355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Афанасьев » Привет, Афиноген » Текст книги (страница 7)
Привет, Афиноген
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 16:00

Текст книги "Привет, Афиноген"


Автор книги: Анатолий Афанасьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц)

12

Вечером на город неожиданно упал стремительный буйный ливень. Вода мгновенно сбила пыль с домов и асфальта, разворошила траву, веселыми, тонкими струями зашуршала по жестяным крышам, застучала в стекла. Федулинск засиял, как выщербленный старый медный таз для варенья.

Застигнутые врасплох жители прятались в подъездах, под карнизами и арками, томились у дверей магазинов и клубов.

Редко какой смельчак, гикнув «Эхма!» и закутав голову рубашкой, выныривал под искристый водопад и сломя голову скакал по лужам, надеясь куда–то поспеть в срок. Водители машин выключили бесполезные «дворники» и остановились там, где их застал удивительный дождь. Влюбленные кавалеры с наслаждением тискали промокших подруг под прохудившимися липами парка. Осторожные хозяйки на всякий случай погасили электричество и наглухо закупорили окна. В темноте Эрнст Львович без помех выдул залпом стакан водки, захмелел и в одних трусах отчаянно вымахнул на балкон. Одинокий Петр Иннокентьевич прокрался на кухню и накапал в мензурку сорок капель корвалола. Капитан Голобородько отдал приказ дежурным по городу – смотреть в оба.

Николай Егорович подумал о том, что такие дожди приносят счастье, и сказал сыну, чтобы тот резал мясо помельче. Они вместе стряпали мясной салат.

Девушки Наташа и Света, увлеченные разговором о сложностях и коварстве любви, почти не обратили внимания на внезапный ливень.

Братья–хулиганы Лева и Колюнчик в будке около клуба подстерегали заезжего пижона, осмелившегося два раза пригласить на танец местную девушку. С завистью прислушивались они к звукам музыки из зала, откуда их вытолкали дружинники.

Наконец свирепый раскат грома потряс до основания каменно–деревянный Федулинск, и тут же, вырвавшись из адской тьмы, совсем низко над домами хрустнула ослепительным светом чудовищная молния. На мгновение мокрый город осветился и возник из темноты и ливня, как игрушечная панорама в киносказках покойного Роу. Бедные федулинские старушки неистово закрестились, живо припомнив предсказания бывалых людей о скором конце света. Завыли перепуганные собаки.

В течение десяти минут непрерывно гремели раскаты и причудливые зигзаги миллионами коротких замыканий исполосовывали тьму над Федулинском.

Внезапно гроза прекратилась, очистилось небо, всплыли омытые влагой яркие звезды, и только далеко на западе словно погромыхивал на стыках и сигналил прожекторами уходящий поезд.

Тишина и благодать опустились на чистый, уцелевший город. Воздух густо запах ароматом листвы и расщепленным кислородом. Маленькие дети в домах успокоились и перестали плакать. Со стуком распахивались окна и двери балконов.

Чудо природы – летняя гроза – свершилось.

Часть II
Афиноген в больнице
1

Пора, пора вернуться к Афиногену, который лежит на узком операционном столе со вспоротым животом. Операцию делает недовольный, насупленный Иван Петрович Горемыкин. Телефонный звонок раздался в восьмом часу, когда он доставал из холодильника запотевшую бутылку светлого жигулевского пива. Дежурный хирург, недавняя выпускница мединститута им. Сеченова, растерялась и не смогла поставить диагноз.

Рассерженный Горемыкин в сердцах спросил по телефону:

– А что же, Галочка, этот ваш больной не может потерпеть до утра? Куда он так спешит?

Галочка по–старушечьи затарахтела в трубку.

– Я боюсь, Иван Петрович. Он очень корчится.

– Говорите разумно, если можете. Он что, от смеха корчится?

– Кишечник не прощупывается, живот твердый, как камень. Видимо, спазм… Или перитонит.

– У вас, Галочка, в голове спазм, – доверительно сообщил Иван Петрович и бросил трубку.

Дан ткнулся ему носом в ладонь.

– Вот так, пес, – наставительно заметил Иван Петрович. – Примечай как измываются над твоим хозяином. Между прочим зарплата у нас с бесценной Галочкой почти одинаковая.

