Текст книги "Привет, Афиноген"
Автор книги: Анатолий Афанасьев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)
В семье Карнауховых было тревожно, и каждый чувствовал себя в ней неуютно, непрочно. В субботу они обычно завтракали все вместе, но в этот раз Викентий сказал, что у него болит голова, и остался лежать в постели.
Екатерина Всеволодовна хлопотала над салатом, остерегаясь натолкнуться на деланно–бодрый взгляд мужа. Она не привыкла видеть его таким! Тюкнутым, расслабленным. За то огромное количество лет, которые они провели вместе, Екатерина Всеволодовна так и не сумела проникнуть в его душу. Николай Егорович остался ей далеким, непонятным человеком. Она боялась происходящих в нем перемен, потому что не могла предвидеть, что они сулят ей. В молодости, давным– давно, ткачиха Катенька Чижова делала попытки пробиться к его сердцу, но натыкалась на равнодушную мягкость, в которой увязала, как в трясине: ни вперед, ни назад не шагнуть. Тогда, в молодости, бесилась, требовала от него чего–то такого, что сама не умела определить и выразить словами. Николай Егорович ласкал ее, приговаривал: «Ну что тебе, дурочка? Что? Поженились уже, все в порядке. Детишек скоро заведем»,
Подруги ей завидовали: вышла замуж за инженера, образованного – сама деревенская девка. Они с Николаем жили в достатке, в уважении друг к другу. Катя постепенно успокоилась, примирилась с мужниным равнодушием и отстраненностью, приучила себя думать, что, видно, такая и есть на свете любовь – без вспышек, без огня, с простыми домашними заботами и радостями, с безмятежными ночными объятиями, без напряжения и фейерверков. Наверное, есть и другая любовь, бездумная, пылкая, – не наверное, а точно есть, – но такая, как у них с Колей, лучше, устойчивее. Она надеялась, что ребенок еще больше укрепит прочность их союза. Так и случилось. Родился Викентий – маленький, тщедушный, розовый комочек плоти. Николай Егорович радовался сыну, целовал жену, благодарил ее:
– Катя, милая, какая ты хорошая – сына мне родила. Умница.
В этих словах тоже чего–то не хватало, не было в них истинного тепла, но Катя теперь ничего другого и не ожидала. Потеряй он от возбуждения голову, выкинь какую–нибудь лихую шутку, вроде тех, какие вытворяют герои кинофильмов – молодые отцы, – она бы, пожалуй, не поняла его и насторожилась. Она привыкла к нему, приняла его таким, какой он был с ней, и больше не терзалась мучительным вопросом: любит
ли он ее. Как же не любит, если живет рядом, никуда не уходит, прощает ее дурной характер – скупость, взбалмошность, бессмысленную воркотню.
В сорок лет – поздно–то как! – она родила Егорку, долго болела, перенесла тяжелое осложнение, и муж уговорил ее уйти с фабрики. Она сомневалась – ей недоставало четырех лет до пенсионного стажа, но в конце концов мужа послушалась, и мир ее навсегда сузился до размеров квартиры, улицы и знакомых магазинов.
Смешно ей было вспоминать девичьи сомнения и неудовлетворенность. Об одном молила – лишь бы все шло так, как идет, не по–другому. Да, видно, плохо молила: Викентий попал в беду. Викентий, кровушка родная, неудачливый ребенок, тридтатилетний холостяк, музыкальный мастер. Любая женщина могла его обмануть и унизить, злодей обобрать, машина на дороге сбить, но чтобы он сам решился на скверное и вдобавок опасное дело – не могло этого быть. Екатерина Всеволодовна, когда узнала, сразу поняла: навет. А потом, поговорив с мужем, дотумкала: не навет – хуже. Вовлекли ее доверчивого голубя в злую компанию и оставили вместо себя на растерзание.
– Ты отец, – упрекала ночью Екатерина Всеволодовна. – Все ты виноват один во всем. Когда ты последний разок по–хорошему с Кешей поговорил, посоветовал ему? Не помнишь? Отец!.. Он у нас в доме как посторонний, как угол снимает. С Егоркой ты нянькаешься, сюсюкаешь, а со старшим… Не отец ты – отчим. Хуже отчима – своими руками сына в яму пихнул.
Николай Егорович глядел в потолок, курил сигареты одну за другой.
