355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Афанасьев » Привет, Афиноген » Текст книги (страница 24)
Привет, Афиноген
  • Текст добавлен: 29 марта 2017, 16:00

Текст книги "Привет, Афиноген"


Автор книги: Анатолий Афанасьев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 31 страниц)

– Так вот, я говорю, больные часто озлоблены и вымещают свое раздражение на нас, на врачах, что, кстати, неумно. Самый прохиндеистый медик изо всех сил старается помочь больному. Дело тут не в исключительном благородстве всех нас скопом. Люди врачи разные, и плохие, и хорошие, есть полные ничтожества. Все так. Но и тем, и другим, и третьим выгодно помочь больному, выгодно поставить его на ноги. Вы можете посчитать мои слова пошлостью. Допускаю, что сам термин «выгодно» не очень прикладывается к стократно опоэтизированной и романтизированной профессии врача. Однако я лично предпочту, чтобы, когда наступит мой черед, у моей постели оказался человек, коему пусть даже в целях защиты диссертации, и только, но именно выгодно меня вылечить, – а не простак с сострадающим сердцем. В последнем случае мое выздоровление будет зависеть лишь от доброго расположения ко мне врача, а это шаткий гарант. Не согласны? Как угодно. Не надо морщиться, Николай Егорович. Я понимаю – шутки такого рода вас коробят. А вот меня, представьте, больше коробит и даже возмущает, что блестящий хирург, спаситель тысяч человеческих жизней получает одинаковую зарплату с человеком в нашей профессии случайным, приспособленцем и выжигой.

В Горемыкине, по всему видать, пропадал оратор и общественный деятель. Он произносил свои круглые фразы задушевно–азартным тоном, умело подчеркивая акценты и выигрышные (по его мнению) места. Его загорело–красный, окаймленный черными полукружьями волос череп от внутреннего напряжения залоснился и на нем проступили неровно шевелящиеся складки–морщины. Все, что он говорил, ему самому нравилось и казалось превосходным, дельным, смелым. К сожалению, ему не хватало уверенности в чуткости и уме собеседника, что проявлялось мелькавшим время от времени в глубине его обиженно–вопросительных глаз странным выражением, будто он высказывался не по своей воле и заранее умоляет его простить за беспокойство. В больнице, особенно в операционной, Иван Петрович становился другим человеком – властным, самоуверенным, не терпящим возражений. Но там он и не рассуждал об отвлеченных материях.

Пауза затянулась, оратор-в Горемыкине требовал реплики – гремучего топлива опора, и Николай Егорович, еле слушавший, сказал первое, что взбрело ему в голову, заботясь единственно о том, не слишком ли уклоняется он от темы и не выдаст ли этим доктору своего невнимания.

– Все ты справедливо излагаешь, Иван Петрович. Конечно, в этих вопросах тебе и карты в руки, раз ты на них собаку съел. Но только… Слишком как–то в твоих рассуждениях больные вроде прикладного материала. Какие–то они не особо и нужные. Врач – фигура, а больных, если понадобится, можно и заменить на что– нибудь… там на кроликов, на обезьянок. Либо одного на другого, без особых потерь.

– 'Не обижаюсь, хорошо знаком с подобной точкой зрения. Пуп земли – больной. О нем все заботы, и если бессовестный врач этот тезис не обслюнявил, значит, он… Вот так люди и талдычат об одном и том же на разных языках, не понимая друг друга. Кстати о больных. Уж битый час тебя хочу спросить, да ты все рот мне затыкаешь. Я оперировал некоего Данилова, – кажется, он из твоего заведения?

– Да, Данилов Гена у нас в отделе работает. Что с ним?

– Ерунда. Хотя мог запросто копыта откинуть. Любопытный субъект, не правда ли?

– Что? Парень как парень – молодой специалист.

– Не псих?

– Хотел бы я знать, кто из нас не псих. Вон, может, мой Егорша… Егорша, ты не псих у меня? Если нет, покличь Балкана! Куда его дьявол унес.

Не хотел Карнаухов разводить тары–бары, не хотел ни о чем думать; теневой лесной ветерок отогнал на миг саднящие мысли, и тут, как назло, доктор выскочил со своим Афиногеном. Ему–то он зачем?

– В порядке информации тебе доложу, Николай Егорович. Без оргвыводов. Чудной случай. В ночь на вторник его оперировал, а в четверг он из палаты удрал. Один, самостоятельно! Вообще из больницы. К девке, похоже, носился.