Он сходил на кухню и налил собаке в миску кислых щей. Дан залакал с шумом, сопеньем и присвис– тыванием, чем пробудил в хозяине встречный аппетит.

– А вот мне и поесть толком некогда, – Горемыкин заворачивал бутерброды в этиленовый пакет.

Не могу же я, как ты, жрать на ходу. Еда – дело серьезное. Да перестань, наконец, чавкать, как свинья!

Дан повилял хвостом и залакал еще поспешнее, кося на хозяина красноватые белки.

В больнице его встретила Галина Михайловна и провела в ординаторскую, где на кушетке, скорчившись, мучился Афиноген Данилов.

Горемыкин, не здороваясь, знаком показал ему, что надо лечь на спину.

– Лежать не могу, – улыбаясь, сказал Афиноген, – потому что больно.

С этими словами он послушно вытянулся на спине.

– А почему вы без халата, доктор? – спросил Афиноген. – В стирке, что ли, халат?

Иван Петрович нехотя взглянул в лицо больного. Он привык к страху, растерянности, панике на лицах страдающих и ждущих помощи людей. Самые мужественные из его пациентов в горькие минуты непонятной, внезапно подступившей боли часто теряли себя, роптали и начинали произносить несуразные, умоляющие слова. Человек со стороны – не врач – не всегда мог заметить эту паническую перемену. Многие больные сохраняли внешнее достоинство и приличие. Горемыкин умел безошибочно различать под маской равнодушия и напускной бравады обессиливающее смятение перед надвигающейся бедой. Боль и страх смерти рано или поздно выворачивали человека наизнанку, срывали покровы годами приобретенных манер и привычек, выдавливали из глаз животное выражение: ничего не существует, доктор, кроме моей боли! Это всегда раздражало Горемыкина, хотя он и научился находить необходимые слова утешения. В юности он зачитывался романами Конрада, Джека Лондона, Грина, преклонялся перед сильными и гордыми характерами эллинского склада, а в жизни слишком часто довелось ему наблюдать слабость и унизительную покорность судьбе. Горемыкин не осуждал своих больных, потому что сам остерегался болезней и не мог предугадать, как поведет себя в роковых обстоятельствах. Он лучше других понимал, что болезнь и смерть неизбежны, и в конце концов всеми силами своей неробкой души возненавидел именно эту чудовищную неизбежность ухода. Он сражался с ней в открытом бою ежедневно, умело от*

дыхая в редких перерывах между сражениями. Он закалил свои нервы и приучил искусные пальцы отыскивать болезнь в самых укромных норах. Не рази не два побеждал Горемыкин худосочную и коварную старуху– смерть, и оттого на весь облик его лег отпечаток легкого, благодушного презрения к суете.

В Афиногене хирург не обнаружил ни страха, ни просьбы; только любопытство и вопросительную усмешку увидел он и тут же предположил, что больной находится в состоянии болевого шока.

– Почему без халата? – переспросил Иван Петрович в недоумении. – А вам–то, собственно, какое дело?

– Порядок должен быть, – солидно кашлянул Афиноген, – если нет халата, может не оказаться и скальпеля под рукой. Я не согласен, чтобы меня резали кухонным ножом.

– Кухонным ножом? – еще более удивился Горемыкин.

– Хорошо, согласен, – сказал Афиноген, – только наточите его как следует.

В ушах его свистнула свирелька, искры метнулись перед глазами, сердце сдавила мохнатая лапа, и он ка– танул по ту сторону сознания. Но не надолго, тут же вернулся. По–прежнему перед ним маячили сосредоточенные врачи и поодаль на стене белел портрет Чехова. Женщина–врач договаривала фразу, начало которой Афиноген пропустил по причине короткого отсутствия.

– …новокаиновая блокада или каким–то иным способом, – сказала женщина сдержанно–дрожащим голосом.

– Будем оперировать, – отрезал Горемыкин. – Классический аппендицит. Давно начались боли, юноша?

– Со вчерашнего дня.

– Почему утром не явился?

– Думал, отпустит.

– Прекрасно, что вы имеете способность думать. Прекрасно. А вот теперь я должен по вашей милости оставаться без ужина.

