Текст книги "Привет, Афиноген"
Автор книги: Анатолий Афанасьев
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 31 страниц)
Николаю Егоровичу и в жизни повезло…
Юрий Андреевич давно перестал ходить по ковру и взгромоздился за свой стол. Оттуда, с высокого вертящегося модного кресла он глядел на Афиногена и сочувственно, с одобрением кивал.
– Да-с, – заметил он, когда Афиноген окончил свое выступление на энергичной оптимистической реплике. – Вот тут у меня лежит ваше личное дело, Данилов. В нем только отличные характеристики и благодарности. Ни слова не сказано о жестокосердии. Послушал бы вашу эпитафию Николай Егорович. То–то была бы награда старику за многолетний честный труд. А-а? Как вы считаете?
Афиноген вспыхнул, крутнулся, и боль под ребром кольнула предостерегающе.
– Похоже на провокацию, гражданин начальник, – вежливо улыбнулся он. – Я не подсудимый, а вы не народный заседатель. Избавьте меня от ваших оценок. Я добросовестно ответил на вопрос, зачем же ставить все с ног на голову. Неэтично, Юрий Андреевич.
– Ого! – изумился и вздрогнул Кремнев. – Очень приятно. Характером бог не обидел…
Афиноген тоже вскочил и глядел в упор, бесстрастно. Ноги его едва держали. Но он улыбался деревянной улыбкой.
– Ну–ну, – успокоительно заметил Юрий Андреевич. – Не надо… Разговор у нас серьезный. Тут, видите ли, такое дело, что некоторые товарищи рекомендуют именно вашу кандидатуру на место Николая Егоровича. Как вариант, естественно…
– Меня?!
– Чему вы удивляетесь? Теперь модно выдвигать молодежь. Журналы читаете?.. Теперь любимый сюжет у писателей. Приходит разудалый юный новатор и всех стариков, – как вы точно подметили, – пинает под зад… Производство, естественно, тут же набирает новые мощности и качество. – Юрий Андреевич, смеясь, потер виски, устало откинулся на спинку кресла. – Садитесь, дорогой! Садитесь.
– Это глупости, – возразил не Кремневу, а еще кому–то Афиноген. – Один человек не в состоянии изменить общую атмосферу. Слишком много компонентов, не подвластных личным усилиям, будь ты хоть семи пядей во лбу. Хотя бы тот же технологический процесс.
– Ну, а все–таки? Если бы вам предложили?
– Это официальное предложение?
– Считайте так.
– Я согласен, – сказал Афиноген, – могу я приступить к обязанностям, не дожидаясь ухода Николая Егоровича? Душа горит.
Юрий Андреевич, не таясь, продолжал его изучать. Афиноген не садился, потому что боялся уже не встать. Бок онемел, отделился от тела, начал функционировать суверенно. Афиноген улыбался начальнику отделения из последних сил. Изучающее лицо Кремнева он видел в легкой дымке.
‘– Дело серьезное, – повторил Юрий Андреевич. – Мне нужно составить собственное мнение. Постарайтесь обойтись без фанаберии и выкрутасов. Решается не только ваш личный вопрос. Поймите.
– Тогда мне надо подумать, – сказал Афиноген, – посоветоваться с мамой. Говоря, что Карнаухов плох, я не утверждаю тем самым, что я хорош. Это было бы непростительной самонадеянностью. Еще одна деталь. Я не собираюсь занимать чье–то место, я хочу занять свое.
– В общем–то, – сказал Кремнев, – манера вести разговор несущественна. Мне хочется понять, что скрывается за вашей показной амбицией. Кто вы, Афиноген Данилов? Честолюбивец? Дельный работник? У вас есть организаторские способности? Какие качества вашего характера являются доминантой и впоследствии станут решающими для дела? К сожалению, в беседе всего не угадаешь. Как не угадаешь и главного – порядочный ли вы человек. Не кривитесь, Данилов, я с вами откровенен, только и всего. По необходимости. Сколько времени вам понадобится на… э-э…. обдумывание?
– Часа полтора. От силы – два.
– Хорошо, Данилов. Какой–то вы сегодня… Я вас представлял несколько иначе. Что с вами?
– Обрадовался шибко. Захмелел.