– Да ну!

– Такого у нас раньше не приключалось, я не помню. Удрал! Брюхо перебинтованное, на ногах не стоит – и нет © го. Меня чуть кондрашка не хватил. Как же я, думаю, проморгал. Что с ним? Может, послеоперационный шок – так времени много прошло?.. Все перебрал, хотел уже в милицию заявить. К главному явился с повинной. Чепе!

– Ну?

– А тут он к обеду сам объявился. Лежит на кровати – бледный, как уже умер… и скалится. Сестре объяснил – в туалете сидел все время. Ты говоришь – обычный. Нет, Николай Егорович, лукавишь. Я еще на операции что–то такое почувствовал. Это человек не собсем обычный. Какой – не знаю, хотел у тебя спросить… До сих пор, вспомню – пот прошибает. Обычный? Я его потом перевязываю, интересуюсь: ну, скажите, Данилов, останется между нами, где вы были? Тут уж он совсем околесицу понес. А напоследок поучил меня–таки уму–разуму: «Доктор, – говорит, —

скальпелем можно только тело разрезать. В душу с ним не проткнешься». Пустая фраза, подлая. Вот тут я и подумал, не шизофреник ли, не псих ли.

Николай Егорович не скрывал своего пристрастного изумления. И Егор, приподнявшись на локте, вслушивался.

– Нет, он не псих. Я тоже не сумею определить…

– Мальчишка, – горячась чему–то своему, отметил Горемыкин, – вое они неблагодарные, равнодушные мальчишки.

– Уж верно, – возразил с обидой Карнаухов, – не совсем мальчишка. Мы с тобой такими не жили, доктор. Проще люди, кажется, были, светлее… За ширмами не таились.

Он поймал себя на том, что высказал вдруг сожаление, которое часто срывалось с уст его сверстников, особенно в каком–нибудь застолье, когда начинались сентиментальные воспоминания, прерываемые сочувственными возгласами, когда каждый торопился поделиться чем–то своим, неповторимым и невосполнимым, что неминуемо оказывалось понятным и очаровательносладким для всех. В такие упоительные, подогретые вином взаимопризнания Карнаухов прежде не встревал, сознавая, что ностальгия по утраченной молодости и исчезнувшим за буграми лет призракам замкнута сама на себе, смысла не имеет и, в общем–то, похожа на ди–намический фонарик–мигалку. Нажимаешь – горит, чем чаще нажимаешь, тем ярче даже горит. Но это не свет, это мигалка. Теперь, неожиданно для себя обернувшись на этот мигающий фонарик, Николай Егорович с невнятной горечью заметил, как и его мучает, манит холодный, неяркий блеск.

В глазах Горемыкина он уловил будто бы печальную тень своих мыслей. Давно помалкивал Иван Петрович, устремив застывший взгляд на верхушки орешника. Что он там высматривал, какое увидел пространство?

И Егорша затих, уткнулся носом в сено. Карнаухов различал его нежную, распаренную щеку и нежную линию шеи. И псы, набегавшись, растянулись рядышком на солнцепеке, выпростав алые стрелки языков. И дальние голоса и звуки умолкли. И листья не колебались. А мгновения неостановимо утекали и с каждым из них его, Карнаухова, мир подступал, приближался к черте, за которой невозможен даже покой. Зачем же сопротивляться? Какая отвратительная инерция влечет ломовую лошадь – человека? К одному и тому же, по одним и тем же колдобинам.

– Пойду, пожалуй, – сказал Горемыкин. – Вы еще погуляете?

– Погуляем, – отозвался Карнаухов. – Еще немного. Пока хозяйка щи сварит.

– Тип, – заметил вдогонку Егор, – философ из операционной. Представляю, как у него мозги набекрень… Папа, ты бы разделся, позагорал. Жарища такая – кожу впору сбросить.

– Неловко как–то…

«Да, – грустно подумал Егор, – стариков не переиначишь. Слишком много предрассудков и условностей на них давит. В стеклянном погребе живут – и темно, и хрупко. А как жить? Без выкрутасов. Без улыбок, когда хочется плюнуть. Без зигзагов, когда ближе по прямой».