, – Ужинайте, – сказал Афиноген, – я подожду…

Я бы и сам чего–нибудь перекусил.

Впорхнула в комнату медсестра со шприцем. Афи– ноген догадался и безропотно оголился. Потом его раздевали, переодевали, ставили клистирчик, – все эти больничные маневры он перенес с достоинством, только один раз попросил воды. «Пить нельзя, – мягко отклонила просьбу медсестра. – Это у вас жажда от укола».

Наконец его оставили одного, в чистой белой рубашке на жесткой кушетке.

Закоченевшая боль повисла в правом боку двухпудовой гирей. Оглушенный лекарством мозг перестал в нее вслушиваться. Безразличие охватило Афиногена. Пересохшим отвратительно непослушным языком он то и дело облизывал десны, пытаясь ощутить хоть каплю влаги. Казалось, во рту перекатывается плотный пучок грязной, засохшей осенней травы, одно неосторожное движение – и трава наглухо заклеит горло. Тогда, конечно, не спасешься от удушья.

Мысли не выстраивались в ровную цепочку, и это создавало странную иллюзию невесомости, путешествия в пространстве.

Афиноген не сопротивлялся изнуряющему полету, наученный неизвестно чьим опытом, он терпеливо берег энергию.

Две женщины в белых халатах вкатили в комнату коляску и помогли Афиногену переместиться на нее.

Одна женщина попросила:

– Сними рубаху, сынок.

– Нет,! – ответил Афиноген, – не сниму, тут сквозняки кругом…

На операционном столе его внезапно забила мелкая костяная дрожь, которую он никак не мог унять, и поэтому сказал осуждающе Горемыкину:

– Вы не подумайте чего–нибудь, доктор. Это у меня от радости дергунчик.

– От лекарств, – дружелюбно пояснил Иван Петрович, – не беспокойся, Гена Данилов.

– Вы вернете меня в строй?

– Вернем, вернем непременно.

Далее в течение всей операции время разорвалось на отдельные куски. Большая его часть была похожа на тяжелое опьянение, зябкий полумрак. Но некоторые минуты получались синими, как солнечный день. Тогда

Афиноген отчетливо различал хмурое, склоненное лицо Горемыкина с вьющимися из–под шапочки по бокам черными прядями, стройные фигуры двух женщин–ас– систенток и, закатив глаза, чуть сбоку еще одного человека – ^ улыбающегося мужчину с какими–то шлангами в руках. Мужчина, замечая взгляд Афиногена, всегда ему кивал и радовался, будто получал очередное счастливое известие. В минуты просветления Афиноген становился болтлив и вступал в беседу с хирургом, который отвечал ему охотно, но однозначно и с утешительными интонациями.

– Как дела? – спрашивал Афиноген. – Долго еще лежать?

– Потерпи!

– Удивительно, доктор, но терпеть нечего. Совсем не больно. Так бы и лежал здесь: светло, чисто. Лишь бы вы не устали… Мне рассказывали некоторые случаи. Усталый доктор – опасное дело. Может все сделать наоборот.

– Чушь какая! – обронил Горемыкин. – Вы кем работаете?

– Я экономист, заведующий отделом. Вчера только назначили, еще приказа не было. Почему я сразу и не явился на операцию, доктор. Уйду, думаю, на операцию – конечно, дело хорошее, – без меня другого на это место пихнут. Очень тепленькое место, над всеми начальник. Сам ничего не делаешь, только покрикиваешь! Чуть что не так, подзываешь подневольного человека и прямо ему рубишь: «Ах ты, такой–сякой, пошел вон!» Приятно? Очень приятно… А я вас знаю, доктор. Вы по телевизору выступали в «Голубом огоньке». Я помню. Вы читали стихотворение Сергея Есенина: «Молодая, с чувственным оскалом…»

Горемыкин что–то резко потянул, и горло Афиногена сузилось, и звук в нем замер. Он стерпел, не вскрикнул, но сознание, булькнув, померкло.

Очнувшись, Афиноген увидел ту же яркую лампу, те же усталые вечерние лица. За окном вспыхивали зигзаги молний, и отражение лампы подрагивало. По лбу и вискам хирурга стекали блестки пота.