Афиноген вышел из кабинета, стараясь держаться прямо и шагать твердо. Секретарша Люба улыбнулась ему.
– Все хорошеете, – пошутил с ней Афиноген. – Вот бы нам с вами уехать на юг на месячишко.
– Зачем? – отшутилась Люба, опуская пальцы с клавиш пишущей машинки. Подведенные ее глазки изображали невинность без конца и края.
– На юге есть прекрасные археологические музеи и памятники старины. Не то, что у нас, в Федулинске.
– Вы бледный сегодня, Гена, – посочувствовала Люба. – И печальный. Это оттого, что думаете о разных глупостях.
В коридоре Афиноген прислонился к стене и несколько минут отдыхал. В административном корпусе было на редкость пустынно. Из–за тяжелых дверей начальников отделений, главного технолога, главного конструктора и прочих тузов не долетало ни звука. «Или спят все, – подумал Афиноген, – или отправились работать на овощную базу».
И дальше подумал: «Может быть, старуха с косой поджидает меня за тем поворотом, а я все играю в бирюльки».
Он сделал еще один осторожный шаг и начал падать, сползать по стене, ощущая приятную легкость в закружившейся голове.
8Мало кто знает, что в городе Федулинске на каждые двести человек приходится по одной собаке. И уж совсем не исследовано соотношение домашних благополучных собак к бродячим лучшим друзьям человека, подлежащим безоговорочному отлову и усыплению. Судя по тому, какой оголтелый голодный вой разносится зимними ночами над спящим Федулинском, бродячие собаки все же имеют значительный перевес. Летом они живут припеваючи. Одна зона отдыха снабжает их достаточным количеством пропитания: хлебом, кусками недоеденной рыбы, сытными мясными косточками, кон «сервами. Зимняя участь федулинских собак незавидна. Дело в том, что большинство городских обитателей относится к присутствию бродячих псов на улицах отрицательно. Лучшему другу человека в Федулинске постоянно грозит скорая и неминучая расправа. Люди пинают собак по впалым бокам, с отборной бранью выгоняют из теплых подъездов, а особенно фанатичные горожане раскидывают около домов куски отравленного мяса, не жалея на это своих трудовых сбережений. Конечно, отравленное мясо собаки не едят, но зато десятки гибнут от холода, голода и систематических побоев.
К слову, узнав собачью душу, трудно к ней не привязаться. Эти свирепые на вид существа обладают, как правило, добрым и обидчивым сердцем, очень похожим на человечье. У меня восемь лет прожила собака породы эрдельтерьер по кличке Элька, а потом умерла от рака печени. За всю свою жизнь она не сумела возненавидеть ни одного человека, хотя иногда издали тявкала на прохожих, особенно на пьяных, давая мне понять, что, если потребуется, она готова на крайность. Удивительно другое, Элька особенно никого и не любила, то есть не полюбила до самозабвения, как обычно любят собаки. К нам, хозяевам, она относилась с симпатией и при каждом удобном случае подчеркивала свое расположение. Но, по совести, никто ей не был нужен. Восемнадцать часов в сутки она мирно дремала на своем коврике, лениво завтракала и обедала, предпочитая, кстати, питаться, когда никого не было рядом, без особенного удовольствия выходила на прогулки. Во сне она стонала, всхлипывала, гулко лаяла, издавала звуки, похожие на идиотский смех. Какие сны ей снились? О чем мечтала она, часами лежа в пустой квартире и не отзываясь даже на стук в дверь… Однажды, когда Эльке было три года, она влюбилась в маленького кобелька–болонку. Это было трагическое чувство, взаимное, но безнадежное, как любовь карлика к великанше. Печальными бывали их совместные прогулки по парку, с систематическими неуклюжими попытками завести любовную игру, оканчивающимися всегда стыдно и нелепо для обоих. После несчастной своей любви Элька окончательно впала в созерцательное состояние и отрешилась от суеты мира и его обыкновенных чудачеств. Впоследствии она без промедления кидалась в драку на любого кобеля, рискнувшего за ней поухаживать.