– Перестань, Катерина! Тебе тяжело, понимаю. Так и мне не праздник… Викентий не ребенок и человек неглупый. Я к нему и отношусь как к взрослому умному человеку. Отцовство – это что ж, лет до двадцати. А там связь времен может и распасться, трагедии в этом не вижу… Викентий давно меня чурается, сама знаешь. А навязываться ему я не хотел. Думал, понадоблюсь – позовет. Я не понимаю, почему у нас с ним так произошло и понять не смогу. Понять такое мне не дано. Может, потому, что я сам рано из дома ушел, сколь себя помню – жил самостоятельно. Почему отец становится сыну чужим? Думаешь, я этим не мучился? И мостики ладил, да все они соломенными оказались. Говорят: голос крови. Тоже не знаю… Увидел я Викентия в комнате у следователя: жалко его стало – не могу тебе передать как. Но и злость. На него, на себя – подошел бы и шваркнул по затылку. Очувствуйся, опомнись! …Это, что ли, голос крови?
Катерина слушала мужа, замерев. Редко говорил он с ней так открыто, беспощадно.
– Может, Катя, мне вообще не дано было испытать любви? Я к ней и не стремился, ни к какой. Не очень стремился. Другие слова выше ценил: долг, обязанно
сти, справедливость… Теперь я часто думаю, правильно ли жил, не обманул ли себя самого, и тебя, и детишек. То, что с Викентием стряслось, моя вина – не отрицаю. Но где она – вина, в чем, когда? Мы с Кешей разговор один имели, тяжелый разговор. Он мне про свои жизненные планы и мечты рассказывал. В истерике, конечно, полностью верить нельзя; но и забыть все сказанное я уж теперь не сумею. Он ведь мне врагом открылся, самым истинным врагом. Не мне лично, а всему, во что я верю, врагом. Это как?
– Коля, Коля! – сомлела Катерина. – Ты про кого говоришь–то? Про сына родного! Какой он тебе может быть враг, ты что? Викентий! Да легче его человека нету. Он мухи не обидит… Смурной ходит – да. Понятно, не клеится у него личная жизнь, жены нету, никого нету. И отца нету. С которым можно посоветоваться, душу излить. Нету у него такого отца! Коля, как ты мог сказать про сына, что он тебе враг! Как твой язык поворотился?
– Вот здесь, – Николай Егорович ткнул пальцем в грудь, – сковал железный обруч, давит. Никак не освободишься. Ты думаешь, я из–за милиции, из–за позора переживаю? Ошибаешься, если так думаешь. Я грязи его испугался, какая в нем накопилась. Она мне в грудь сюда перетекла, Катя, и давит, ах как давит!
Страшно звучали для Екатерины Всеволодовны негромкие непонятные мужнины речи.
– Замолчи, Коля, – попросила она. – Замолчи, а то я на кухню спать уйду. Сын он тебе, сын!
– А я отец. Я ему жить не помешаю, а судить его буду. И если осужу, то и мне, конечно, каюк. Заново не начну, другого сына не выращу. Значит, и мне каюк.
– Ты спятил! – шепотом заорала она, чтобы не разбудить Егора. – Тебе к врачу надо! Завтра же.
– Ладно, Катя, спи. Я ведь, может, ошибаюсь. Выговориться надо было, смалодушничал. Зря тебя растревожил. Спи.
– Как это ты судить будешь? Кого? Да ты разве прокурор? Кто тебя назначил? Сын твой в беде, в несчастье – от нас помощи ожидает, а ты вон куда. Не– ет! Жила с тобой долго, а такого еще не видала. С таким чудовищем и аспидом переведаться – тюрьма раем покажется. Поняла я Викентия. Он тебя раньше всех раскусил и в милицию скрылся, хоть у– власти защиты от отца сыскать. Ну, Коля, погоди! Ты умный, а я, баба, терпеливая. Найду на тебя где–нибудь управу… Понятно! От сына хочешь отгородиться, чтобы на тебя не взъярились, не заругали. Не–ет. Не выйдет! Или ты мне Кешу назад вырвешь, или… или… или!
Забулькала Катя, как старая пластинка, скорчилась от рыданий. Николай Егорович жену утешал, пытался погладить ее, стонущую, по голове, по спутанным волосам, как издавна привык утешать.