– Галина Михайловна, – сердито обернулся Горемыкин, – вы видите, как бывает? Успели в последний момент. Видите!

– Вижу, Иван Петрович.

Милое, нежное лицо женщины искривила эаискива* ющая гримаса.

– Держите себя в руках! – рявкнул Горемыкин и вдруг усмехнулся Афиногену. В его усмешке не было тепла и радости, но было искреннее уважение.

– Ничего, – сказал Данилов. – Ничего страшного. Вы, девушка, не беспокойтесь. Такие, как я, не помирают на операции.

– Может быть, общий наркоз? – спросил мужчина сзади. Афиноген откинул голову и наткнулся на знакомый радостный кивок и поклон.

– Как ты, Гена? – поинтересовался Горемыкин. – Потерпишь еще?

– Потерплю. Работайте, не отвлекайтесь, – он представил скользкий мрак небытия, куда его собирался загнать радостный анестезиолог, и, торопясь, добавил: – Не надо наркоза. Не надо! Ни в коем случае!

– Вот видите, не надо, – спокойно подтвердил Горемыкин.

Теперь Афиногену казалось, что где–то у него внутри умещается очень много живых, прыгающих, сверлящих, покалывающих существ. Не было ни одной самой дальней жилки в его теле, которая сейчас не повизгивала бы о снисхождении и пощаде. Он стиснул зубы и попытался расслабиться. Нет, тело больше, к сожалению, не принадлежало ему. Все оно – каждый нерв, каждая мышца, каждый сосудик – в адском напряжении стремилось к тому месту, где копошились чужие и ловкие руки хирурга. Афиноген морщился, хотел вздохнуть, но и воздух не проходил в легкие. Он растерялся.

– Еще долго, доктор? – шевельнул он отвердевшими, тоже чужими губами.

– Ну–ну, – Горемыкин распрямил спину и остро заглянул в глаза больного, – не раскисай, Гена! Говори что–нибудь. Посмеши Галочку.

– Смешить я большой мастер, – неверным голосом заквакал Афиноген. Борющееся, измотанное его самолюбие уследило за презрительным пониманием, украдкой скользнувшим во взгляде хирурга. Он переборол свою немощь, и гнев окрасил розовой дымкой его мертвенно–бледные скулы. Афиноген рванулся, и ему почти удалось сесть. На плечи сзади обрушился анестезиолог и придавил к жесткой узкой поверхности стола. Тысячи шипов пронзили живот, грудь и легкие Афино– гена. «Ах!» – взвизгнула Галина Михайловна, а Горемыкин резко отпрянул…

Афиноген Данилов погрузился в мгновенную холодную полночь. На волосы ему из угла комнаты прыгнул черный паук величиной со спичечную коробку. Афиноген с отвращением сбросил его и кончиками пальцев живо ощутил корябающее прикосновение паучьих лапок. Пока паук готовился ко второму прыжку, Афиноген затряс головой и вернулся в операционную. За два часа он уже много раз перешагивал порог туда, где жили одни пауки, и с усилием возвращался. Все труднее давались ему эти потусторонние вылазки, но он не жаловался, хотя допускал, что один раз силы его иссякнут и он не найдет обратную тропинку. Черный паук, тамошний житель, передавит ему колючими лапками главную сердечную вену.

– Нельзя же этак, – облегченно внушал ему Горемыкин. – Вон Галочку перепугали. А она молодой специалист, ей противопоказано зрелище встающих на операционном столе больных. Как же вы так, голубчик?

– Что–то тошно, – прошептал Афиноген, – нельзя ли поспешить? Что–то затянулась наша встреча.

– Работа тонкая, – теперь Горемыкин сам говорил торопливо, невнятно, как шаман. – Спешки не любит. Скоро кончим, полчасика еще. Вы сами виноваты, голубчик. Ишь сколько времени потеряли зря. Сами же знаете: поспешишь – людей насмешишь. Ну, ничего. Таких терпеливых, тебе прямо скажу, я мало встречал, а оперирую уже двадцать лет. Считай каждый день стою за этим столиком. Представляешь? Ты молодец, Гена! Сопли не распускаешь. А иные, поверишь ли, плачут. Некоторые могучие мужчины превращаются прямо–таки в невинных младенцев. Даже Галочкина неописуемая красота их не взбадривает. Больно, конечно, и тяжело, я понимаю. Но потерпи чуток. Потерпи!