Так они и пребывали некоторое время на задремавшей полянке, отец и сын, каждый со своей печалью, разделенные чем–то не подвластным уму. Казалось бы, уж им–то, родным, любящим людям, почему бы не вскрикнуть от сочувствия друг к другу, не излиться облегчающим пламенем откровенности, не утешиться единым вздохом. Нет, страдали оба, а объясниться не могли, не умели.

– Ну, все, – Николай Егорович бодро пошевелил плечами. – Пока дойдем, пока руки помоем – вот и обед.

Они к дому отправились длинной дорогой, с расчетом выйти к речке, где Балкан в летнюю погоду любил окунуться разок–другой, а то и доходягу бычка вытряхнуть из тины на сушу. Балкан–то рыбаком уродился, у воды характер его менялся в добрую сторону. Пока петляли по лесным тропинкам, натыкаясь то тут, то там на ранние парочки, притаившиеся в укромных местах, но видные отовсюду, а еще больше попадалось им ребячьих компаний да молодых семейств, прогуливающих детишек в тени деревьев, да безмятежно загоравших на расстеленных на траве одеялах одиноких мужчин и женщин. Одинокие мужчины и женщины располагались в каком–то подозрительно четком шахматном порядке.

Повстречался им Семен Фролкин, который нес ребеночка на правой руке, гукал ему что–то неразборчивое слышимостью двести метров окрест, а рядом, за– дышливо упираясь, катила через пни коляску его худенькая супруга.

Семен продемонстрировал заведующему отделом своего отпрыска и познакомил с женой. Николай Егорович со своей стороны похвалился взрослым сыном и фокстерьером, а маленькому Фролкину сделал очень забавную «козу рогатую», которая идет за малыми ребятами, после чего маленький Фролкин от удовольствия помочился папе на ручки.

– Да, – сказал Карнаухов, – подрастает поколение, Сема. Скоро дедом будешь… Ты не слыхал, как там дела у Данилова? Поправляется?

«Опять хитрит», – с какой–то уже необременительной горечью отметил Егор.

– Поправляется, – встрепенулся Фролкин, – в понедельник на собрание прибудет собственной персоной.

– Все ему, видно, трын–трава?

– Да уж это точно. Выступить собирается.

У Семена Фролкина в глазах заскакал озорной зайчонок.

– Интересно будет послушать, – обрадовался Карнаухов. – У нас молодежь больше по углам шушукается. Пусть публично Гена выступит, выскажется, поделится соображениями. И тебе советую, Сема. Надо учиться выступать публично. Пригодится. Мало ли. Бывает, умный человек и сказать есть что, не трепач, а выйдет на трибуну и стоит там олух олухом. Мычит чего–то. Говорить публично – это искусство, которое, кроме всего прочего, требует практики.

Семен Фролкин стрельнул взглядом в жену: не приняла ли она «олуха» на его счет, заверил:

– Все выступим, не сомневайтесь, Николай Егорович, – и худое лицо его поскучнело: то ли недоговорил, то ли хватил через край. Ситуация была щекотливая, случайный разговор вяз на зубах кислым яблоком.

Поулыбались все четверо, немного обсудили погоду – без этого нельзя, – причем блеснула остроумием супруга Фролкина, заметив, что «зимой пока и не пахнет», – с тем разошлись.

Выбрались на крутой бережок Верейки, который в самых высоких местах чуть ли не на метр возвышался над бегущей непрозрачной цыплячьей водой, покрытой тиной, лоханками кувшинок и, ближе к чистой полосе, к середине, – колеблющимися со дна зелеными нитями водорослей. Текущая вода, какая бы она ни была: мелкая, погибающая и невзрачная, имеет притягательную силу для человека.

Вот и федулинские жители, гуляя по лесу, обязательно хоть на минуту выходили к реке, и многие предпочитали всяким полянкам открытый песочный речной берег и расстилали здесь свои полотенца, одеяла, расставляли раскладные столики и… упивались природой. Детишки не брезговали и купанием, получая массу недоступных умным и осторожным взрослым радостей, – визжали, ныряли, копошились подобно утятам и выскакивали на берег счастливые, облепленные по макушку илом и обрывками газет.

Балкан, гавкнув, с разбегу прыгнул в реку и рассек ее, как моторная лодка, оставив за собой не сразу растаявший черный след. Дети, которых он в воде никогда не кусал, облепили его со всех сторон.

– Эй! – крикнул Карнаухов, со смущением оглянувшись на детиных пап и мам. – Балкан! Окунулся и хватит. Вылезай, разбойник!