Умирая, Элька сознавала свой уход и без робости глядела на незнакомого человека со шприцем. Моя жена плакала, поглаживая в последний раз исхудавшую лохматую голову. Собака лизнула ее руку и взглянула с какой–то ужасной, вполне разумной гримасой сочувствия и прощения. В ее полуслепых глазах не было укора и ужаса, а было мужество и прощальный привет нам, остающимся на некоторое время.
Немногочисленные владельцы собак в Федулинске находились в положении людей, подозреваемых в человеконенавистничестве, владении подпольными капиталами и махровом перерожденчестве. Для прогулок с собаками им выделили два мизерных пятачка в пригородном лесу и городскую свалку. Прогулочные пятачки были огорожены колючей проволокой, в которую сторонники поголовного уничтожения собак неоднократно требовали подключить электрический ток. При таком положении дел некоторые владельцы собак выглядели еще затравленнее, чем их четвероногие друзья. Но, разумеется, не все. Находились сильные духом, которых не могли сломить ни постоянные насмешки, ни обвинения, ни даже прямые угрозы. С детства начитавшись Джека Лондона и походив в школьные зоологические кружки, они прониклись мыслью, что общение с собаками облагораживает человека, и готовы были отстаивать своп убеждения до самого рокового часа.
К таким личностям принадлежал хирург городской больницы Иван Петрович Горемыкин, сорокалетний брюнет могучего телосложения, владелец шустрого сеттера по имени Дан. Талантливый врач, известный среди больных как чудотворец, Иван Петрович обладал характером прямым, честным и на удивление неуживчивым. Его жена, врач–терапевт, из–за любви к которой в свое время Горемыкин застрял в Федулинске, стерпела прожить с ним всего один год, а потом, мало того что сбежала из дома, так вдобавок переменила профессию, возможно в конспиративных целях, и работала ныне парикмахером в дамском салоне «Алая гвоздика». Детей у Ивана Петровича не было ни от первого, ни от второго брака. Горемыкин с горькой иронией говорил, что лишь взаимоотношения с собакой представляются ему идеалом дружбы двух разумных индивидуумов: один разговаривает, другой молчаливо слушает и соглашается. Жене он развода не дал и иной раз, прогуливая пса, заходил к ней в салон, якобы за спичками. Стригся он тоже у бывшей жены. Процесс стрижки походил на фарс. Иван Петрович был лыс, как колено, лишь по бокам и на затылке его сияющего латунью черепа сохранились жгучие черные пряди. Бывшая не– разведенная жена с великим тщанием накручивала эти пряди на бигуди и сажала его под сушилку, где он просиживал в ряду с женщинами, нахохленный и недоступный общению, по часу и более. В это время сеттер Дан поджидал его у входа в салон, изредка зловеще подвывая и заглядывая в окно. Когда Иван Петрович замечал за стеклом рыжую голову друга, то грозил ему кулаком и ревел громовым голосом «Отрыщь! Фу!», чем лишал нервных женщин последнего самообладания.
В понедельник, вернувшись из больницы, Иван Петрович, как обычно, прицепил Дану ошейник и вывел его на прогулку.
Мельком глянув по сторонам и не заметив знакомых, Дан помочился прямо возле парадного. Это была большая оплошность. Тут же из окна третьего этажа высунулась старушечья голова и прошамкала слышимостью на весь квартал:
– Как же не срамно тебе, Иван Петрович? А еще дохтур, людей пользуешь!
– Так не я же это сделал, – спокойно возразил хирург и отвесил псу несильный подзатыльник. Дан понимающе поджал хвост. Следующие сто метров он покорно и заискивающе заглядывал снизу хозяину в глаза. Наконец Иван Петрович величественно ему кивнул, и пес с визжанием опрометью бросился к ближайшему дереву.
Вскоре они повстречали Николая Егоровича Карнаухова, прогуливающего своего фокстерьера по кличке Балкан.
Дан и Балкан дружили с раннего детства, несмотря на существенную разницу в характерах и повадках. Сеттер Дан отличался нравом доверчивым и веселым, любил прыгать, валяться на траве, гоняться за бабочками, а иногда без причины тосковал и скулил. Это был характер поэтический. Конечно, Дан мог позволить себе и легкомысленный поступок, и озорство, но все это так, от легкого сердца, без злого умысла. Совсем не то – его ближайший друг фокстерьер Балкан, который и щенком поражал окружающих заносчивостью и дерзостью манер.