Афиноген ухитрился глотнуть побольше воздуха и сказал равнодушно:

– Обидно, доктор, перед женщиной лежать без порток. А так пожалуйста. Режьте, сколько хотите. Разве мы не люди. Если для науки, для опыта, режьте хоть до утра. А мои штаны не упрут в гардеробе? Ворья– то везде полно. Подумают, что я окочурился и…

Пожилая медсестра, которая до этого не открывала рта и была самым незаметным человеком в операционной, вдруг приняла его слова всерьез. Полный негодования и укоризны голос прозвучал из–под марлевой повязки:

– Как вам не стыдно, молодой человек! У нас не воруют в больнице.

– Он шутит, – остановил ее хирург. – Ты разве не видишь?

– Не воруют? – усомнился Афиноген. – Интересно. Да я не в осуждение, поверьте. Все ведь из озорства, не более того. У нас на предприятии краску со стен сколупывают и в карманах выносят. Краске этой – ноль цена. А люди тащут. Избаловался народец без присмотру. Озорует.

Афиноген бормотал, ерничал и не понимал, что его почти не слышно. Для врача и ассистентов только губы его пошевеливались и собирался в складки постельно–серый лоб, но этого было им достаточно, чтобы знать: больной в сознании и не слишком обескуражен.

– Давайте теперь вы! – Горемыкин с опустошенным мокрым лицом кивнул Галине Михайловне и отошел к окну. Афиноген видел его сутулую спину и черное пятно затылка. «Все, – понял он, – главное позади».

Он опустил веки и без опаски налегке отправился в кишащий комками ваты знакомый мрак, на свидание к пауку. Паука там не оказалось, зато около ноги копошилась противная толстая белая крыса с окровавленной мордой. Афиноген погнался за ней, пытаясь раздавить ее каблуком. Крыса гадко пищала, увертывалась и разевала зубастую, как у волка, ядовитую пасть. С ее зубов стекали лужицы желтоватой смолы. Пятки Афиногена промокли и стали прилипать к полу. Он знал, что если дать крысе передышку, она сама бросится ему на грудь. Как ужасно она пищала и огрызалась, мерзкая тварь!

– Все кончено, Гена! – слышал он с неба голос Горемыкина. – Операция кончилась. Проснись! Пошевели пальцами, покажи, что ты меня слышишь! Эй, Гена!

Афиноген разлепил набрякшие веки и обнаружил, что лежит на высокой кровати в обыкновенной маленькой комнате, с обыкновенным окном и обыкновенными, окрашенными в голубой цвет стенами. На тумбочке горела неяркая лампа.

– Как?

– Отлично, – уверил Горемыкин, – лучше не бывает. А сейчас попробуй откашляться.

Афиноген попробовал и издал шорох, похожий на скрип половиц в деревенском доме.

– Здорово, – восхитился Иван Петрович. В палате они были одни, – но надо, чтобы воздух очистил легкие. Ну–ка попробуем сесть. Ну–ка! Так будет удобнее.

Он поддержал Афиногена за плечи, и тот сел без особого труда. Голова кружилась, но нигде ничего не болело. Он погладил пальцами пухлую наклейку на животе.

– Спасибо, доктор, – сказал он. – Я забыл вас поблагодарить.

Горемыкин кивнул.

– Ты куришь, Гена?

– Да.

– Погоди, сейчас я тебе принесу сигарету. Покурим с тобой. Надо обязательно продышаться. Обязательно!

С неуклюжей быстротой Горемыкин заспешил к двери. Афиноген подумал и опустил ноги с кровати. Голые ступни ощутили свежую прохладу паркета. Ничего.

Он оперся руками и рывком встал на ноги. Ничего. Все в порядке. Вертанулись и исчезли сине–белые круги.