Егор думал об одном: быстрее смыться отсюда. Он отлично видел краем глаза веселую компанию – двух девчушек и троих парней, один из которых – жгучий брюнет с узкими монгольскими глазами – и руководил всеми темными делишками Викентия. Девочек он тоже знал. Обе нигде не работали, паслись при своих ребятах. Обе были опасны, коварны и злы, как две осы. Так поглядеть – свистушки на курьих ножках, обе тощие, вертлявые, большеглазые, с дуринкой в голосе. Но никто так ловко и беспощадно, как они, не стравливал городских ребят с деревенскими, или какого–нибудь солдатика, случайно заглянувшего на танцульки, с це* лой кодлой.

Егор с этой бражкой не сталкивался, избегал, конечно: у них – своя компания, у него – своя, но знал: когда–нибудь столкнется, никуда не деться – город мал. Затрещат зубы и кости, и ихние и его. Он не боялся. Там ребята постарше. Ничего. Унижаться он не станет. Заденут – рукавом не утрется.

Как раз Егор замешкался, не утаил косого взгляда, и услышал голос Николая Егоровича:

– Они? – Не спросил – пробуравил вопросом.

– Кто, папа? Чего?

– Не юли. Они это, я спрашиваю?

Егор представил, что может сейчас произойти. Мгновенно он стал тем, кем был на самом деле, – чутким, неуверенным в себе, бредущим на ощупь в густых потемках восемнадцатого лета, растерянным мальчиком.

– Папочка, ты же не знаешь, на что они способны. Вон тот, с узкими глазами, он припадочный, и те двое, и девицы… не надо, папочка, миленький. Мы в другой раз как–то… Мы их с ребятами. Тебе не надо к ним подходить, папочка! Они уже пьяные, вот сколько бутылок, озверели уже.

Карнаухов его не слышал, широко отмахивал расстояние. Тут и было–то десять метров. Он подошел и встал напротив вожака, за спиной у девиц. Полюбопытствовал:

– Тебя как зовут, парень?

Тот поднял глаза, увидел перед собой пожилого человека, рассмеялся, рассыпался весь мелкими дребезжащими колечками.

– Папахен! Выпить захотелось? Выпивку надо заслужить. Даром – топай в райсобес.

Говоря, он привычно озирался, холодно прикидывая, сколько вокруг таких папаш. Двое ребят заржали, девицы опрокинулись на спину и одна пощекотала пальчиками ногу Николая Егоровича.

– Садись с нами, старичок. Мы тебя приласкаем, – зыркнула глазами на монгола. – Старенький он, Сива, хочется ему согреться. Отлей глоточек.

– Сива – собачье имя, – сказал Карнаухов. – > Как тебя отец с матерью назвали? Ну!

В веселой компании произошло замешательство. Вожак Сива начал закручивать странные телодвижения, корчить гримасы – приводил себя в исступление. Подошедший Егор загородил отца сбоку.

– Приключений ищет старикан, – деревянно, низко затарахтел Сива, слепляя веки совсем в безгла– зье, – ищет, ребятки? И сосунка за собой водит. Пожалел бы мальчонку, фрайер! Мы же его не пожалеем.

Девочки притихли, время их вмешательства истекло. Подоспел момент зашевелиться парням, и один из них, золотозубый, с неживой ухмылкой, ногой подтащил к себе литровую бутылку из–под вермута.

Жест был недвусмысленный.

– Бутылок много, – сказал вдруг Егор, – подать тебе еще одну для другой руки?

– А тебя мы хорошо знаем, – тепло ответил золотозубый. – Ты Кешки Карнаухова братан.

Сива добавил:

– И папахен. Оттуда. Одна семейка. Сынок у них преступник и вор, а батя на пляже хулиганит, честным пацанам отдыхать не дает. Пожалуй, надо мусора вызывать. Может, они наганами вооружены. Начнут шмолять, не увернешься. Место открытое. Попали мы в переделку, ребята!

Девицы попадали теперь животами на землю, заткнули уши и заблажили – не переносят пальбы,

– Ладно, Сива, – сказал Карнаухов. – Сива так будь Сивой. У меня для тебя совет и предупреждение.

– Может, глотку сначала ополоснешь?