Балкан жил под впечатлением одной идеи: разоблачить всех своих врагов и поставить их на место. А врагов у него было великое множество, он находил их повсюду и, раз отыскав, запоминал на всю жизнь. Шерсть у Балкана всегда стояла дыбом, маленькие глазки холодно и злобно поблескивали из–под нависших бровей. Вечно в кровоподтеках и свежих царапинах, он потряхивал бородкой, как козлик, готовый вступить в сражение с целым светом. Отчаянная неукротимость подтачивала его мозг. Если Балкан встречал подозрительного лягушонка (все они были ему подозрительны), то старался обязательно насмерть раздавить его лапой, если же – не дай бог! – мимо громыхал десятитонный МАЗ, не сомневаясь ни секунды, с диким нутряным хрипом пес бросался ему под колеса, падал на обочину, оглушенный, вскакивал и снова гнался за самосвалом, до тех пор пока пыль и песок из–под колес не забивали ему легкие. Тогда он вставал на дороге, растопырив лапы, и долго презрительно кашлял и чихал вслед удравшему железному великану. Натерпелся из–за него страху и намучился с ним Николай Егорович. Теперь он спускал его с поводка только в глухом, безлюдном месте, где–нибудь в лесу.
Дан был единственной собакой, которую свирепый фокстерьер терпел около себя, но фамильярности и ему не позволял и малейшую попытку на пару порезвиться пресекал коротким предостерегающим рычанием, похожим на старческое кряхтенье. «Продай ты этого злодея, – советовал хирург Николаю Егоровичу, в который раз пытаясь погладить Балкана и в которой раз натыкаясь на опасно безучастный ледяной взгляд и чуть оскаленные клыки. – Не доведет он тебя до добра».
Николай Егорович только горестно поднимал брови и вздыхал. Действительно, легче было убить Балкана, чем сбагрить с рук. Он и в семье–то признавал одного хозяина, а жену его и обоих сыновей, даже старшего, тридцатилетнего холостяка и рохлю Викешу, выносил лишь из уважения к Николаю Егоровичу. Более того, был случай, когда ночью жена Карнаухова в темноте сунула ноги в тапочки супруга. Случившийся рядом Балкан, узрев в этом поступке покушение на авторитет любимого хозяина, тут же молчком тяпнул ее повыше щиколотки, не слишком, правда, больно, но напугал ужасно. У жены Карнаухова пропало желание не только идти, куда она собиралась, но и жить в одном доме с «извергом мужем», который завел возле себя «наемного убийцу».
Николай Егорович в тот раз крепко–таки отлупил ремнем своего питомца. Балкан принял побои стоически, не уклонялся, после экзекуции не визжал, степенно удалился на кухню, залез там за газовую плиту и целые сутки не ел и не выходил на прогулку. На голос хозяина отвечал тяжелыми вздохами, а на веселые призывы сыновей – рычанием и лаем. С женой хозяина Катериной он с тех пор держался с изысканной вежливостью, уступал ей дорогу, но как бы и не замечал ее присутствия…
Пока собаки обнюхивались, мужчины обменялись рукопожатиями и любезными улыбками, затем не спеша направились к лесу. Почти все встречные здоровались с Иваном Петровичем, известным и уважаемым человеком в Федулинске. Хирург Горемыкин кивал в ответ, кланялся женщинам, и черные жесткие пряди по бокам его черепа покачивались, как маленькие приставные рожки.
Вскоре друзья пришли на свое любимое место – светлую полянку, окруженную березками и орешником, уселись на деревянную, иссеченную непогодами и ножами отдыхающих скамеечку и одновременно задымили сигаретами. Спущенные с поводков собаки ошалело оглядывались и начинали прикидывать, как лучше употребить короткие вольные мгновения. Дан ринулся в орешник, а фокстерьер взялся копать яму, потому что из–под земли пахло кротом.
– Вот, Ваня, – скорбно глядя на своего непутевого фокса, произнес Николай Егорович. – Вчера опять эта проклятая тварь задрала во дворе кошку. Понимаешь, прямо у меня на поводке… Как я не углядел, ума не приложу. Да не просто кошку, а Мирошкиных кошку, управдома нашего. Хозяйка хочет в суд подавать. Сам–то попроще мужик, он меня утром и предупредил: «Никаких судов не будет, не надейся, а кобелю твоему осталось жить не более трех дней». Говорит: «Я старый солдат, фашистов стрелял, а уж в мирное время убью злодея не задумываясь». И тут же, веришь ли, хотел исполнить свое намерение, для чего вынес из дому топор, знаешь, каким мясо рубят, маленький, но тяжелый… Еле мы с Балканом ноги унесли.
– Люди бывают хуже собак, – задумчиво ответил хирург. – Подумаешь, кошка. У ней и понятия нету никакого… А твой пес – герой, всин, умница. Верный и храбрый товарищ.
– Товарищ–то конечно, да уж очень лют, Ваня. Бывает, я сам его опасаюсь, этого товарища. Я тебе рассказывал, как он Викешу напугал?
– Нет.
– Как–нибудь расскажу, ужаснешься.
Солнышко косо освещало край поляны, а там, где сидели приятели, была тень и легкий ветерок. Балкан, продолжая великую погоню, самозабвенно рыл передними лапами яму, фыркал и сопел. Видимо, он не собирался давать спуску и тем, кто прятался в земле. Дан умчался в лес в неизвестном направлении и на свист больше не отзывался.
– Что ты, Николай Егорович, квелый такой сегодня? Неужто из–за кошки?
Карнаухов сразу не ответил, глубоко затянулся дымом. Дым поплыл у него из ноздрей и окутал марле– пой пленкой морщинистую подсохшую кожу.
– Не только, – сказал он. – На пенсию меня гонят, Ваня… На пенсию, видишь ли.
Хирург блеснул черными клинками зрачков и пое «жился как от холода.
– А сколько же тебе лет?
– Это неважно, Иван Петрович. Важно другое – выхожу на последний перегон. Впереди нет уже перспективы… Я не задаю себе глупых, детских вопросов, зачем тогда жили, боролись, голодали. Нет. Я думаю, правильно ли жили, если под конец нас так легко заменить. А, Иван?
– Незаменимых нет, – нечестно ответил Горемыкин и тут же подумал, что лично без него невмоготу придется федулинским больным. Мелкое тщеславие приятно, привычно покачало его на невысоких качелях.
– Есть, – твердо возразил Николай Егорович. – Балкана никто мне не заменит. Будет другая собака, да не эта. Не заменит! Опять же не в этом дело. Старость есть старость. Но почему один стар для своего дела в шестьдесят, а другой достаточно молод и в семьдесят? Я знаю свои возможности и не надеюсь на бронзовый памятник при жизни. Но зачем же пихать в спину и кричать: посторонись, старик, ты уже мешаешь…. Нет, Ваня, ради бога, я не виню тех, кто пихает, им видней, они правы. Поезд, который идет по рельсам, всегда прав. Но как получилось так, что я стал лишним грузом на этом поезде, который мы сами поставили под пары. Да разве один я…
Горемыкин не готов был к такому разговору и скучающе оглянулся. Он умом понимал старческую ностальгию и горечь прижизненного расставания, но неукротимый его дух борца отторгал подобную ситуацию для себя. Сейчас Николай Егорович упал в его глазах, он не сочувствовал ему и немного презирал. Карнаухов не заметил настроения приятеля.
– Был период, – продолжал он, – когда я старался философски понять мир целиком. И пришел к выводу, что это невозможно. То есть именно в те минуты, когда мир становился понятен, я постигал ужас и убожество этой видимости понимания… То было давно и не пропало даром. Человек должен ставить перед собой посильные задачи, тогда его существование приобретает хоть какой–то смысл. И я поставил для себя цель в совершенстве овладеть своим делом. Думаю, это мне удалось. Меня награждали, повышали, я успокоился и последние годы работал ровно, без срывов, с ощущением удовлетворения… Все мне чудилось, будто голубое небо и зеленую траву я вижу такими же молодыми глазами, как тридцать лет назад… Вдруг – толчок в спину и молодецкий окрик: «Слазь, старик, твоя станция. Выходи!» А куда выходи? Остановка окончательная… Понял? Как это… Стою один среди равнины голой. Почему? За что? Я же не мертвый, дышу.
– Пойдем, что ли, Николай Егорович, – снисходительно сказал хирург. – Иди домой, выпей четвертинку, закуси селедочкой… и снова увидишь небо в алмазах. Какая ерунда! А не хочешь уходить – не уходи. В крайнем случае пересядь в другой вагон… Ныть не надо, прости за грубость. Если бы все, кого пихали, ныть взялись, – посуди сам, Николай Егорович, – какой бы общий стон раздался. Собачьего бы лая не услыхали.
Он озорно подтолкнул локтем Карнаухова и в лад тряхнул черными рожками кудрей.
Николай Егорович расплылся в ответной улыбке, почесал подбородок, внезапно спросил, в свою очередь подталкивая Горемыкина:
– А это правда, Ваня, что ты жену хлестал поводком, а потом голую выгнал на улицу без вещей и денег? Давно хотел спросить.
– Да ты что? – сжался хирург, – Ты что гово– ришь–то? Очнись, Николай!
– А еще говорят, ты своих медсестер принуждаешь гостинцы у больных отнимать. Правда ли? Я вот не верю, например.
Горемыкин дернул плечами, свистнул Дана и заспешил через поляну. «Рехнулся старик», – подумал он без обиды, но с огорчением.
Николай Егорович остался один сидеть на скамейке, жмурился от лучей уходящего солнца, которые совсем и не касались его глаз, курил сигареты и в подробностях блаженно вспоминал прошлое, давнее…
ИСТОРИЯ ПЕРВОЙ ЛЮБВИ НИКОЛАЯ ЕГОРОВИЧА КАРНАУХОВА (Литературная запись воспоминания)
«Читальный зал библиотеки института. Двадцатитрехлетний студент Карнаухов штудирует политэкономию. Ему нужно выучить целую страницу наизусть. Но где там? В рассеянном сознании маячит накрытый матушкой стол, на нем пироги, сало, домашняя колбаска, смородиновая настойка. Николай сглатывает слюну. Взгляд его натыкается на бледное личико девушки, сидящей напротив. Перед ней нет ни книжек, ни тетрадки. Худенькие ручки сложены на полированной крышке стола. Ногти накрашены ярко.
– Чего ты? – спрашивает Николай. – Чего не занимаешься?
Он удивлен. В библиотеке все занимаются. Тепло, светло, скоро сессия.
– Неохота, – отвечает девушка.
– Зачем же ты пришла?
– Интересно. На все поглядеть.
Николай нервничает и опускает глаза в книгу. Строчки не несут смысла, голова каменная, тупая. Он всю ночь работал на пристани. Теперь есть деньги дня на четыре. Он чувствует, что девушка разглядывает его. Ее глаза таинственно неподвижны, взгляд сонный, безразличный, темный.
– Ну что? – говорит Николай. – Хочешь, пойдем на улицу?
– Пойдем, – соглашается, вздыхая, девушка.
Вечер. Ресторанчик на Трубной. Карнаухов лихорадочно прикидывает, хватит ли денег еще на одну бутылку дешевого вина. Хватит. Он заказывает. Верочка ему улыбается. Мужчины за соседним столом смотрят на нее неотрывно.
– Где ты живешь? – настаивает опьяневший Николай.
– Нигде.
За весь день она ни разу не разоткровенничалась, на вопросы отвечает «да», «нет» или отмалчивается. Постреливает темными глазищами по сторонам. Много, неумело курит. Николай ощущает наплыв странных, тягучих, дурманных волн.
– Хватит роковую женщину изображать, – требует он. – Кто ты такая? Объясни, чем занимаешься? – У него проскальзывает подозрение о роде ее занятий.
– Мальчик, – смеется Вера, оглядываясь на соседний столик. – Ты учишься и учись. Из книжек все поймешь. Книжки у-умные.
Парк. Скамейка. Он целует ее, трясет, раскачивает, оглаживает ладонями худенькие теплые плечи. Она сидит как истукан, не отстраняется, не поощряет. Глаза ее открыты и застыли.
– Я скоро исчезну, – вдруг шепчет она. – Я скоро исчезну, я знаю. Насовсем исчезну.
– Ты что? – задыхается Карнаухов. – Не смей! Это глупость. Я тебе не позволю.
Тут он с ужасом видит, как прозрачная ручка соскальзывает к нему в карман.
– У меня нет денег! – Он идиотски ухмыляется.
– Дурак, – резко вскрикивает она. – Дурак! Мне холодно. Очень холодно.
Николай приводит ее в общежитие. В их комнате четыре кровати. Он укладывает ее на свою, сам ложится с Федькой Пименовым. Притихшие ребята стараются не храпеть, поэтому не спят. Молчание, тишина, лунный свет в незашторенном окне. Успокоение и кружащая голову печаль. Легкий прерывистый сон, наполненный грезами.
Утром он остается с Верочкой наедине. К черту занятия, все к чертям собачьим.
– Я убежала из деревни, – рассказывает Вера. – Отец очень дерется, пьет. Никак не простит Советскую власть, что у него коров отобрали. Братика чуть до смерти не заколотил. Я убежала. Мне мама велела: «Беги, доча, в Москву. Там много людей, не пропадешь». Я убежала, а они там остались, – она всхлипывает и утирает глаза кулачками. – Я хочу стать гулящей женщиной, накопить много денег и вернуться домой… Если ты достанешь много денег, я буду служить тебе как раба, Коля. Но ты ведь не можешь?..
– Зачем тебе деньги?
– Каждый раз, когда отец дерется, он шумит: «Ни копейки с вас пользы, дармоеды». А я буду давать ему денег, он от денег успокаивается, и мы как–нибудь проживем. Мне маму и братика надо спасать. Найди мне богатого любовника, Коля. Я очень молодая и хороша собой. – Вера задирает юбку и показывает ему крепкое бедро, в царапинах, с огромной ссадиной около колена.
– Ты полоумная, – изумляется Карнаухов, а в груди его волны качаются и бушуют, словно там разлилось окаянное море уныния и надежд».
«Было, все это было со мной, было когда–то», – подумал Николай Егорович, погружаясь почти в сон, еле различая энергичного землекопа Балкана, траву и деревья. Ему кажется, что он слышит звуки и запахи тех далеких лет, они пробиваются, может быть, из ямы, вырытой Балканом, и терзают его, мучают сырыми хрупкими прикосновениями.
«– Комсомолочка ты моя, – изливает радость Николай. – Пушиночка моя неразумная!
Девушка в алой косынке, в ситцевой блузке рассеянно целует его в висок. Это Верочка.
– Погоди, – отвечает она, – у тебя только одно на уме. Ты несерьезный. Погоди, не приставай.
– Поженимся, – воркует Николай, – скоро я кончу институт. Всего год остался.
Он не видит никаких преград для своего счастья. Верочка надувает щеки и прикусывает белыми зубами краешек косынки.
– А чего, – недоумевает молодой Карнаухов. – отец твой преуспевает в отдаленных местах, туда ему и дорога. Мать жива–здорова. Надо жениться. Пора, Верочка. Самый момент.
– Наша бригада взяла обязательство, – объясняет Верочка, – увеличить выпуск ткани в два раза. Соображаешь?
– Какое обязательство? – злится жених. – О чем ты говоришь, миленькая. Я люблю тебя, вот и все обязательства. Я хочу на тебе жениться немедленно. Какая там бригада! Ты что? Бригада – это мы с тобой вдвоем. Никого больше.
Верочка смеется и щелкает его по носу.
– Нет, ты несерьезный. Ты очень несерьезный. У нас на фабрике такие не в почете.
Николай теперь хорошо знает, какие чудеса вытворяет с человеком любовь, как она крутит его и ломает, делает слабым, заставляет произносить несуразные жалкие слова. Ноздри его трепещут, как крылышки, от ее щелчка.
– Может быть, ты не любишь меня? – с затаенной дрожью спрашивает он. – Тогда честно скажи. Мы взрослые люди, я пойму и сумею взять себя в руки.
Ее светлое личико никнет, и на нем проступает тре
вога и боль. Она еле дышит, откидывается на спинку лавочки, и ее плечи заостряются, беспомощно вжимаются в крашеное дерево. Она прислушивается к чему–то в себе. К тому, что вряд ли касается Николая.