Афиноген сделал пробный шаг, второй. Слабые, вялые ноги неохотно повиновались. Ничего страшного. Он достиг окна и схватился за фрамугу. Любимый Фе– дулинск светился розовыми огнями, покачивался, как огромный корабль у ночного причала. «Еще погуляем», – подумал Афиноген. Открыл форточку. Сыроватый воздух медленно пополз с волос на плечи, под рубашку, качнул занавеску. Афиноген поднял лицо и затянулся животворной прохладой, как дымом, – поперхнулся, захрипел, неловко перегнулся на подоконник. Обеими руками он схватил и прижал тесно к телу теплый бинт на животе. Вбежавший Горемыкин, охнув, успел подхватить обмякшего Афиногена и помог ему доковылять, почти донес до кровати.

– Ну, ты финтишь, Гена, – сказал он. – Прямо десантник какой–то.

Афиноген Данилов с огорчением ожидал, как сейчас в груди у него что–то должно непременно взорваться и затопить сознание. Нет, ничего. Только обильная испарина ливнем окатила с ног до головы.

– Где же сигарета? – потянулся Афиноген. – Покурить бы хорошо после операции.

– Вот, – Горемыкин протянул ему длинную трубочку «Явы‑100» и чиркнул спичкой…

2

Отдел, который пока еще возглавлял Карнаухов, занимал четыре комнаты на третьем этаже административного здания. На втором этаже помещались дирекция, управленческие службы и бухгалтерия, что создавало некоторые неудобства для молодых сотрудников отдела. Неприятно было стоять и курить в коридоре, по которому в любую минуту мог прошагать кто–нибудь из начальства. Курить в служебных комнатах с недавних пор запретили приказом по институту, изданным по инициативе пожилых женщин, которых в свою очередь сагитировала «Литературная газета», ведущая прогрессивную кампанию по борьбе с никотином. Как все новое, борьба с курением внедрялась с огромными трудностями и напряжением. Возглавляла антиникотиновую группировку Клавдия Серафимовна Стукалина, однодетная вдова, сорокапятилетний младший научный сотрудник. Узнав из статей, какими бедами грозит ей лично зачумленный сигаретным дымом воздух, Клавдия Серафимовна на время как бы повредилась в уме. Прежде спокойная, выдержанная женщина, любительница некрепкого кофе с карамельками и задушевных интимных бесед, она внезапно превратилась в неистовую фурию, хитрую, беспощадную и коварно–хладнокровную. Спрятав в ящик стола неоконченное вязание (свитер для соседской девочки), Клавдия Серафимовна несколько дней бродила из комнаты в комнату и о чем–то подолгу шепталась с потенциальными единомышленниками. После этих бесед лица ее собеседников вытягивались и делались похожими на физиономии египетских жрецов. В результате появилась докладная записка на имя директора института, под которой стояло двадцать восемь подписей (впоследствии восемнадцать из них оказались фиктивными). В записке обоснованно, с научными выкладками доказывался урон, наносимый институту курильщиками. Слова «производительность труда», «творческая обстановка» перемежались колонками цифр и графиками, над составлением которых на совесть потрудились экономически образованные отдельские дамы. Все это выглядело настолько убедительно и так точно соответствовало духу времени, что директор института Виктор Афанасьевич Мерз– ликин, со времен Отечественной не выпускавший изо рта папиросу «Беломорканал», тут же продиктовал секретарше суровый приказ, где говорилось, что по ходатайству сотрудников в целях нормализации и оздоровления обстановки курить в рабочих помещениях категорически запрещается. Наказания сулились неопределенные и от того еще более грозные.

Подмахнув приказ, Виктор Афанасьевич с сиротливым выражением лица распорядился убрать из своего кабинета все пепельницы, минуты две сидел в кресле, погруженный в сомнамбулический экстаз, потом быстренько задымил очередную папиросу и стал стряхивать пепел в корзинку для бумаг.

Копию приказа единомышленники Клавдии Серафимовны (среди них были теперь и мужчины) переписали крупными печатными буквами на лист ватмана, облепили по краям соответствующими картинками из заграничных журналов (особенно впечатлял худенький человек – скелет, у которого вместо головы торчала желчно дымящая печная труба) и приконопатили плакат на доску объявлений у входа на этаж.

Утром самые заядлые курильщики отдела Сергей Никоненко и Семен Фролкин провели около плаката несколько веселых минут и, как обычно, с горящими сигаретами вторглись в комнату.

Клавдия Серафимовна, по–кавалерийски гикнув, подбежала к ним и* как–то ловко выхватив сигареты сразу у обоих, метнула их на пол, растоптала, а Фрол– кину, как он впоследствии клялся, вдобавок заехала коленкой под зад. Одобрительные возгласы находившихся в комнате еще трех женщин сопровождали экзекуцию. Клавдия Серафимовна спокойно вернулась за свой стол и с доброй улыбкой извлекла из ящика вязанье.

– Осатанели наши старухи, – сказал Фролкин, – рехнулись от безделья. Ноя буду жаловаться…

– Слыхали! – радостно крикнула Инна Борисовна, самая молодая женщина в комнате, имеющая в своем активе три парика, один – немецкий черный, с кудряшками, и два отечественных, из верблюжьей шерсти цвета телевизионных помех, – слыхали! Он оскорбляет женщин и коллег по работе. Негодяй!

Клавдия Серафимовна отложила вязанье и достала из стола чистый лист бумаги. Через двадцать минут на стол заведующего отделом Карнаухова легла жалоба на хулиганские, беспрецедентные действия потерявшего нравственные ориентиры Семена Фролкина. Жалоба была составлена творчески. В ней упоминалось, что Семен Фролкин в приступе безобразия смешал с грязью деятельность отдела, ругал нехорошими словами местный комитет и пытался набросить тень на личность директора, товарища Мерзликина. Все это он проделывал при полной поддержке своего собутыльника Сергея Никоненко, известного всему институту циника.

Карнаухов тут же вызвал обоих к себе в кабинет. Молодые специалисты вошли гордые и независимые. Николай Егорович глядел на них с грустью и запоздалым раскаянием. Эти люди были ему укором, они заставляли его остро ощущать груз лет. Они были как новые импортные станки, блестящие и совершенные, к которым он не умел толком подступиться. То же чувство он испытывал и по отношению к старшему сыну Викентию, избравшему путаную и небывалую профессию настройщика музыкальных инструментов. Викентий миновал тридцатилетний порог, но, кажется, не имел дамы сердца, ни с кем не водил дружбы, жил, отгороженный от всех прочным забором молчания, постоянного раздражения и нелепой, мелочной подозрительности. Николай Егорович давно оставил попытки найти с ним общий язык, бывали периоды, когда они не разговаривали по месяцу, не ссорясь, просто не имея, что сказать друг другу, кроме обычных «здравствуй», «добрый вечер», «когда вернешься?», «ты не брал вчерашнюю «Правду»?»

Катя обвиняла мужа в черствости и бездушии. Карнаухов соглашался, но решительно не понимал, в чем дело. Как–то утром Николай Егорович дольше обычного задержался в ванной, принимал душ, плескался, покряхтывая под горячими струями, а Викентий терпеливо ждал в коридоре своей очереди. Конечно, он не постучал, не поторопил отца, но, выйдя из ванной, улыбающийся Карнаухов поймал на себе полный неистовой ненависти взгляд сына. Он невольно отшатнулся:

– Я не знал, – пробормотал он, – прости!

Викентий что–то буркнул и рванулся в ванную, чуть не толкнув отца плечом.

Карнаухов думал, что так случается у собак, если щенки долго живут вместе с матерью. Наступает момент, когда мать перестает заботиться о своих детях, они отвыкают от нее и, бывает, возмужав, вступают с ней в свирепую драку из–за куска мяса. Подобная мысль была унизительна и тяготила Карнаухова, как тайный грех.

Зато младший, Егорка, бесконечно радовал истомленное сердце Карнаухова. Нежный, внимательный, вспыхивающий от любого намека на несправедливость, Егор проводил с отцом почти все субботы и воскресенья. Они играли в шахматы, ходили вдвоем в кино, выезжали иной раз на рыбалку. Хорошо им было сознавать, как они нужны и милы друг дружке. Пожалуй, младший сын был сейчас самым близким человеком для Карнаухова. С женой Катей они просуществовали долгие годы, словно два дерева разной породы, посаженные рядом по воле незадачливого садовода любителя. Ругались, не испытывая слишком сильной обиды, и целовались, не бесясь от жесткого безумия любви.