– Совет такой. Отправляйся в милицию и сдай себя в руки правосудия. Хотя не думаю, что ты мой совет примешь. Ума в твоем лице нет, а страха и подлости много… Предупреждение же такое. Если ты, паршивый подонок, хоть на сто цщгов когда–нибудь, – Николай Егорович отстреливал слова без осечек, – приблизишься к Викентию, тебе придется вспоминать свое имя уже на больничной койке. Утром приблизишься – вечером больница, вечером приблизишься – утром больница. Это все. Точка. Ты предупрежден.

– Теперь тебе, старик, мой совет, – начал Сива, трясясь и руками и ногами очень сильно и быстро, подобно гуттаперчевой обезьянке, – я могу простить наглость, понимая твою преклонность и старость. Но твоего вонючего сынка…

Не успел досказать Сива про сынка, потому что Карнаухов неуловимым движением с оттяжкой взмахнул поводком. Прекратилась Сивина тряска, один глаз его адски распахнулся и блеснул небесной синевой, а из второго, куда уперся конец багровой черты, засветилась на щеку кровь. Он взвыл и ткнулся лицом в ладони, в траву.

– Это тебе задаток! – сказал Карнаухов. – Небольшой совсем задаток, а поглядите, как его скрючило. Видно, не привык к задаткам.

Девочки на карачках переползли к поверженному кумиру. Вторым секущим ударом поводка Николай Егорович вырвал из рук неловко пытающегося встать золотозубого бутылку, а ногой отправил его самого на прежнее место.

– Пойдем, Егорша, – обернулся к забронзовев– шему сыну. – Зови Балкана, пойдем. Им тут посоветоваться надо. Вожачка подлечить.

По дороге Егор оглянулся, нет ли погони. Оглянулся – погони нет. Все четверо склонились над лежащим Сивой, копошились над ним, выясняли: цел ли глаз, цел ли сам подрубленный главарь.

– Папа, а ведь ты самый настоящий гангстер! – сказал Егорша с восхищением. – Что же мы теперь будем делать?

– Придем домой – борща похлебаем. Отдохнем, в шахматы перекинемся. Гляди только – никому… А бояться не надо, сынок. Стыдно. Это Сива нас должен бояться. Он и боится.

– Я не боюсь, – отрезал Егор. – Ты его не знаешь. Бешеная, злопамятная гадина.

– Ай–я–яй! Вот я ему первую прививку и сделал. Те, кому положено, проморгали, пришлось мне потрудиться. В обществе так бывает, подменяют люди друг друга.

– По совместительству?

– Жизнь, сынок, каждый раз борьба. Всякая. Бывает и такая. Уважаешь себя, любишь близких – не отступай, борись. Что поделаешь. Словами ему, видно, объяснить невозможно. Поздновато.

– А если, папа, они тебя поймают одного?

Николай Егорович наклонился, пристегнул поводок Балкану.

– Оставим это, Егорша. Пустое, вздор! Я не заяц, чего меня ловить. Сам навстречу выйду. Запомни, время придет, и такая мразь вымрет. Надо то время приближать по возможности. Ну, хватит! – добавил резко: – Неинтересная тема.

Про себя спокойно додумал, прикинул возможную череду событий: «Я, конечно, теперь шпане этой лакомая кость. Ею они и подавятся. Тем от них Викентия избавлю».

Снова набряк, затолкался потихоньку под ребрами вязкий комок. Пересек дыхание…

4

До обеда Юрий Андреевич Кремнев опрыскивал яблони. Старенький, кашляющий, как от курева, гидропульт, которым он орудовал, требовал особой к себе почтительности. Большей частью Юрий Андреевич опрыскивал свою грудь и плечи, если бы он был фруктовым деревом, то, видимо, мог считать себя в безопасности от жучков лет на сто вперед. Дарья Семеновна стряпала на веранде, где был установлен кухонный столик и две газовые плитки, питавшиеся от переносных балончиков. Отсюда она хорошо слышала ворчанье мужа и, изредка выглядывая, замечала, что он становится все белее, словно работает под невидимо осыпающимся снегом.

– Надень маску, Юра, – крикнула она, – отравишься.

«Отравлюсь, – про себя согласился lOpnii Андреевич, – непременно. Надышался этой гадостью».

Но, как всегда, в азарте работы, в стремлении поскорее доделать начатое, он не мог заставить себя остановиться. Дарья Семеновна и не надеялась его образумить. Она знала, что, когда муж занят чем–нибудь, лучше к нему не приставать, иначе нарвешься на грубость.