Когда вернулся домой Викентий, вроде забылся этот ночной разговор, вроде и не было его. Истаял, как ночной кошмар, который вспоминать и держать в голове самое пустое дело. Для Кати он и был воистину кошмаром – этот разговор. Она на другой день порывалась спросить мужа, помнит ли он, о чем у них затянулась ночью беседа, да момента не выбрала, потом и рукой махнула, запамятовала, навеки запамятовала.
Почувствовал, что в доме неладно, и пес Балкан, неусмиренный фокстерьер. Он не путался, как обычно, под ногами, не шлялся с угрожающим оскалом из комнаты в комнату, не заигрывал с Николаем Егоровичем, – смирно дремал на своей подстилке у двери и изредка то ли выл потихоньку, то ли скулил. Возможно, его странное поведение отчасти объяснялось унизительным случаем, который произошел с ним на недавней прогулке. У самого леса, уже спущенный с поводка, Балкан засек одного из своих заклятых врагов – пожилого, занозистого спаниеля Кука. Тот прогуливался со своим хозяином, имени которого Балкан не знал и знать не желал. Увидев Балкана, проклятый спаниель издали состроил ему издевательскую рожу и слегка тявкнул. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы вывести Балкана из созерцательного, добродушного состояния. Ничего более не соображая, ослепленный приступом безрассудного бешенства, Балкан прыжками помчался на противника, подлаивая и сбрасывая на землю белую пену. Спаниель, трясясь, метнулся за ближайшее дерево. И тут произошел чудовищный казус. Не рассчитав скорости, Балкан не успел свернуть и в высоком прыжке ввинтился лбом в корявый ствол сосны. От удара он опрокинулся на бок и на миг потерял всякую ориентацию. Этим воспользовался хозяин спаниеля и пару раз со всей силы перетянул его поводком по морде. Укрепив себя в стоячем положении, Балкан обнаружил, что враги окружают его с двух сторон, и опять замешкался, не зная, кого первого проучить – ядовитого Кука или его обнаглевшего хозяина… Подбежавший вовремя Николай Егорович успел пристегнуть ему поводок и потащил, – упирающегося и истерически захлебывающегося теперь уже бессильной злобой, по направлению к дому. Спаниель Кук провожал его насмешливым кудахтаньем, а его торжествующий хозяин кричал о каких–то «вашей собаке необходимых прививках». До самого дома униженный Балкан плевался, хрипел, оседал на задние лапы и даже позволил себе неодобрительно вякнуть в адрес любимого хозяина, на что Николай Егорович в свою очередь отвесил ему доброго тычка под зад. Балкан глубоко переживал этот случай и целый день отказывался от пищи.
Сейчас, поглядывая на зевающего на подстилке Бал– кана, Николай Егорович припомнил эту историю.
– Надо что–то делать с собакой, – обратился к Егору, – все границы приличия она преступила. С поводка опасно спускать… Уже на людей бросается, вражья псина. А ведь это ты, Егор, уговорил нас с матерью завести собаку. Теперь и расхлебывай. Вызовут в суд – я не пойду. Сам пойдешь. Это же твой пес…
На кухню вышел заспанный, в трусах и майке, Викентий, услышал последние слова отца, зло усмехнувшись, посоветовал:
– На живодерню отвести, и дело с концом. Чего с ним канителиться?
Балкан глухо заурчал с подстилки.
– Все как есть понимает, – всплеснула руками Екатерина Всеволодовна, – откуда же в нем злости столько накопилось?
Она проговорила это быстро и весело, спеша отвести возможную вспышку отца, который уперся в Викентия помутневшим взглядом.
– Потому и злой, что все понимает, – сказал Егор. – Горе от ума.
Викентий налил из–под крана воды в стакан и стал пить. Капельки воды потекли на его худую шею, скопились в ямочке между выпирающими острыми ключицами.
–> Ты бы оделся все–таки, – заметил ему отец, – здесь люди завтракают. Или теперь тебе все можно?
– Садись позавтракай с нами, Кеша, – опять заискивающе заторопилась Екатерина Всеволодовна, – картошка пока горячая. Чай свежий заварила, как ты любишь;
Викентий не ответил, потопал с кухни, чмокая босыми ногами по линолеуму.
– А ну вернись! – грохнул Николай Егорович.