– Кого же мне и любить, как не тебя, Коля? – решительно отвечает она. – Я бы погибла без тебя. Ты столько сделал… Милый мой!
Руки ее, почти не прикасаясь, обвивают его шею.
– Да? Да? – скулит он, тычась носом в тонкую ткань блузки, в шею, упиваясь ее податливой прохладой».
– Эй, – Николай Егорович окликнул своего пса. – Ты что же, змей паршивый. Всю грязь потом в квартиру притащишь? А ну, иди сюда!
Балкан подбежал, счастливо виляя обрубком хвоста. Морда у него до самых глаз в глине, на глине – сухие листья и трава.
– Ну и урод!
Балкан самозабвенно тявкнул и лизнул его руку.
– Давай, давай, – поощрил его хозяин. – Сейчас скоро домой потопаем. Ужинать пойдем, понял?
«Гуляет Колькина свадьба, на которую собрался почти весь курс. На столах, накрытых в коридоре общежития, всего вдоволь – водка, вино, колбасы разные, холодец… и верх роскоши – заливной язык на огромных глиняных блюдах. Недаром подряд две недели не разгибали спины пятеро друзей Николая, грузили вагоны, таскали мешки с цементом, спали по три–четыре часа в сутки. Не бывало еще в институте такой свадьбы. Своих родителей Николай ожидает на следующий день, а Верочка матери даже не написала. Как ни уговаривал ее Николай, отказалась наотрез, закапризничала, заупрямилась, заартачилась.
Гуляет свадьба, песни поет. Русские гулевые, горькие песни, и новые – бодрые, комсомольские. Жених с невестой сидят за первым столом, а рядом дверь, там их комната на одну только ночь. Как будет дальше – неизвестно да и не важно. Как взглянет Николай на эту серую дверь, так и затенькает в нем колокольчик сча–стливого, леденящего предвкушения. Эта ночь впереди – его ночь, его удача, его сумасшедшее везенье. Разве стоит гадать о завтрашнем дне. Что будет – то будет. Диплом в чемодане, чемодан под кроватью, на кровати – белоснежные простыни, – ах! как сладка жизнь, как упоительна молодая любовь, какое невиданное, сказочное создание девушка с темными глазами, которая скоро затрепещет и забьется в его безрассудных руках.
Верочка мечтательно улыбается и пьет рюмку за рюмкой, но ничего не ест. На ее тарелке нарезанный женихом язык, помидоры – все не тронуто.
– Я сейчас приду, – лукавит Верочка, смеясь, из глаз ее, полных тайны, течет электричество.
– Я с тобой, – спохватывается жених.
– Нет, туда я одна… – останавливает его Верочка. Она скользит по длинному коридору, мимо столов, ее окликают, трогают за руки, протягивают цветы. Гибкая спина и длинные ноги из–под серого коротенького платьица покачиваются перед очарованными глазами Николая Карнаухова, удаляются, удаляются, заслоняются чужими спинами, руками, стульями.
– Эй! – кричит ему в ухо сосед и друг. – Счастливчик Карнаухий. Гляди, не убежала бы. Не отпускай одну.
– Нет, – хохочет Николай. – Она вернется. Не сомневайся.
Тянутся десять минут, пятнадцать, и он встает и шагает по тем же половицам, где проскользнули ее туфельки, купленные в новом универмаге за целых триста рублей. Ему навстречу протягивают руки, рюмки, вилки с нанизанной закуской. Он видит жаркие, улыбчивые, знакомые и незнакомые лица.
На втором этаже на дальнем подоконнике сидят в обнимку Верочка и Федя Пименов, однокурсник. Освещение тусклое, и Николаю издали не видно, что они делают, вроде бы целуются. Он снова пересекает длинный коридор, только в обратную сторону по второму этажу. Оказывается, они не целуются, а Верочка рыдает у Пименова на плече. Федька уперся в друга ненавидящим пьяным взглядом.
– Вы чего? – застенчиво спрашивает Николай. «Ребятки? С ума сошли?
Верочка отстраняется от Пименова и ложится спиной на стекло – дзынь!
– Я сейчас к тебе вернусь, – говорит она сурово, – ступай, Коля.