Она готовила обед в расчете на приезд Мишеньки. Им с мужем хватило бы бульона и салата. Для Мишеньки она тушила в чугунке молоденькую курицу, купленную за пять рублей в соседней деревушке. Она всегда покупала там мясо, кур, свежие яйца, творог, молоко и даже самодельное масло. Вот одно из неоценимых преимуществ дачи: таких прекрасных свежайших продуктов в федулинских магазинах днем с огнем не сыщешь. А на рынке все не в меру дорого. Дарья Семеновна установила прочные торговые отношения с двумя деревенскими дворами, а с одной хозяйкой – Старшиновой Александрой, восьмидесятилетней женщиной, считавшей Федулинск столицей мира, – успела подружиться. К Старшиновой на лето приезжала отдыхать внучка Оленька, ткачиха из Орехово – Зуева, ясноглазая, веселая, работящая девушка с цветом лица, которому позавидовала бы любая столичная краля. Про внучку Александра Старшинова рассуждала так:

– Побегла мужа искать в дальние края. И где же ейный муж? Нету–ка. Угодила девка в такое место, куда одних баб согнали. Теперь и жалкует, да что поделаешь. Там у ей и зарплата большая, и почет. Вот оне какие, нынешние девки. Ищут мужа, а находют зарплату. Повсеместно тако–то. Я уже примечаю. Денег куры не клюют, а мужиков стоящих не видать. Еще бают, за деньги все купишь. Нет, мужа не купишь, и счастья не купишь. Какое без детишек для бабы счастье? Нету–ка его.

Старуха очень переживала за внучку, за ее нескладно сложившуюся мытарную судьбу и собиралась сама в ближайшее время отправиться в Федулинск на разведку. В городе у нее сохранилась дальняя родня.

По совести, лучшей жены, чем Оленька, Дарья Семеновна не пожелала бы для сына. Красивая, неглупая, все умеющая по хозяйству, без норова, – Дарья

Семеновна понимала толк в этих женских качествах, знала, как они редки все сразу в одном человеке. Правда, Оленьке было уже двадцать лет, что с того. Дарья Семеновна несколько раз приглашала девушку в гости, на дачу. Та, смеясь, обещала прийти. Но не приходила. Пришла бы, будь Кремнева понастойчивее, полюбезнее. Наверняка бы явилась. Но Дарья Семеновна как–то без напора приглашала, вроде полушутя. И про сына рассказывала с каким–то против воли преувеличенным восторгом: такой он и умный, и образованный, и независимый, мол, далеко не всякой девушке можно о нем мечтать, но Оленька ни о ком, казалось, и не мечтала. Помогала бабушке варить варенье, солить грибы, летала по избе и дворику белоногим ураганом. Лицо ее, пышущее здоровьем, было приветливо, как летнее утро…

«Нет, – размышляла Дарья Семеновна. – Не понравится она Мише. Слишком незатейлива. Особенно теперь не понравится. Когда он увлечен этой штучкой».

Свету Дорошевич она ни разу и в глаза не видела, но называла про себя не иначе, как «штучкой» и похлеще – «заразой», представляла сыновнюю присуху опытной, разбитной, развратной девицей, обязательно в американских джинсах и пахнущую французскими полсотенными духами. Кем же, как не такой, мог увлечься ее наивный мальчик. И какая другая стала бы мучить и терзать нежного, без памяти влюбленного парня. Ух, эти штучки в брючках, она знала их как облупленных, хотя, если бы ее спросили, откуда она их знает, ей бы нечего было ответить. Но она знала, знала, и точка. Как матери испокон века знают обидчиков своих детей. Знала и ненавидела всей душой. Тем сильнее ненавидела, что сказать об этом не могла. Михаилу – и подумать страшно, мужу – бесполезно. Юрий Андреевич выслушивал ее с интересом, но, когда она начинала от фактов переходить к характеристикам, отключался: «Ну, понесло тебя, мать. Животом заговорила, как чревовещатель». – «А ты равнодушен к сыну!» – «Подумаешь, влюбился ребенок. Перебесится…» Так и носила, лелеяла в себе Дарья Семеновна свои опасения, страхи, тайные планы. Законсервированные, они приобретали удивительные масштабы. Она подглядела, как Миша набирает цифры на телефонном диске, и запомнила их: 3–4–5–2. Однажды уже сняла трубку, чтобы позвонить «заразе» и объявить ей ультиматум. «Оставьте моего сына в покое, – хотела сказать Дарья Семеновна. – Или я сумею сделать так, что вас выселят из города за разврат. У меня есть связи». Не позвонила, не решилась. В другой раз придумала написать сыну от имени неизвестного доброжелателя подметное письмо н в нем открыть всю правду о «заразе». Лучше, думала она, хирургическое вмешательство, чем медленное гниение раны. Заминка произошла из–за того, что никакой правды она на руках не имела.