Собственно, Карнаухову было вполне достаточно привязанности сына, чтобы не чувствовать себя одиноким и неудачливым, можно предположить большее: не будь у него Егора, он сумел бы привязаться к Балка– ну, к кошке, к кому угодно и не ощущал бы особой личной неустроенности и желания как–то переменить жизнь. Инерция многолетних привычек научила Карнаухова довольствоваться малым, не гоняться за жар– птицей и, уж во всяком случае, не мозолить глаза посторонним своими личными неурядицами.

– Что же вы, ребятки? – обратился он к Никоненко и Фролкину, протягивая им листок, исписанный ажурным почерком Клавдии Серафимовны. – Если тут хотя бы половина правды, то нам есть о чем потолковать.

Никоненко прочитал листок и не комментируя передал его Фролкину. Пока у Семена отваливалась от удивления челюсть, он успел спросить у заведующего:

– Скажите, Николай Егорович, почему у нас в отделе так много пожилых экзальтированных женщин? Чтобы выполнить ту работу, которой они заняты, хватит и одной той же Стукалиной. Она увлечется производственным процессом, и у нее не хватит времени на подобные писульки.

Семен Фролкин, дочитав, подобрал челюсть и хрипло отбарабанил:

– Пусть представит свидетелей! Это клевета!

Карнаухов наугад пригласил Инну Борисовну.

•– Инна Борисовна, мальчики утверждают, что ничего подобного не было. Прочтите, пожалуйста.

Инна Борисовна эффектно поправила парик, быстро пробежала заявление.

– Нет, этого не было, – смутилась она. – Но было еще хуже.

– Что?! – взлетел Фролкин. – Что такое? Стука– лина нанесла мне производственную травму. У меня синяк во всю ногу. Хотите покажу? Пусть ответит за побои.

– Покажи! – улыбнулся Карнаухов.

Фролкин сгоряча схватился за ремень, но опомнился, бросил затравленный взгляд на Сергея, забормотал что–то совсем невразумительное о неприкосновенности личности, воинствующем невежестве и необходимости довести дело до суда. Он очень остро переживал инцидент. Николай Егорович его остановил:

– Инна Борисовна, так что же все–таки произошло? Что они такого сказали?

– Не могу повторить.

– Матом, что ли, ругались?

– Нет,

– Господи, детский сад какой–то. Никоненко объясни ты, пожалуйста.

Сергей зевнул, демонстрируя, как ему безразлично происходящее, вяло произнес:

– Вот так мы и работаем. Ничего не было. Сенька справедливо отметил, что некоторые наши женщины осатанели. Вы знаете, Николай Егорович, там повесили какой–то юмористический приказ. Вроде, мол, курить запрещается. Пошутил, видно, кто–то…

– Никто не пошутил, – возразил Карнаухов. – Приказ подписан директором.

– Прошу прощения, – сказал Никоненко, – тогда, разумеется, все правильно. Мы подпись не разобрали. Думали, какой–то идиот пошутил. А если директор… конечно, мы понимаем. Простите великодушно, Инна Борисовна.

– Не обращайтесь ко мне! – вспылила женщина. – Вы не имеете права со мной разговаривать.

Карнаухов слушал перепалку, все более раздражаясь. Он сам в душе не одобрял новый странный приказ, но не мог допустить, чтобы в его присутствии подрывали авторитет директора.

– Вы свободны, – сказал он Никоненко и Инне Борисовне. – А ты, Сеня, задержись чуток. Вдвоем мы, пожалуй, скорее разберемся.

Семену Фролкину наедине он сказал:

– Ребятки, производство – это не семейный очаг, где можно высказывать все, что взбредет в башку. Нравится тебе человек или нет – тут не главное. Главное – работа. Нужно, Сеня, уметь быть терпимым.

– Какая работа? – вскипел Фролкин. – С кем работа?! – и вдруг потух, успокоился, как–то жалеючи и сочувственно взглянул сбоку, не в глаза, а в ухо Николая Егоровича, договорил совсем устало: – Пересадите нас с Никоненко в другую комнату, товарищ заведующий.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю