонно напомнил:
– Вы, Ксана Анатольевна, хотели про любовь рассказать, а толкуете про какие–то яблоки. Вообще чего– то не то совсем.
– Спи, спи, миленький… Тут уж как баба начнет из слов вязанье плести, ни складу ни ладу не жди. Какие от женщины рассказы. Это уж я бормочу, чтобы тебе легче заснуть. Ты не сердись. Время у нас с тобой разное, что мне памятно, то тебе, может, и не понравится.
Ксана Анатольевна подвела себя вроде бы к обиде, но не добралась до нее, голос ее выровнялся, потек опять прозрачный внятный ручеек.
– С Мишей мы познакомились попросту, он к матери к своей прибегал в больницу, навещал ее. Я сказала, прибегал, – это уж точно. Стройный, тонкий, в лейтенантских погонах, – axl – как он меня взглядом ожег и ранил, наповал. Ворвался: «В какой палате, хохочет, мать мою мучаете?» Я за дежурной стойкой спряталась. И стыдно: видит же он, что от него спряталась. А сил нет, Я уж сразу смекнула, беда! Но такая беда, что танцевать впору. Нет, конечно, это я не в ту минуту все так обдумала, тогда было сомнение, как будто шастанул на тебя из кустов медведь. Недолго это длилось, собралась я, вытянулась, вспомнила, какая и я не самая ведь последняя развалюха. Аккуратно ему объяснила, что в таком виде в палату нельзя, что он, хотя и геройский лейтенант, а все же не в казарме находится, ну и взглянула со всей строгостью. И тут, Гена, заметила я, как он покраснел, не остался равнодушным. Ушки его растопыренные заалели, губки приоткрылись и лучистые ясные очи потемнели. Стоит, руки свесил, в одной руке авоська с гостинцами, в другой – один цветок, коричневый гладиолус. Это он от моей мнимой строгости засомневался и замер. Можно бы подойти и закрутить его волчком. Цветок мне протянул, гладиолус, и сказал:
– Прости, милая девушка! Чего–то я слишком обрадовался, когда тебя увидел. Подумал, вот оно как. А выходит, не так, а вот как…
С этих слов, с этого цветка я влюбилась и полюбила Мишу Морозова без страха и на всю непредвиденную жизнь. Вскоре он перевелся на гражданку, но иногда по–прежнему носил форму: она ему очень нравилась, и мне нравилось, если он надевал китель. У него был орден Красной Звезды, его он почти не снимал, и на пиджак цеплял и на куртку. Ему, Мише, в тот год двадцать с небольшим только и было, мальчишка по нынешним понятиям. Такие теперь за папой, мамой кормятся и одеваются, а Миша нет, он и мать кормил и тетку, – отец у него, как и мой, погиб на войне с Гитлером. Орден у Миши в том же году хулиганы отняли в парке, и часы отняли, и голову ему пробили железкой. Он очень переживал и стыдился. Прежде любил рассказывать, как он в разведку ходил, как языка брал, но после того случая в парке и вспоминать перестал. Один раз только сказал мне:
– Кончилась война, Ксюта. Нечего теперь…
Два года мы дружили. Они для меня как один светлый денек. Как еще скажешь про это? Слов мало у людей, чтобы любовь описывать. Счастье, конечно, сплошь музыка. Поглупела я в ту пору – ое–ей! Дура была, ничего не соображала, и ведь целых два года так–то. Миша учился, институт выбрал трудный, технический, всегда занят был, всегда с учебниками, да еще и зарабатывал на разных физических работах, а
я – никого не вижу, не понимаю, выоеь за ним: куда
он, туда и я. Миша хмурится, я плачу, он улыбнется – у меня колика от хохота, он ссутулится, устанет – я в три погибели скособочусь и плетусь за ним, как старуха. Эх, зачем все это тебе говорю…
Он любил меня, Гена, но иной раз прогонял от себя на день, на два, а то и на неделю. Я его у общежития стерегла – дождь ли, мороз ли, – стою и скулю по–собачьи: «Мишенька! Ми–и–и-ша! Сокол мой!» Подруги меня усовещали, Демьян Захарович жалел – вот как ошибались они. Без тех лет моя жизнь как бутылка без вина, как туча без дождя, видимость, и ничего больше.
На третье лето Миша уехал на практику, на Север. Тосковала я, думала ссохнусь. Но вот послушай, – слышь, ладно, – все говорят и в книжках пишут: где любовь, там ревность. Никакой ревности я не ведала и не понимала. Писем ждала, да, ждала, как больной утречка ждет, как цветок солнышка. Волновалась я за Мишу. Не так и сказала. Ночи не спала: то припомню, как ему хулиганы грязной железкой голову пробили, то представлю, что тиф у него, а он один. А уж что в снах видела, того не всякому в горячке привидится. И промеж двух елок его злодеи разрывали, и голову ему пилой отпиливали, и в прорубь запихивали. Ужас! Ревности не было, и не думала даже ни о чем подобном. Какая там ревность, когда в подушку уткнешься, а она его волосиками шелковыми пахнет. Я и теперь так понимаю, ревность у человека от сытости появляется, от шальной судьбы и еще от того, что не любит, а почти любит, не окончательно любит, не по совести. Любит – вроде дорогой и редкой вещью тешится, которую всякий норовит у него хитростью перехватить. В истинной любви ревность, кажется мне, похожа лишь на смерть. Приревнуешь… и тут же легко и сладко умрешь, потому что сердце остановится.
У меня, правда, не остановилось сердце. Вернулся Миша с Севера совсем перемененный. Злой, раздражительный. То он все обещал: осенью поженимся, а то стал говорить: почему это у тебя, Ксанка, пуговица на блузке все время расстегивается… Что ж не расстегиваться, если я кофточки старые носила, а уж бабой стала, грудь разнесло. Не только кофточка, а у меня и платья на бедрах потрескивали. Но обновки покупать мне редко приходилось, деньги в кои веки объявятся – я уж что–нибудь ему старалась купить или его матушке угождала, заискивала перед ней. Ах уж строгая была старуха, вечный ей покой. Не приведи тебе бог, Гена, такую тещу. У каждой женщины есть тайна. У меня не было от Миши тайн, не могло быть. Я слыхала, без тайны женщина становится пресной, вроде супа без соли. Может быть, и так. Для других у меня были тайны, а для Миши – ну откуда их взять. Я ему все сразу выбалтывала, если чего имела. Даже про маленькие свои болезни всегда сообщала… Зато у него состряпалась для меня большая тайна, он, понятно, долго не сумел ее скрывать. Он мне вскоре ее открыл, большую невероятную тайну. У Миши была женщина, другая женщина, которую он полюбил лучше и сильнее, чем меня. «Хочешь, я останусь с тобой?» – спросил меня Миша, наверное потому, что у меня вид был свихнутый и он перепугался. «Нет, зачем же, не надо», – ответила я.
Потом около года я еще прожила в Ленинграде. Очень подурнела, и сердце стало прихватывать. В нем сделались какие–то шумы. Демьян Захарович сказал, нужно срочно переменить климат, и рассказал про город Федулинск, где открылась новая больница. Он переписывался с Ваней Горемыкиным, своим учеником. Посоветовал мне ехать в Федулинск. Я и поехала. В Ленинграде все–таки сыро, и туманы, и белые ночи. Ты видел, Гена, белые ночи?
Переехала я в Федулинск в пятьдесят втором году. Тут тогда почти одни фундаменты повсюду возвышались и домики деревянные стояли. А ваш институт немцы достраивали. Я их застала. Утром они все вместе ходили на работу, а вечером с работы. Многие так и не вернулись в Германию, переженились, некоторые остались в Федулинске, а которые разъехались по другим городам… Ко мне сватался один немец, звали его почему–то Зиновий. Такой солидный мужчина, здоровенный, с седыми волосами. И ухаживал он основательно, делал подарки: не конфетки там или цветы, кофточки покупал, посуду. Придет в гости, подарок выложит на стол, сам сядет в углу на табуретку и ждет, когда я начну подарок развертывать. Он любую вещь упаковывал в белую бумагу и перевязывал ленточкой очень красиво.
«Ну чего ты ждешь от меня, Зиновий?» – я обычно спрашивала. «Пусть фрейлейн принимает мой сердечный презент». – «Какой такой презент? Опять тарелки, что ли, притащил? Не нужны они мне. И ты не нужен. Катись себе с богом в свой Франкфурт. Отпустили же ваших гансов по домам, простили. Чего тебе еще здесь зря околачиваться?» У него глаза коровьи делались и строгие. «Не хочу Франкфурт. Хочу быть Федулннск с фрейлейн Оксаной». – «Тебя, небось, дома заждались». – «Зиновий одинокий мужчина, который имеет нет дома. Зиновий война перековеркала всю судьбу». – «Ах ты бедненький, война его обидела, осиротила. Кто же тебе велел в нее ввязываться?» – «Зиновий выполнял приказ Адольф Гитлер, иначе башка прочь». – «Сохранил, значит, башку, исхитрился. Ну тогда сиди тут, сиди. Посиди немного и ступай в свой барак. Мне постирать надо».
Так мы с ним беседовали, слово за слово коротали вечера. Я его жалела и не считалась с тем, что он немец. Он был смирный, не нагличал, не домогался, хотел на мне жениться. С полгода он ко мне тропинку протаптывал. Разговоры пошли про нас разные. Когда я эти разговоры услыхала, то уж прогнала его насовсем. Хотела и тарелки ему вернуть, но он не взял.
– А Мишу вы больше не встречали? – спросил Афиноген.
– Как так не встречала. Это мой муж.
– Муж?!
Афиноген, хотя и слушал вполуха, удивился и подумал, что, видимо, его теперешнее сознание воспринимает все как–то навыворот, по какой–то своей логике. Он находился в убеждении, что Миша как раз тот человек, который остался в Ленинграде, увлекшись другой чаровницей, от него и сбежала в Федулинск медсестра Ксана Анатольевна. Иначе как бы она с Афиногеном оказалась в одной ночной комнате. Если бы Миша был ее мужем, то, конечно, она осталась бы в Ленинграде, а около него дежурил бы кто–то другой.
Афиноген приподнялся на локтях.
г– Как же так? Миша остался в Ленинграде? Как же он ваш муж? Был же немец. Его звали Зиновий. Зигфрид, вероятно.
– Миша мой муж, – с удовольствием проговорила Ксана Анатольевна, – Михаил Алексеевич Морозов.
– Какой Морозов? Начальник первого участка?
– Да.
– Так я же его хорошо знаю. С усами, похожий на запорожца… С портфелем всегда ходит, с дипломатом.
– С усами. А что такого? Ему идут усы.
– Рыжие усы–то.
– Рыжие, а идут.
– Рассказывайте, Ксана Анатольевна, рассказывайте, как это вышло. Чудеса какие–то.
– Не буду рассказывать. Хватит с тебя.
– Пожалуйста, прошу! Надо же, Морозов. Сколько раз я его видел и не знал. Кто бы мог подумать.
– Чего не знал? Чего?
– Не знал, Ксана Анатольевна. Ничего не знал. Ну, дальше, дальше!
Медсестра положила руку ему на грудь. Он затих, Ее рука прохладнее компресса.
– Через два года я получила письмо от Миши. Оно на больницу пришло. Он мне написал, окончил институт, сожалею о нашей разлуке. Миша написал, что может распределиться в Федулинск, если я пожелаю и захочу его простить. Он написал, что ошибся и лучше меня женщины нету. Слышишь, Гена, так и написал: лучше нету…
Афиноген спал, запрокинув голову, тихонько посапывая.
– Спи, миленький, спи! Во сне поправишься… Я не могла сказать не приезжай. Я хотела, но не могла. Села письмо сочинять, чтобы приехал, тоже никаких слов нету. Три дня письмо писала, и получилось так: «Миша, приезжай. Я тебя жду».
Он приехал. Мы не стали ждать квартиры, которую ему обещали, прямо со станции повел он меня подавать заявление в загс. Ничего не объяснил, ни обнял, ни поцеловал, – взял под руку и повел. Потом и руку убрал. Шел впереди с одним чемоданчиком, тощий, надутый – не оглядывался. Я позади, корова коровой, еле поспеваю за своим хозяином. Иногда только укажу: налево, Миша. Прямо, Миша. Он кивнет, зубами посветит, не в улыбке, а вроде: гляди, я тебе улыбнулся, я тебе рад.
Так и жить начали. Дальнейшее я могу назвать долгой–долгой серой дорогой, на которой запомнились отдельные остановки, больше ничего. Спутник мой Миша оказался не злой, не веселый, не разговорчивый, не молчун – никакой. И я затихла возле него, затаилась, захоронилась. Лишь бы, думаю, не останавливаться: идти и идти – чего еще – обуты, одеты, сыты, спим в одной постели – чего еще?
Первая остановка подоспела, когда нам квартиру дали, ну, не мне, а Мише. Через год–два. Пригласили мы гостей: Миша своих, я своих; большой праздник устроили. Миша выпил, разгулялся, я за ним выпила, еще пуще разгулялась. Повеяло, будто мы на часок опять в Ленинграде и нам помалу лет, и заботы у нас малые, не заботы вовсе, а детские предчувствия. Мишенька распрямился, приосанился, на друзей соколом поглядывает. Мои подруги шепчут: «Какой красивый у тебя, Ксана, мужик». Меня аж в жар бросило. Тут какой–то из гостей возьми и выскочи с тостом: «Пусть, говорит, в этом доме, где живут два таких счастливых человека, вскоре зазвучат и другие голоса». Гости тост дружно подхватили: «Горько! Горько!» Миша оглядел меня внимательно, прижал к себе и при всех – чмок! – в губы.
Вечером, когда гости разошлись восвояси, я ему открыла, что своего ребеночка у нас не может быть… Гена, спишь? Спи, ладно. В Ленинграде еще когда у Миши женщина появилась новая, я на втором месяце носила… Мы с Машей, с подружкой, посоветовались, и я решилась на подпольный аборт. У нее в комнате на 11‑й линии все и совершили. Вдвоем. Осложнений не осталось, на второй день я уж на работу вышла. Однако ребеночка больше у меня никогда не будет, нет. Ни за что не будет. Я с тремя врачами консультировалась, в Ленинграде с одним и здесь, в Федулинске.
Миша выслушал мою новость, головой крутнул: «Не будет и не надо!» Все, точку поставил. С этого дня я стала его малость опасаться и против воли называть по имени и отчеству: «Михаил Алексеевич». Он меня в
ответ величал «товарищ Морозова». Начала я его побаиваться, потому что совсем никак не понимала. Годы, какие мы вместе прожили, не сблизили нас, а разделили. Чужой любимый человек со мной рядом каждый день сидел за столом, пил, ел, читал газету, таращился в телевизор… и помалкивал. Редко обратится ко мне по необходимости, вроде: «Товарищ Морозова, не видели ли где то–то и то–то?» – «Сейчас принесу». – «Ну, давай пошустрей, не в больнице!» Порывалась я, конечно, в иную минуту и заплакать, и по–хорошему объясниться. Куда там? Скривится, оскалит зубы в этом ‘своем: «Гляди, я тебе улыбаюсь». А если я сразу не угомонюсь, то и цыкнет. Без злости, без гнева цыкнет, а как вот на бессловесное животное: «Цыц! Не ме
шай!» Чему мешать–то? Сидит – глазами в стенку. В лучшем случае – читает. По утрам столкнемся нос к носу в коридоре либо на кухне – приласкает, плечо мое погладит, притиснет иной раз невзначай. Это еще хуже. Тоже не как с женщиной, а словно бы хозяин догадался, что приспел случай выдать скотине сахарку кусочек. Такой ведь, думаю, в лихую минуту и прибьет, не замешкается. Рядом со страхом появилось во мне раздражение к нему. Другой раз от жалости чуть не плачу: ну ладно, я, баба, полюбила его, такая судьба (и надежда теплится – вдруг еще все образуется), но он–то почему так проживает свою единственную мужскую жизнь, окаменелый внутри, замкнутый на замок. Хоть бы напился, побуянил. Что уж там, гульнул бы, как прочие кобели. Так бывало. А иногда, чувствую, сейчас бы размахнуться и бахнуть ему тарелкой по охладелой башке. Может, опамятуется. Дорога–то наша катится и катится – да все под уклон. Стареть начали. У него лысина, у меня – поясницу ломит вечерами, ходить стала тяжелее. Молодые больные уже на других сестричек заглядываются. «Михаил Алексеевич, в клубе новый фильм. Пойдем?» – «Пойдем, товарищ Морозова». Возьму его под руку, погуляем по городу. Все думают: хорошая пара, жалко, детей у них нет. А мы и не пара вовсе – соседи обыкновенные.
На работе, я знаю, его ценят, повышали всегда по справедливости. Жизнь кругом пошла богатая и спокойная. У нас сберкнижка давно завелась, обстановка, мебель, В шкафу на случай всегда коньяк, вино, в холодильнике закуска разная. Он библиотеку хорошую составил. Кому пить? Кому книжки читать? Я устала, Гена… Не буду тебе долго обсказывать про другие остановки, но верь, они случались… Жаркая одна ночь была, – ах, ночь! – весенняя, хмельная. Когда он из санатория вернулся. Если бы я только знала, если бы я догадывалась. Одна на столько много пустых ночей, а я…
– Который час? – спросил Афиноген.
– Скоро рассвет.
– Вы почему плачете, Ксана Анатольевна?
– Нет, это так, нет! Спи. Скоро утро.
– Я усну, а вы рассказывайте. Или дайте мне, пожалуйста, морсу. Вы обещали. Или спиртику.
– Немного потерпи. Врач придет и разрешит. Морс – ох готовый, смородинный.
Афиноген зажмурился.
– Я слушаю, Ксана Анатольевна.
– Слушай, голубчик, слушай. Я рассказываю.
Она не могла теперь, пожалуй, остановиться. Долгие ночные слова впервые так чудесно освобождали ее грудь, вместе с ними истекал из сердца накопившийся там яд. Она будет еще и еще говорить, только бы Афиноген спал и ничего не запомнил.
– Сколь ни вейся веревочка, а конец будет. Это уж верно. Весной прошлого года получил Миша имеете с газетами какое–то письмо и враз переменился, будто проснулся. Прочитал, лицо задергалось, взялся по квартире летать из комнаты в кухню, из комнаты в кухню, а потом угомонился и в ванной заперся на задвижку. Часа три из ванной не показывался, вода там ровно текла, и больше ни звука. Я стучала, окликала – ни звука оттуда, кроме шума воды. Хотела я было людей позвать, дверь выламывать, но тут он вышел. Черный, глаза кровью налились, но спокойный. Спокойно мне говорит:
– Собери, Ксана, чемоданчик, я в командировку еду.
– В какую командировку?
– В Ленинград. Надо по службе.
Взялся по телефону начальство обзванивать, договариваться. Пока он звонил, я письмо, понятно, прочитала. Он его в ванной на полочке развернутое осга– вил. Я прочитала и там же положила. Миша его скоро подобрал и спрятал. Больше я того письма не видала. В нем было несколько строчек, сообщалось, что некая Ольга Ульяновна попала в аварию и разбилась под машиной насмерть. Грузовик ее переехал. Подписи никакой в письме не стояло.
Вечером он уехал, и не было его несколько дней. Уж не знаю, как я их прожила. Я здоровая женщина, но в те дни очень ослабела, и сердце не переставая кололо и как бы оседало. Мне показалось, Гена, что, может быть, я ему мешаю, мое присутствие ему мешает, терзает его совесть, – тогда, может быть, мне лучше потихоньку уехать куда–нибудь или умереть. На своем веку я много раз видела, как люди умирают, и поняла, что это не страшно, хотя почти всегда грустно и как–то стыдно. Я лежала на постели и не могла даже чай себе вскипятить. Но на работу вставала, передвигалась там как сонная муха.
И вот Михаил Алексеевич воротился ночным поездом. Я была на кровати одетая и разглядывала выкройку в журнале «Работница». Он прямо, как есть в плаще, вошел в комнату и сел ко мне на кровать. «Читаешь?» – «Читаю». Вижу, он усталый, понятно, но какой–то вместе просветленный и решившийся. «У меня для тебя радость, Ксана!» Конечно, испугалась я от его слов, жду продолжения. Лицо у него, говорю, светлое и молодое. «Решил я, Ксюша, пора нам ребеночка заиметь!» Я ворохнулась – слева стена, не уползешь, а справа он сам с грозным и светлым лицом, но уже, видать, за себя ответить не может. «Да не пугайся, – смеется, и вздохнул: – Чужого возьмем. Так многие люди делают в нашем положении. Берут в детдоме ребенка, у которого нет родителей, усыновляют, да юг ему свою фамилию». – «Я сама про это думала, Миша. Не решалась тебе сказать». – «Ну и отлично. Давай поужинаем».
Я на кухню. Собрала на стол, вижу, он из чемодана вино достает. Показывает: «Рижский бальзам». Весь Ленинград его лопает. Лечебный». Выпили мы бальзаму: черный, густой, дегтем воняет. Зато крепкий и настоян на целебных травах. Захмелели оба, у меня по коже мурашки бегают, хочется поверить, но чувствую, конечно, что–то тут не так, что–то еще предстоит узнать особенное. Ласково интересуюсь: «Мишенька, а ты знаешь, какого именно ребенка усыновить. У тебя есть уже на примете?» Сразу взвинтился штопором. «Да уж у тебя не придется спрашивать!» – «Не надо, не спрашивай. Тебе видней. Только ответь, мы разве не любого ребеночка возьмем из детского дома? Какого– то возьмем определенного, которого ты знаешь?» – «Отвяжись, Ксанка! Ну да, знаю. Не сослепу же брать». – «И он маленький, ребеночек?» – «Не очень маленький. Четырнадцать лет». Вот оно – чувствовала. «Миша, а может, тогда прямо взрослого приютить, после армии?» Это я так сказала от неясного, от обиды, не надо было так шутить. Вылетело слово – не вернешь. Как раненый сделался мой сердечный. Заревел, чашку опрокинул, разбил. Бальзам на скатерть пролил черным пятном. «Ты, ревет, шутки надо мной шутить вздумала! Ты – дрянь. Жизнь мне перекорежила. Да, была у меня любовь, не составилась. Дети могли быть – нет! Кто я теперь? Пожилой чурбан. А ты шутки шутишь. С немцами шутки шути, меня не замай. Поняла?! (Донесли, значит, не поленились про Зиновия.) Ответь сразу: согласна или нет?! Ну!»