– Ну? – Викентий гаденько, с прищуром улыбался.
– К тебе мать обратилась – ты зачем ей хамишь? Почему не ответил?
– Спасибо, мама. Завтракать не буду. Сыт.
– Хорошо, Кеша! Ступай отдохни. Суббота нынче, почему не отдохнуть, не полежать.
Николай Егорович цеплялся взглядом за сына, как проволокой.
– Викентий, ты себя держи в руках. Держи! Достаточно фокусов. Живешь в семье – живи, соблюдай этикет. Ты не страдалец, и тут тебе не богадельня. Мы перед тобой ни в чем не провинились. Ни я, ни мать. Втемяшь это себе в башку. И характером не козыряй. Нет его у тебя, характера. Блажью пробавляешься. Уразумел?
– Уразумел, отец. Поздновато ты за мое воспитание взялся. Раньше надо было, когда у меня усы не росли.
С тем и ушлепал к себе в комнату. Карнаухов поник, тускло поглядел на Егора.
– Поздно… действительно, что ли, поздно?
Екатерина Всеволодовна что–то хотела вставить, видно, в осуждение мужу, потому что уж больно с решительным видом несколько раз поворачивалась от плиты, да так и не осмелилась. Егор сказал:
– Ничего, папа. Все образуется. Мы его спустим на землю из райских кущ. Это никогда не поздно.
Много дерзкой уверенности было в юном голосе. Воспрянул духом Карнаухов. Даже не заметил несуразности: младший брат о старшем свысока рассуждает.
– Некоторые на стройку хотят бежать…
– Переждет стройка.
– И то. Их много, строек. Одну построят, а вот тебе и другая. У меня на тебя большие надежды, Егорша. Хоть он и старший брат, а повлиять ты на него можешь. Он ведь сейчас как тростиночка, весь исколебался, внутри ветер и снаружи ветер. Гнет его в разные стороны, он и координацию утратил. Нам с тобой, Егор, главное общую линию теперь держать. Мать нам, пожалуй, не помощница. Жалости в ней много. Прости, Катя, что я тебе при сыне так говорю, но пойми – твоя жалость вредная, губительная. Ему окрепнуть предстоит, очеловечиться, а твоя жалость его размягчает. Рядом с ней он и сам себя жалеть начинает. Я думаю, у него сейчас это самое сильное чувство – жалость к себе.
– Кто же пожалеет, кроме матери, Коля?!
– Сто раз эти слова говорены. Нет в них смысла, – от живота они идут, не от ума. Его за что жалеть? Раненый он? За правду пострадал? За идею? Его ни жалеть, ни уважать пока не за что. А показать, что мы в него верим, надеемся на него – надо. Трудно, а надо. Жалеют пропащих, какой же он пропащий. Споткнулся, да. Кто в молодости не спотыкается. Бывает, на ровном месте шишку набьешь. Поднять его нужно… ясной позицией. У тебя, Катя, нет ее. Поэтому твоя жалость вредна. Я тебя. убедить не надеюсь, но и мне не мешай, не вставляй свои жалеющие иголки, когда я с ним буду расправляться.
– Расправляться! Ишь как. Скорый ты что–то стал на расправу. Расправщик!
– Не мешай, мать, прошу тебя!
Теперь уже Егор поспешил вмешаться:
– Папа, пойдем в лес? Позагораем. Шахматы за– хв; г. им.
– И Балкана?
– Так он нам покоя не даст. Сегодня суббота, полно народу везде.
– На поводке–то ничего.
– Ступайте, – поддержала мать. – В такую жару грех дома сидеть.
– Викентия не терпится приголубить?
Николай Егорович заметно порастерял свою обычную невозмутимость, придирался к словам, мельтешил. Каждую минуту помнил, что в понедельник, через день, наступит роковое собрание. Все сразу обрушилось н-а него. Верно, беда не приходит одна. Нарушилось гладкое течение времени, взбаламутилось. «Полезно, – убеждал он себя. – Это полезно. Чтобы не заплесневеть».
Перед уходом он заглянул в комнату к Викентию. Тот читал газету и слушал передачу «Здравствуй, товарищ!». Звук приглушен до воркования.
– Нам с тобой от разговора не уйти, – сказал Николай Егорович, – не отмолчаться по углам. И разговор будет противный и тебе и мне. Сейчас ты к нему не готов, да и я, пожалуй. Давай так’и условимся, никаких шагов не предпринимать до нашего разговора.
– Папа, и так все ясно. Не надо разговоров. Ничего нового ты мне не скажешь.
– Что тебе ясно?
– Ах, папа!
– Это «ах» тебе только и ясно.
Викентий отложил газету.
– Надоело! Понимаешь, отец, надоело! Проповеди ваши я назубок знаю. Их в школе любой октябренок наизусть учит… Факт совершился, я вляпался в грязную историю. Мне и выпутываться, оставьте меня в покое.
Николай Егорович ощутил движение опасного нерва. Этот нерв давно не шевелился в нем – лет двадцать. Раньше, бывало, доставлял много хлопот. Он помнил, что утихомирить занывший нерв может только немедленное энергичное действие. Он с наслаждением вдруг представил, как выталкивает этого хлипкого наглого мальчика за дверь: и такого, как есть, в трусах и грязной, порванной на плече майке, спускает с лестницы.
– Еще что скажешь?
– Повторяю: оставьте в покое! Оставьте меня! Вы правильные, умные. Оставьте меня!
Николай Егорович уловил один удивительный нюанс. В крике сына звучал совсем не тот смысл, что в словах. Он сказал: «Оставьте в покое!» – а крик умолял: «Не уходи, продолжай, отец!» Или он ошибается? Нет, ту же самую противоречивую мольбу читал он в суженных озверелых глазах Кеши. Открытие засветило в его душе ответную робкую надежду. «Не все потеряно, конечно, нет. Он очень слабый – мой старший сын, и не рожден для суровых потрясений. Но теперь не это важно».
– В покое я тебя не оставлю, не рассчитывай. Покой у тебя наступит в камере–одиночке, сынок. А пока ты еще не там, я рук не опущу. Они у меня сильные, Кеша. У тебя просто не было случая в этом убедиться, а вот он и выпал, случай. Это ничего, что я старый и вроде бы даже пенсионер. У меня в руках силы достанет, чтобы таких, как ты, десятерых жгутом скрутить.
– Угрожаешь, Николай Егорович? Лежачему угрожаешь… Однако, где' же твои принципы?
– Ты не лежачий, Кеша. Когда я в комнату к тебе вошел, ты действительно лежал, изображал умирающего лебедя. А теперь ты сидишь… Угрожаю? Предупреждаю, сынок. Чтобы ты не сомневался насчет моих намерений. А намерен я вернуть тебя обществу полноценным гражданином.
– Меры будешь принимать? Какие? – уже без надрыва, заинтересованно спросил сын.
– Как раз меры мы вместе и обсудим. После. Если нам их прокурор не уточнит.
– И все–таки?..
– Может быть, на другое жительство тебя переведу. Может, женю.
Викентий не выдержал, заулыбался все же, давненько не видел отец его настоящей улыбки. Она оказалась не злой, не ядовитой – сиротливой.
– Я думаю, папа, уснуть бы и проснуться лет десять назад. Когда мы с тобой за грибами с ночевкой махнули. Помнишь? Дождь был, гроза, а утром грибы, как ягоды, торчали гроздьями, как смородина. Помнишь?
– Помню.
– Вдвоем мы были, ты и я. В лесу. Ты в какую–то яму угодил, промок по пояс. Помнишь?
– Помню.
– С тех пор я, кажется, и не жил. Перебирать больше нечего. Почему? Не урод, я, не преступник. Умишко имеется. Почему так пусто годы прошли, лучшие годы, молодые? Никого не встречал. Ни к кому не привязался. Никакого дела не завел. Половину оттопал срока, а оглядываться не на что. Ничего там нет – позади. Кроме леса с грибами. Так этого вроде мало.
– Мало, – подтвердил Николай Егорович, не удержался, съязвил. – Теперь зато будет что вспомнить.
Викентий отшатнулся: «Эх ты, отец… я с тобой…
а ты!»
Егор заглянул в комнату.
– Папа, тебя ждать?
– Сиди дома, Кеша, – приказал Карнаухов, – из дома ни ногой. Мать не тревожь глупостями. Про грибы можешь с ней поделиться, а про остальное – молчок.
Викентий проводил отца затравленным взглядом. Что–то в нем прорастало новое, О'Н это чувствовал, что–то копилось и требовало исхода. Суровый, желчный отец был ему незнаком. Вызывающий, полный яростного презрения голос младшего брата преследовал. Опасность подстерегала из всех углов; пряталась в подъезде, городских сквериках, проникала и сюда, в спальню; сама спальня напоминала ему клетку, куда его посадили и будут держать неизвестно до каких пор. Чтобы преодолеть это муторное состояние, он выбегал на улицу, кружил вокруг домов без всякой цели, зорко озирался, вздрагивал, если из–за поворота неожиданно возникала фигура, панически трепеща встречи с дружками, объяснения, кровавой расправы, – и быстренько, бегом возвращался домой, прятался в спальне, часами валялся на постели с открытой книгой, не читая, ни о чем не думая, набрякнув страхом и безмерной жалостью к себе. Ему никто не звонил, и это было нехорошим, опасным знаком. Как–то он сам набрал номер Сивы, спекулянта, уломавшего его толкнуть золотишко, услышал в трубке свистящее, хриплое: «Алле!» – нажал на рычаг. Значит, Сива был дома, никто его не арестовал.
Трусливый, жалкий волчонок свернулся в истерзанной душе Викентия. Порой ему чудилось, что жалобный вой волчонка слышит не он один, а и родители, и соседи, и брат; отлично слышат и просто не желают прийти ему на подмогу. Страх, леденящий, перемалывающий все его существо, почти каждую поначалу здравую мысль превращал в истошный вопль. Так неопытный рыбак, попав в шторм, отчаявшись заделать щель в днище лодки, поддается панике и уже не может самостоятельно затянуть на брюхе спасательный пояс.
Бывали редкие минуты, когда Викентий стыдился себя, прозревал и отчетливо, с отвращением обонял вонь из ямы, в которую сверзился. К чести Викентия, когда ему удавалось ощутить всю меру своего падения, он содрогался и начинал прикидывать, не лучше ли кончить все разом с помощью какого–нибудь зелья. Эта мысль не выливалась у него в мало–мальски серьезное намерение и подолгу не задерживалась, но приносила некоторое облегчение. С восторгом и жалостью опять же к себе представлял он ужас родителей, когда они обнаружат в спальне его труп, улыбающийся им прощальной улыбкой; когда поймут наконец, какими адскими муками сопровождались его последние дни. Поймет и отец, что слова сына о нереально–праздничной особенной жизни, к какой он якобы стремился, были сказаны сгоряча, в сердцах. Нет, он никогда не собирался играть роль сверхчеловека, она бы ему не удалась, а лишь мечтал как–то выбраться из дурмана повседневности, которая пожирала его молодость.
Карнаухов с сыном, да с ними пес Балкан, чинно шагали по направлению к лесу. Фокстерьер вел себя пристойно: не рвался с поводка, никому не угрожал, изредка поглядывал на хозяина: «Ну, теперь видишь, как ты был несправедлив ко мне, какой я воспитанный и благодушный пес». Была еще в этом гордо–самоуверенном взгляде все–таки горестная безнадежность, – потому что ввести хозяина в заблуждение Балкан, по совести, не надеялся. Карнаухов и не скрывал, что видит насквозь своего четвероногого друга.
– Ишь егозит, – обратился он к сыну, – а спусти с поводка, мигом натворит дел. Оглянуться не успеешь. Хитрюга кровожадный.
Пес после некорректного замечания обожаемого человека низко опустил голову и начал мимоходом лениво обнюхивать давно не вызывающие у него интереса придорожные камушки.
Николай Егорович возвращался мыслями к оставленному дома старшему сыну. За три дня он передумал о нем столько, сколько не уместилось бы в минувшее десятилетие.
– Давно у тебя хочу спросить, Егорка. Никак не решался… Викентий от тебя меньше скрывается, да и ты, наверное, понаблюдательней меня. Вопрос, конечно, щекотливый. Хотя чего же теперь… Бывали у Кеши увлечения? Ну, ты понимаешь? Женщина, я имею в виду. Подруга, если угодно. Вроде бы должна быть, а я не замечал. Женщины разные встречаются. Для мужчины, сынок, дурную женщину полюбить, либо просто к ней привязаться – бывает и без любви сухотка, – так вот такое дело для мужчины ад, нашествие татар. Одна опытная и коварная женщина может страшное опустошение в душе произвести, прямо покалечить человека.
– Никого он не любит, кроме себя. Да и себя только по выходным.
– Я не про это, ты не понял. Не любовь, а может, так – самолюбие, ревность. Нет? Подарки, может, кому хотел делать, добиваться успеха! Нет?
Егора шокировали вопросы отца, и он глядел с неодобрением. Подумал: «Совсем расклеивается мой старик». И проклял еще разок безумного Викентия, пожелал ему недоброго, чего не всякому врагу желают.
– Встречался он с одной… королевой Шантеклера. Года полтора. Не понимаю – тебе интересно? Из косметического, с Зойкой. Не по себе Кеша сук рубил. У нее таких, как он, половина Федулинска. А наш Кешка ушивался возле нее. На танцы, в ресторан водил. Он уж позору–то и тогда не боялся.
– Не говори о брате с такой неприязнью, Егор.
– Да уж! Про него стихами надо писать. Наш Ви– кеша молодец, и теперь ему конец.
– Егор!.. Ты к Зое вернись, к Зое. Он и до сих пор с ней разве? Надо же. А мать знает?
– Чего там знать, нечего знать. Несерьезно это, папа. Говорю, тебе, девица бойкая, шалава.
– Выбирай выражения.
– Видишь, папа. Тебе важнее всего, чтобы словечки были приличные. Ох уж это…
– Ну? Договаривай.
– Ханжество это, отец. Кругом сплошь ханжество. Поглядишь – смех! Какой–нибудь хлыщ без мата двух слов не свяжет – это в своем кругу. А понадобится – вдруг такой овечкой прикинется, губки надует, чуть не краснеет от резкого выражения.
Николай Егорович смутился.
– Ты знаешь, сынок, я матом не ругаюсь. И не люблю, когда про женщин говорят неуважительно.
– А кто пять минут назад про хищниц объяснял?
– Это вообще, в принципе.
– Какая разница – вообще ли, нет ли. Лжив человек, папа. Почти каждый. Сколько грязи прячется за приличными словами, улыбками. Ужас ведь. Лучше слепым быть…
Темные, сбивчивые откровения сына расстроили Карнаухова. Да когда же придет этому конец? Несчастья со всех сторон, куда ни кинь, всюду – клин.
– Сынок, сынок, – заторопился он, – не сгущай краски, не сгущай. Люди везде разные, а обман… Чем я тебя обманул? Перед Викентием я виноват, знаю. Но и его никогда не обманывал, отмалчивался – это бывало. У всех бывает. Каждый день на рожон не полезешь. Человеку отдых необходим.
– Не о тебе речь, папа. Таких, как ты, мало. От них и избавляются. И от тебя вот…
– Прослышал?
– Весь институт знает.
Карнаухов сосредоточился на миг. Они миновали знаменитую статую спортсмена, пытавшегося круглой головой боднуть солнце.
– Вон куда ты махнул, Егор Николаевич. Что же, я тебе объясню. Да, фальши в жизни много, и правду не каждый умеет сказать. Тебя это особенно оскорбляет, потому что ты юн и душа твоя остро чувствует несправедливость. Но ведь пойми, Егор, прежде чем иметь смелость говорить правду – ее надо узнать и понять. А она, ох как непроста, правда человеческая, и – вот уж точно – немногим дается. Люди к своей правде через страдания и муки добирались… а ты – нет. Ты ее через маленькую личную обиду увидел. Обида–то как раз и слепа. Что будет, если каждый свою обиду за– место правды объявит. Это будет, милый, не общество разумных, и честных людей, не коллектив, а вопящее, машущее кулаками первобытное стадо. Анархия! Очень я не хотел бы увидеть своего сына в этом стаде… Вог смотри, мне предлагают уйти на пенсию. Это справедливо, я не говорю, что они не правы. Я говорю так: «Мне кажется, товарищи, вы ошибаетесь, и я еще способен приносить пользу». Если же окажется, что я сам ошибаюсь, – уйду и постараюсь подавить свою мелочную личную обиду. Потому что правда и польза будет уже в том, чтобы на мое место явился более молодой, образованный и энергичный человек. Так и не иначе обстоит дело. В этом–суть. Остальное–множество нюансов и привходящих обстоятельств, копаться в которых можно и порой необходимо, но только, – не дай бог! – не путая причины со следствием. Тебя же, сынок, сбивают с толку именно нюансы, они заслонили от тебя целый свет. Это естественно, и так будет, пока ты собственного для себя главного дела не найдешь. Ты сейчас как в тумане, сложное тебе виднее и понятнее, а простое – застится. Плохо, если дашь себя одурачить и поверишь, что туман и есть постоянная атмосфера бытия.
– Выходит, все хорошо? Проснись и пой!
– Не все хорошо, многое отвратительно, но все поправимо. Все поправимо, пока человек не растекся кисельным ручейком по множеству поверхностных ложбинок, пока весь из себя не вытек… Эх, спустить, что ли, зверя?
Они за хорошим разговором незаметно добрались до лесного края, и Балкан с упреком подрагивал всем телом, настойчиво натягивал поводок.
– Людей полно, – засомневался Егор, – вой врач этот с сеттером.
Иван Петрович Горемыкин их заметил и спешил навстречу. Собаки уже обнюхивались: Дан – вос
торженно повизгивая, Балкан – хладнокровно, насу– пленно.
Вскоре они вышли на свое излюбленное место: укрытую среди густой поросли орешника полянку. Кто–то не поленился скосил здесь траву. Невысокие копешки были расставлены по полянке, как койки в общежитии. Пахло густо подопревшим сеном, увядающим мхом. Что любопытно – ни одной консервной банки, ни одной пустой бутылки в этом прелестном уголке. Егор сдернул рубашку и со вздохом повалился на одну из копешек. Мужчины не решались последовать его примеру, подались в тень, присели на сухой бугорок под молоденькой березкой.
– Этого в больших городах не сыщешь, – сказал Горемыкин, – два шага от дома – и ты на воле. Чудесно! Воздух какой, а? Земля дышит, парит.
– Я в последний раз что–то неудачно там ляпнул, доктор. Ты уж не держи сердца.
– Доканывают тебя, Николай Егорович, на производстве, теперь вижу, доканывают. Когда пожилой человек начинает всякую чепуху в голове мусолить, травить ею себя – зловещий признак… Да мне знаешь, сколько больные за день наговорят? К врачам отношение знаешь какое? Если больной поправляется – ты ему вроде брата родного. Ну, а если нет, если болезнь свое берет – ты не растяпа, не плохой специалист – это все само собой, – но бери круче: ты преступник, на которого надо найти управу. Преступник и убийца – масштаб не меньше… Эх, Николай Егорович.
– Не все же так, некоторые, может быть…
– Хватает некоторых. Особенно старички, вроде нас, грешных. Подозрительные, каждый грамотнее самого врача в сто раз – только что скальпель у тебя не вырывает и не начинает сам себя кромсать.
Егор издали прислушивался, скорбно думал: «Одно и то же. Все одно и то же, точно тряпку сосут, выплюнуть не могут. Мой отец – добрее других и добро понимает. А другие – вон и этот врач – зло ищут. Радуются: много зла. Да, может, зла вообще нету, выдумали его сами злые, чтобы свое поведение объяснить. Боли много. И во мне она есть, и в отце, и даже в брате. А какое у Викентия зло? Дурь, а не зло. Отец–то прав. Мелочи опутывают мозг, застят свет. И то. Один комар разгудится ночью в комнате – десять человек не уснут. Такая мелочь – комар, а не спят люди, с ума сходят от злого писка – как вот подлетит да вопьется. Страх, тоска, мысли нехорошие лезут. И всего причина – один комар».
Он задремал, и казалось ему, что вольные вокруг распелись птахи, что лежит он на траве – сильный и непобедимый, как сказочный богатырь. Грудь потрески– ет от этой застывшей в нем силы. Улыбка приоткрыла его губы, воспользовался этим черноголовый муравей, по травинке сиганул ему прямо в зубы, уцепился за кончик языка, подвис циркач оголтелый.
– Тьфу! – крикнул Егор, перепугав Дана. – Тьфу, гадость всякая лезет в рот!
– Выплюнь, – посоветовал Николай Егорович. – Не глотай.
Иван Петрович продолжил рассуждение о несправедливой доле врача. Он не любил обрывать себя на середине фразы и рано или поздно доводил мысль до конца, не принимая в расчет, ждут ли от него этого собеседники,