С ужасом представляла она, как «зараза» женит Мишу на себе, принеся ему ребенка, причем неизвестно от кого. Так и придется им с дедом нянчить чужого внука и кланяться коварной, вредоносной женщине. Единственно, на что она надеялась, – это на отъезд Миши в Москву. Скоро сентябрь. В Москве с него смоется любовное наваждение. Он придет в себя, увлечется хорошей девушкой, которая его полюбит. Быстрее, торопила дни Дарья Семеновна, быстрее бы осень.

Утром, покупая курицу, она опять переговорила с Оленькой.

– Почему же ты к нам не заходишь? – погрозила пальчиком игриво. – Миша про тебя спрашивал.

– Так мы же незнакомы, – рассмеялась Оленька и покраснела. – Чего спрашивать?

«Думает, – поняла Дарья Семеновна. – Думает о нем. Еще бы ей не думать. Такая ее семья и такая наша».

Ей стало грустно оттого, что она вынуждена вести нелепую игру, вынуждена заискивать перед простой девчонкой, она – жена доктора наук, профессора и мать лучшего в мире сына.

– Приходи сегодня, – почти приказала она, – к обеду приходи.

– Куда ей иттить, – вмешалась бабушка. – Некуда ей вовсе иттить. Ежели кто интересуется – пущай к нам пожалует. Овес–то, знамо, к лошади не ходит.

– Что вы, право, тетя Шура, – поморщилась Дарья Семеновна, – не в этом же дело. Какие сразу мысли у вас… занятные.

Мысли наши правильные.

– Бабушка!

– Ты–то бы уж не тренькала. Матери нету, она б тебя отвадила в чужеземные города шастать.

У Оленьки не только матери не осталось, но и отца. Мама ее померла, отравившись вяленой рыбой, а отец пропал без вести в Москве. При каждом удобном случае бабушка Шура укоряла этим внучку, неизвестно по каким соображениям считая ее виноватой в собственном сиротстве.

– Бабушка, зачем ты?

– Обыкновенное приглашение в гости вы раздуваете в какое–то событие. Нельзя же так.

Дарья Семеновна не сердилась, она понимала старуху.

– Вот приду, – разозлившись, пыхнула Оленька. – Обязательно приду к вам в гости. Только когда… сына вашего не будет. К вам приду, Дарья Семеновна. Я вас научу настойку из смородины делать. Такую уж сладкую.

– А его сегодня и не будет, – легко соврала Дарья Семеновна, в самом деле не уверенная, приедет ли Миша. Старуха покачала осуждающе головой:

– Изо всего компот стряпают. Все переиначить норовят. Только не всякий компот в пользу. Ты, Ольга, па меня очьми не пурхай. Я тебе родная. Ты вон чужих слов и приглашений остерегайся. И то не забывай: к хорошей девушке женихи сами тропку торят. А которая, задрав юбку…

– Бабушка!

Оленька отшвырнув тяпку, убежала в избу.

– Мы люди одинокие, – заметила старуха Дарье Семеновне, – безмужчинные. А энту девочку забидеть большой грех. Сироту забидеть – бога забыть.

– Мне кажется, вы, тетя Шура, не совсем искренни. Неужели вы во мне подозреваете какой–то умысел? Неужели человека не видите? Мне Оленька очень нравится. Такая скромная, добрая. Вот я и хочу с ней подружиться. Мало ли какая у нее нужда будет. Да если одна останется…

– Это верно. Помру – не знаю, что и будет. Однако крепкая я еще. Не болею. Поживу, сколь бог велит. Чего ж поперед его загадывать. Может, отец еще возворотится. Он хотя от роду шалый был, но Оленьку баловал, жалел. Может, не ведает, что мамка–то ее отравилась. С ей они, не буду врать, злобно жили. Без смирения. От ее он и убег. Знал бы, может, давно дома был. Я уж маю, как бы оповестить его, знак подать. Ты не слыхала, есть ли такие конторы, кои людей разыскивают? Наверное, есть. Может, и в Федулинске есть. Должны–ить быть. Город огромный, людей тыщи. Иной потеряется, как его пымаешь. А ежели ребеночек? Должна быть такая контора… У меня фотка его имеется. По ней можно сыскать. По фотке. Правдать, на ней он сопливый, и пьяный, в свадьбу сымали, но все же угадать обличье можно. Видать, какой человек, с другим не спутаешь. Ты бы не похлопотала, Дарья, за–ради любезности. А я тебе яичек, молочка бесплатно.

– В Москву надо написать, тетя Шура. Пускай Оля ко мне зайдет, я ей объясню, как писать. Ей сколько было, когда отец ушел?

– Да сколько, столько и было. Семь годков. Помню, в школу ее обряжали. Сумку он ей сам купил. Красивую. Аж в Федулинск за ней гонял. Сумку купил… и убег. Писульку, знамо, оставил. В сенях вон ее гвоздем пришпилил на видном месте. Оленьке в школу иттить утром, а тут от папочки привет! Жить с вами не имею возможности. Если вернусь, то не скоро… Такомо и возвестил нам свою волю, злыдень. Вернусь, но не скоро. Теперь все сроки, почитай, минули. Видно, там, куда убег, совесть и пропил. Он и здесь прикладывался к ей, к окаянной. Сосал ее, змею, и по будням и в праздник. Редкий день мог пропустить. Да и то, ежели день пропустит, отпыхается, так уж начинал сразу в забывчивость впадать. Помню, спрашивает' трезвым–от: «А какое это, маманя, нынче число?» Я ему указала численник. Он из окна глянул и дале: «А как, маманя, деревню нашу называют?» Ответила. Тады он совсем с умом собрался и байт: «А скажи, маманя, не грянул ли гром над миром полуденным?» Ей–ей! «Почему, говорю, гром? Откель? Средь ясного неба». – «А оттель, – отвечает. – Что я тут с вами языком махаю, а магазин к закрытию идет». И – как молонья. Завсегда он очень об магазине беспокоился: закроют ай нет. Так–от мужик хороший он, работящий, ласковый. Слова худого не позволит себе. Ежели уж совсем его припрет, в магазине учет или чего еще такое ужасное, шарахнет, бывало, кулаком по стенке: «Эх| – шумнет. – Постылые кругом ваши рожи передо мной». Это наши значит–ся выраженья лиц ему так опостылели, что он их зреть лишний раз не мог. Так и в писульке на прощание указано: «Не имею возможности с вами жить. Простите».

– Как же вы жили, если он все время был пьяный?

– Не был он пьяный, кто тебе это сказал. Выпив* ши, да. Но завсегда при обязанности. Плотничал он в колхозе. Тады у нас колхоз еще считался… Вон у сарая его верстак, тама он завсегда и копошился. Начальст* во его уважало. Какой же пьяный, нет. Попивал с утра помаленьку – это как водится. На свои же заливался, на честные, заработанные. И нам денежек оставалось. Ему много платили…

Дарья Семеновна спешно попрощалась, понимая, что разговор с бабушкой Шурой мог тянуться до второго пришествия.

Сейчас, стряпая, нет–нет и поглядывала она на дорожку, зеленеющую между дачными заборами: не появится ли сыночек. Или Оленька. На мужа старалась не смотреть. Он к тому времени стал уж совсем похож на мельника из когда–то виденной Дашей оперы. Все она забыла: и название оперы, и театр, где это было, и музыку, а мельника помнила – он ее больше всех тогда развеселил. Она с нетерпением ожидала выхода усатого, неуклюжего человека в кожаном комбинезоне, с ног до головы обсыпанного мукой. Как только он выкатывался из–за кулис и заунывным баритоном рявкал очередные куплеты, она голову теряла от восторга, так хохотала, что на нее начинали оглядываться шокированные соседи. Сам мельник наконец выделил ее из рядов зрителей и, не избалованный, видно, вниманием, в дальнейшем, ведя роль, поворачивался к ней, а не к партнеру. Было это не совсем прилично, но приятно, и Юра малость поревновал, буркнул себе под нос: «Кретины! Оперу превращают в балаган!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю