Текст книги "Больно не будет"
Автор книги: Анатолий Афанасьев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)
– Я ее люблю, дед, и мне без нее жизни не будет.
– Вона как! Тогда совсем другой выходит расклад. Ты что же, значит, забижал ее, почему ушла? Буйствовал, может?
– Нет, дедушка, не буйствовал и не забижал. Я ее очень любил.
И задумался горько. «Да, любил. Да, не забижал». Именно в явной беспричинности Кириного ухода таилась жуть.
– «Любил» – слово большое. Только ведь мы и обувку свою любим, и вещи свои всякие. Смотря как любить.
– Я ее по-человечески любил, как положено.
Новохатов не ожидал от старика подсказки или какого-нибудь обнадеживающего разъяснения; его древняя мудрость была Новохатову понятна и не нужна. Он находил успокоение в самом процессе разговора о Кире, в этом несуетном сидении за гостиничным столом с посторонним, доброжелательным человеком. Он мог быть со стариком вполне откровенным, до определенного, разумеется, предела, до того предела, когда трудно становится быть откровенным и с самим собой. Он мог ему жаловаться и говорить простые, наивные слова, в общем, держаться естественно, как не мог бы держаться, к примеру, с эротоманом-заготовителем. Только он о нем вспомнил, как тут же Арнольд и явился. Но не один, а с дамами. Он привел с собой Нину и танцующую толстуху. Он был возбужден уже сверх всякой меры, его багровая рожа, казалось, могла лопнуть в любой момент и забрызгать комнату алым помидорным соком. Заготовитель заговорил неожиданно тихо, степенно, и голос его шел как бы из брюха.
– Принимайте гостей, сударики мои! – пробулькал, не сводя воспаленного взгляда с толстухи. – Решили тебя, дед, развлечь. А Нина вот к тебе пришла, Григорий. Влюбилась в тебя наповал, ха-ха-ха!
– Да что это вы говорите, Арнольд! – не слишком смутилась журналистка. – Зачем это, право, так говорить и шутить... Мы на минутку, извините!
Новохатов наконец опомнился, вскочил и пододвинул гостьям стулья. Дед переместился на свою кровать, улыбался с пониманием и приветливо шевелил лебяжьими усами. Арнольд выставил на стол бутылку коньяка, банку шпрот, вывалил груду яблок. Жарко шепнул Новохатову: «Твоя сама напросилась, сама!» – и плотоядно уркнул от предвкушения. Откровенность его желания была похожа на чесотку.
– Дедушка, вы что там, садитесь за стол! – позвал Новохатов с горячей настойчивостью, показывая, что именно старик для него главное лицо в комнате, а не неотразимый заготовитель и даже не женщины.
– Да чего уж, вы пейте, гуляйте, мне уж, поди, хватит... – скромно забормотал Николаевич, но тем не менее перебрался за стол, и как-то ловко, со своим стаканом. Плясунью звали Таисьей. Это имя ей удивительно шло. Она смеялась без устали и корявым шуточкам Арнольда, в которых обязательно присутствовал постельный намек, и милой застенчивости старика, и просто так – от избытка здоровья и радости.
Арнольд произнес:
– Дорогие дамы! Первый бокал я поднимаю за вас и за наше приятное знакомство, за то, чтобы оно перешло еще в более приятную дружбу. Короче, за любовь и взаимность! За это – святое – до дна!
Новохатов, поскучневший и одинокий, к своему стакану не притронулся. Арнольд этот его странный поступок прокомментировал так:
– Гришка хитрый, силы для другого дела бережет!
– Охолонись, ради бога! – попросил Новохатов. Он покосился на Нину и натолкнулся на вопросительный, доверчивый взгляд. Девушка словно спрашивала у него, как ей себя вести и не пора ли возмутиться и уйти. «Нет, оставайся, – взглядом же ответил Новохатов. – Без тебя будет и вовсе тоска!»
Он не знал, что ему делать с Ниной и о чем с ней говорить, но не хотел, чтобы она уходила. Заготовитель пожирал глазами Таисью, и у него задергалась щека от нетерпения
– Забавный у вас приятель, – шепнула Нина. – Какой-то необузданный.
– Недавно из заключения, – тоже шепотом пояснил Новохатов. – Одичал совсем без женского общества. Вы бы, Нина, предупредили потихоньку подругу.
– Ох, Таечка! – вещал между тем Арнольд. – Если бы ты знала, какие чувства разрывают мою грудь! Протяни руку доброты несчастному, погибающему путнику. Давай еще споем!
Нина обернулась к Новохатову:
– Вы сказали, у вас беда и я могу помочь. Это правда или шутка?
– Уже нет беды. Было, да сплыло.
Заготовитель крепко прихватил Таисью за бок, не удержался, и она кокетливо взвизгнула.
– Ой, ведите себя прилично, Арнольд!
Заготовитель дрожащей рукой налил себе стакан воды и шарахнул залпом. Потом позвал Новохатова в коридор.
– Мы на минутку, девочки! По мужскому вопросу.
В коридоре он надвинулся на Новохатова, охватив его горячим дыханием.
– Слушай, Гришка, куда деда девать?! У меня все на мази. Растаяла! Слушай, возьми Нинку и деда и тащи их в ресторан. Там наш стол накрыт. Ну, сделай милость. Потом я уйду, а ты с Нинкой вернешься. Ну!
– Оставь деда в покое! – сказал Новохатов.
– Ты чего, Гриша?!
У Новохатова чесались руки звездануть по багровой, распаленной роже.
– Не трогай, говорю, деда!
Арнольд угадал опасность в его угрюмом взгляде, но у него не было времени выяснять отношения и обижаться. Он принял противодействие Новохатова неожиданно легко, как каприз балованного москвича.
– Интеллигентничаешь, парень? Ну, давай-давай.
Новохатов пошел провожать Нину. Город угомонился и спал, замороженная, пустынная улица глазела редкими огнями фонарей. Нина взяла его под руку.
– Ты так и не рассказал, что хотел?
– Нечего рассказывать. Я лучше тебе завтра позвоню. Можно?
– Конечно, звони. А ты правду говорил про Арнольда, что он сидел?
– Шутил. Глупо, разумеется. Извини! Ты чудесная девушка, Нина. Я тебе очень благодарен.
Нина сжала его локоть:
– Не говори так, не надо.
– Почему?
Она не ответила. Вскоре они дошли до ее дома и здесь постояли минутку. Мороз был градусов тридцать. Новохатов прикинул, что до открытия паспортного стола осталось около девяти часов. Он подумал, что Кира, наверное, уже спит. Она привыкла засыпать в одиннадцать. Но, может быть, теперь у нее другой распорядок. Где она? Возможно, в одном из этих двенадцатиэтажных домов. Кира и не подозревает, как он подкрадывается к ней. Он подкрадывается к своей жене. Это же фантастика, мираж! Несколько дней назад и в страшном сне не могло присниться. Крепкого пинка поддала ему жизнь, спасибо.
– Замерз, Гриша? Иди домой!
– Да, спокойной ночи! – Он протянул руки и привлек ее к себе. Он поцеловал ее в ледяную щеку и в синие губы и отпустил. Нина отстранилась не сразу, он успел ощутить тепло и податливость ее тела. Он даже не спросил, с кем она живет. Если она рассчитывала, что он будет действовать энергичнее, то очень ошиблась.
Когда Новохатов вернулся, в номере был один дед Николаевич. Он спал на спине, сложив руки поверх одеяла и задрав нежную бородку к потолку. Стол был прибран. Новохатов разделся и лег. Полежал немного, потом встал, попил воды и покурил. Уже начинала похмельно гудеть голова, зато на душе было тихо и спокойно. Часа через два объявился заготовитель Арнольд. Не зажигая света, он бродил по комнате, чертыхался, что-то искал.
– Да ты зажги свет, – сказал Новохатов. – Я не сплю.
– Не спишь?
– Нет.
Щелкнул выключатель. Новохатов взглянул и ахнул. Арнольда трудно было узнать. По его недавно счастливой морде словно проехали катком. Он был исцарапан, а левую скулу вспучил огромный свежий кровоподтек.
– Что пялишься? Красивый?
– Таисья боксером оказалась?
Арнольд нашел бутылку за тумбочкой, там еще булькало. Он сходил в ванную за стаканом.
– Примешь?
– С какой стати?
– Эй, дед, проснись!
– Оставь деда! – зло сказал Новохатов.
Дед, однако, открыл глаза и быстро, послушно, будто и не спал, а дожидался сигнала, сел на кровати. Новое обличье заготовителя его не особенно удивило.
– И ведь все к тому шло, милый. Не советовал я тебе идти, помнишь?
– Заткнись, старый. Не твоего ума дело. Давай стакан!
Николаевич достал стакан из своей тумбочки. Арнольд плеснул ему каплю на донышко, себе налил побольше, тут же и выпил, запил водой из графина, фыркнул, отдышался. Потом, уморенный, скинул пиджак, расстегнул рубаху до пупа, засветился страдальческой улыбкой.
– Вот оно как бывает, москвич! Хочешь радости, а получаешь гадости. Ну ничего. Я его в другой раз подловлю. За нами должок не задержится.
– Да ты расскажи, расскажи, полегчает, – посоветовал дед.
– Тайка стервой оказалась!
– Чего так?
– Идем к ней – все чин чином. Она хохочет, на мне виснет, понятно, баба испеклась. Ты слушай, москвич, тебе тоже полезно для будущего... Полгорода испахали, наконец пришли. Мать честная, слева овраг, а вдоль улочки хатки обыкновенные, деревенские. Ну, думаю, помыться толком негде будет. И тут Таська мне говорит: до свиданья, мол, дорогой, спасибо, что проводил. Я подумал – заводит. Я же не мальчик, чувствую, на мази дело. Хохочет, как с цепи сорвалась. Я ее, обычным макаром, тискаю, поглаживаю. А ведь мороз. Хмель-то вышел. Ладно, говорю, пойдем в дом скорее. Тут она вроде совсем в дурь впала. «Какой, – вопит, – дом, Арнольдушка ты мой желанный! В доме у меня муж и сыночек малый!» Я не поверил, конечно. Если, допустим, действительно муж, то так себя не ведут. Верно, москвич?
– По-всякому бывает, – откликнулся Новохатов.
– А я тебя упреждал, упреждал!
– Ладно. Беру я ее в охапку и тащу к крыльцу. Ну, вроде балуемся. И главное, ей-то, вижу, нравится. Заливается на весь околоток. Но все же что-то не так, чувствую. Уж больно шибко упирается и громко гогочет. Только я начал прикидывать, нет ли там и впрямь кого, распахивается дверь и вылетает детина в майке. Огромный детина, дед. Как экскаватор. А в руке у него колун. Я, естественно, обомлел, а он мне тем временем без разговору и саданул по скуле обухом. Да пока я мордой во льду ковырялся, еще успел сапогом по спине приварить. Спина-то еле гнется теперь. Таська на нем повисла, уж ей, гадине, не до смеху. «Спасайся! – орет. – Беги, мой желанный!» Я и побег. Направление, правда, не сообразил сгоряча – в овраг ухнул. Уж как оттуда выбрался – бог пожалел. Такой вот случай, а?! Ты умный, москвич, скажи – за что? За что я невинно пострадал? И ведь что характерно – он же меня мог до смерти зашибить. Колуном-то!
– Они бы тебя, милый, в овраге том скорее всего и зарыли, – глубокомысленно заметил дед Николаевич, зорко приглядываясь к остаткам в бутылке.
Осоловелый взгляд заготовителя полыхнул грозным огнем.
– Можно после такого случая бабам верить? Гриша, скажи честно, ты баб уважаешь?
– Ложись, Арнольд, утро вечера мудренее.
– Куда я утром с такой рожей? Нет, ты ответь насчет баб. А вот я тебе скажу – презираю всю их породу коварную. Моя бы воля – за ноги к двум соснам привязал и – дрык! Ничего, кроме подлости, в них нету.
– То-то ты так к ним тянишьси, – сказал Николаевич.
– Молчи, дед! Ты здесь понятия не имеешь. В ваше время лучше было. Баба у мужика – во где была. А чуть чего, он ее – во куда! – Заготовитель сначала сжал кулак, а потом сунул его под стол. – И главное, слушай, москвич, – с лютой печалью вспомнил Арнольд, – она же вся извивалась, как намыленная, вся аж потом пошла. Я же видел, спеклась.
– Спеклась, да не обгорела, милок! – вякнул некстати дед. Заготовитель уставился на него мутным взором. Долго смотрел, как будто не узнавал. Потом, ни слова больше не говоря, разделся, погасил свет и завалился на кровать. Жалобно скрипнули пружины под его тучным телом.
– Спишь, москвич?
– Сплю.
– Веришь ли, баб я на своем веку перевидал тыщи. Все вроде про них мне известно. И вот на тебе. Ведь она мне в душу плюнула, в самую середку. За что?! Я ее не неволил, добром шел, с лаской. За что?!
Вскоре Арнольд захрапел.
Новохатов поджидал Иванцову на улице. Она появилась около десяти часов. Сразу его узнала, замешкалась.
– Уже здесь? Так я же еще не звонила. Ну, хорошо, пойдемте.
Он смотрел, как она вешала в шкаф пальто, поправляла прическу, и все в нем ныло от нетерпения.
– Как вам понравился наш город?
– Чудесный город. Чем-то напоминает Одессу.
– Да? Чем же?
– Люди такие приветливые, отзывчивые.
– Верно, люди у нас хорошие. Вы уже познакомились с историческими достопримечательностями?
– Кое-что успел увидеть. Замечательно!
Иванцова, увлеченная темой, пустилась было прочитать коротенькую лекцию, Но что-то в выражении лица Новохатова ее остановило. Она сняла трубку, набрала номер и начала разговаривать. Каждое ее слово, каждый жест выпукло отпечатывались в сознании Новохатова. Одновременно им овладело странное, тупое безразличие. На короткий миг ему вдруг примерещились далекие, нездешние места, побережье Балтики, где он бывал когда-то и где хотел бы снова очутиться, независимый, спасенный от унизительной суеты. Душа его тоненько, жалобно попискивала, и только чудовищным усилием воли он сохранял на лице благодарную улыбку. Улыбка приклеилась к коже, как паутина, он ощущал ее грязноватую конфигурацию, точно смотрел на себя в зеркало.
– Все, – сказала Иванцова, вешая трубку. – Ваша жена нашлась. Вам исключительно повезло.
– Нашлась?
– Именно нашлась. Да что с вами?! Ой, вот выпейте воды!
Новохатов, желая побыстрее что-то сказать, издал некрасивое урчание. У него горло заклинило. И вода еле-еле туда просочилась, он запрокинул голову, чтобы ее протолкнуть.
– Где она?
Испуганные глаза Иванцовой плыли ему навстречу золотыми рыбками из аквариума.
– Она оформила временную прописку. Редчайший, кстати, случай. Вот адрес, пожалуйста! Но...
Новохатов, стремительно вскочив, вырвал бумажку.
– Что «но», Надежда Дмитриевна? Какое – «но»?
– Это адрес Кременцова Тимофея Олеговича. Она что, ему родственница?
– Может быть.
– Вы знакомы с Тимофеем Олеговичем?
– Не имел чести!
Новохатов отступил к двери, сжимая в руке бумажку с адресом, словно боясь, что ее у него отнимут. Он никак не мог оторваться от изумленного взгляда Иванцовой.
– Ну что, что?! Кто такой Кременцов?
– Это художник и архитектор... известный в городе, заслуженный человек. По его проекту построен городской театр... да постойте, куда же вы?
Новохатов вырвался в коридор, чуть на сбил с ног притулившуюся у стенки старушку. Устремился на волю, на простор.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Тимофей Олегович миновал тот возраст, когда с тоской перетолковывают прошлое, упиваясь им, как вином. Ему исполнилось пятьдесят шесть лет, и теперь он, опять как в юности, жил преимущественно настоящим. Смутные загадки жизни остались позади, он больше не придавал им никакого значения. Дух его возвысился и укрепился. С легкой улыбкой созерцал он происходящее вокруг и сочувствовал тем людям, в чьих сердцах угадывал смятение.
День был нескончаем, и когда тело его накапливало достаточно энергии и уставало от лежания, он не спеша одевался, примериваясь к погоде, и отправлялся на прогулку. Он встречал множество знакомых и разговаривал с ними и потихоньку добирался до края города. С того места, куда он выходил, одна хорошая, укатанная дорога вела через лес в деревню Крупино, где у него тоже были приятели и дела, а вторая дорога, горбатая и каменистая, спускалась к реке, долго петляла берегом, сужалась, расщеплялась на тропы и постепенно растворялась в непроходимых лесных дебрях, где редко ступала нога человека. Там рос дикий малинник и летом можно было собирать грибы, а зимой просто стоять на полянке, задрав голову к небу, или спокойно рассматривать стволы деревьев и следы на снегу.
Так, счастливый и одинокий, он жил почти два года, тщательно избегая резких соприкосновений с миром. Он надеялся, что наконец-то одолел свою судьбу и стал волен в выборе обстоятельств, но жизнь еще разок его перехитрила.
С Кирой Новохатовой он познакомился в Москве на своей последней и самой неудачной выставке. Чтобы организовать эту несчастную выставку в одном из самых престижных выставочных залов, он потратил столько усилий, что чуть не довел себя до нервного истощения. Он пустился во все тяжкие, не брезговал никакими средствами, стыдно вспомнить, и даже обратился за помощью к своему старшему сыну Викешке, который делал головокружительную научную карьеру в одном закрытом почтовом ящике. Викентий не подкачал, сумел подписать у руководства института проникновенное письмо в адрес Министерства культуры. В письме скупо и напористо излагались мотивы, по которым научная общественность желала бы лицезреть в столице выставку любимого художника из провинции. Может быть, письмо и послужило последним рычагом, выставка состоялась, но признать это открыто Тимофею Олеговичу в ту пору было слишком тяжело и унизительно.
Выставка разместилась в двух залах, небольших, но с хорошим освещением. Кременцов привез сорок картин, в основном старые работы, которые были ему дороги, потому что в то время, когда он их писал, его кистью водил не опыт и сноровка, а юная, всепожирающая страсть к самоутверждению. Большей частью это были портреты. Разглядывая некоторые из них, он иногда стыдливо отворачивался. Они были написаны на грани эксгибиционизма. И все-таки он рискнул их собрать и выставить. По сравнению с тем, что он делал впоследствии, они выигрывали хотя бы потому, что были красноречивы и искренни.
Представил он и нечто новое, на что возлагал особые надежды. В наиболее выигрышном месте он расположил три работы из задуманного когда-то большого цикла «Восхождение к истине». Первая картина изображала ночное поле и дорогу, высвеченную луной и уходящую под горизонт, подобно серебряной стреле. Картина вызывала ощущение ирреального, несбыточного и была явно символистского толка. Кременцов писал ее года четыре назад, перед тем переболев тяжелой двусторонней пневмонией. Он не придавал ей тогда серьезного значения, работал, как бы очнувшись после болезни. Однако именно этот ночной пейзаж натолкнул его на мысль о масштабном цикле «Восхождение к истине». Он дерзко возмечтал воплотить на своих полотнах мучительный и долгий путь человеческой эволюции. Рассказать о том, как человек, легкомысленное дитя природы, отдалился от нее, а позже вступил с ней в борьбу, в роковую и страшную борьбу на уничтожение. Кременцов хотел предостеречь человека от пагубных и неразумных страстей и, может быть, даже слегка напугать его моделями безликого, дистиллированного будущего. На второй картине веселые, бодрые парни, похожие на былинных богатырей, но вооруженные не мечами, а пилами «Дружба», занимались вырубкой чудесного соснового бора. Над лесом, как над полем брани, кружило воронье, а из-за деревьев выглядывали изумленные затравленные очи, непонятно кому принадлежащие. На этой картине жизнеутверждающий пафос труда причудливо соседствовал с мистическими, библейскими мотивами. Это была хорошая, добротная по исполнению, но маловразумительная работа. Чтобы как-то прояснить замысел, Кременцов, едва закончив «Лесорубов», взялся писать девушку в песках. Изумительной красоты и изящества девушка, плод прежних больных мечтаний, увязла по щиколотку в слепящем желтом мареве песка и с неистовой мольбой тянула руки к небу, откуда, не достигая земли, срывались косые струи дождя. «Девушка под дождем» была, может быть, самым лучшим его творением, но и она мало что прибавила к разгадке общей художественной идеи. Теперь эти три картины висели рядом и вызывали в Кременцове тошноту, которая бывает с сильного похмелья. Он любил эти свои картины, потому что в них было волшебство, столь редко им достигаемое. И он их ненавидел, потому что картины, именно благодаря своему обаянию, на весь зал вопили о его бессилии воплотить красками на холсте первоначальное философское умозаключение, выношенную сердцем и умом боль. Никаким «Восхождением к истине» тут и не пахло. Он достиг в этих работах некоего мистического результата; глядя на них, можно было плакать и улыбаться сквозь слезы, но в принципе то же самое мог сделать любой одаренный ребенок, без устали малюющий цветными карандашами. Причина была, видимо, в том, что никакой истины, к которой следовало восходить, Кременцов не знал и за оставшиеся ему сроки вряд ли успеет узнать.
В день открытия выставки собралось человек тридцать, большей частью приглашенные самим Кременцовым, его давние знакомцы. Был один из секретарей Союза художников и – какая честь! – ответственный сотрудник министерства. Приехали, правда с опозданием, Викеша с супругой. Произносили положенные случаю слова и речи, но как-то вяло, без воодушевления. Художники, которых Кременцов надеялся увидеть и которых из гордости не обзвонил, не пришли.
Викеша привел с собой репортера из «Вечерки», тусклого юнца с пронырливым взглядом. Вопросы, которые он задавал с какой-то оскорбительной барственной ленцой, были до безобразия наивны. Сначала Кременцов отвечал добросовестно, старался даже быть оригинальным и соответствовать новейшим веяниям, но потом разозлился и на вопрос: «Ваши планы на будущее?» – ответил раздраженно:
– Какие могут быть планы, молодой человек. У меня же не фабрика, не поточное производство.
Когда репортер ушел, Викентий набросился на отца с упреками.
– Разве можно так? Это же пресса! Совсем ты там одичал, батя. Сто раз тебе говорил: переезжай в Москву, переезжай в Москву!
– Живи сам в своей Москве. Я уж как-нибудь дома доскребу остаток.
Сын увидел, что Тимофей Олегович расстроен и выглядит больным и усталым, переменил тон.
– Как жаль, что мамы нет с нами. Она бы порадовалась. Как хорошо умела она радоваться, отец!
– Чему радоваться-то? Чему? Этим писулькам?
Тут вступила в разговор супруга Викентия, доктор Дарья, которую Кременцов не любил давно и прочно. Он не любил ее за то, что она обладала жирным, хорошо поставленным голосом, была самоуверенна, как ефрейтор. Вдобавок она оказалась никудышной хозяйкой, Викентий сам гладил себе брюки, а после ее обедов Кременцов по нескольку дней маялся желудком. Еще он не любил ее за то, что в разговорах она легко подавляла его волю своим оловянным, сияющим взглядом. Как-то сын уговорил его написать портрет Дарьи. Кременцов согласился, написал и от души повеселился, разглядывая вышедшее из-под его кисти сфинксообразное чудище с выпученными глазами. Викентий, увидев портрет, смеяться не пожелал и только попросил отца не показывать портрет Дарье. «Почему, разве не похожа?» – пришла Кременцову охота поерничать. Все же портрет женщины-сфинкса он от невестки утаил, но не уничтожил, а спрятал в мастерской. Потом он жалел, что показал картину Викеше. Это был злой, нечестный поступок. Уж ему ли, художнику, не знать, что человек имеет сто обличий, и каждое из них – истинное. Писать карикатуру проще всего. А тыкать в глаза тому, кто любит, недостатками предмета его любви – занятие низкое. С другой стороны, требовать и ждать от художника даже обыкновенной житейской деликатности и чуткости – все равно что надеяться высосать глоток воды из высушенной тыквы. На этот счет Кременцов не заблуждался. Он много об этом думал и пришел к мнению, что самый гениальный творец, оставляющий след в веках, в быту обязательно нестерпим. Это потому, что сознание творца на девяносто девять процентов эгоцентрично, а оставшийся процент – это дикий, постоянный, кошмарный вопль о помощи, мольба о справедливости, обращенная к миру, но редко достигающая чьего-нибудь сочувственного слуха.
На выставке Дарья вмешалась в их разговор с сыном и сказала художнику комплимент:
– Вы не правы, дорогой Тимофей Олегович!
– В чем не прав, дорогая Дарья Всеволодовна?
– Вы сказали – нечему радоваться. Но ведь выставка изумительная. Некоторые картины... прямо как живые. И пейзажи! Я смотрю и, кажется, чувствую аромат цветов. Великолепно!
– Ваша оценка для меня особенно важна, – Кременцов съязвил, не опасаясь ее задеть. Дарья была из тех, женщин, которые любую, самую несуразную похвалу в свой адрес принимают за чистую монету. Вместо ума и таланта бог наделил ее броней несокрушимого самоуважения.
Выставка работала неделю, и с каждым днем Кременцов все глубже погружался в трясину неврастенического самокопания. Заходили полюбоваться картинами всякие случайные люди: старики, домохозяйки с огромными хозяйственными сумками, а если была плохая погода – влюбленные парочки. На лицах посетителей он видел безразличие и усталость, иногда наивное любопытство, иногда раздражение. И никому его картины не прибавили бодрости и радости, никого не заставили хотя бы замереть и задуматься. «Они не виноваты, – думал Кременцов, – виноват я, если здесь уместно это слово. Вот они на стенах, плоды моих дней и ночей, они никому не нужны. А ведь это единственная возможная для меня индульгенция. Когда я умру, всю эту мазню свалят в какой-нибудь подвал и она будет лежать там, пока не сгниет. Достойный итог!»
Его взволновало упоминание Викентия о покойной супруге. О нет! Она бы не обрадовалась. Охоту радоваться он отбил у Лины еще. в первые годы жизни, он ее замучил своими капризами, иезуитскими требованиями повышенного внимания к своей особе, он свел ее в могилу прежде времени. Правда, он любил свою жену и не изменял ей и часто стыдился своих истерик; он надеялся оправдаться перед ней будущей славой, которую она разделит с ним. Лина умерла, а слава обманула. Ему нет оправдания – и это бы еще полбеды. Беда в том, что никто и не ждет от него оправдания. Его оправдания, обещания и слезливые посулы никому на свете больше не интересны и не нужны. И Викеше в том числе. Художник, злясь, не мог простить жене, что она оставила его доживать свои дни беспризорным горемыкой. Он надеялся, что когда-нибудь, хотя бы в ярком сновидении, ему удастся увидеть ее и объясниться с ней подробно.
На Киру он обратил внимание, как только она появилась в зале. Высокая, статная девушка не рыскала по стенам беглым взглядом, как многие, а спокойно уселась на стул, закинула ногу на ногу, склонила голову и точно задремала с открытыми глазами. Так, не меняя позы, она пробыла долго. Кременцов подошел и стал рядом. Ему нужна была какая-то встряска, чтобы избавиться от переполнявшего его уныния. Он первый заговорил с незнакомкой, что было против его правил и привычек.
– Вам нравится?
– Что? – девушка подняла на него встревоженный взгляд. Она увидела перед собой пожилого грузного мужчину с густой, живописно растрепанной копной волос. Кременцов тут же оглядел себя ее юными очами – и занервничал.
– Эта картина, которую вы разглядываете, вам нравится? Она вам по душе?
– Извините, я не понимаю... – Она вежливо встала, чтобы ему не надо было нагибаться.
– Странно. Чего вы, собственно, не понимаете? Вы разглядываете картину, а я спрашиваю, нравится ли она вам. Что тут непонятного?!
Кременцов уже жалел, что подошел и заговорил и теперь вынужден словно оправдываться неизвестно за что, так обычно и бывает, если лезешь непрошеный.
– Да, действительно... Но вы знаете, я ведь плохо разбираюсь... во всем этом.
– В искусстве, вы хотите сказать?
– Наверное.
– Зачем же вы тогда сюда явились, позвольте спросить?! – Он не сдержал раздражения, оно прорвалось и в совершенно неуместном выхлесте голоса, и в резком взмахе руки. Тут девушка словно очнулась. Ее серые круглые глаза вспыхнули ответным возмущением.
– А почему вы меня допрашиваете? Это что – ваша частная лавочка?
– Моя! – сказал Кременцов.
Они стояли друг перед другом оба неприятно возбужденные, будто судьба неожиданно свела их, доселе незнакомых, на узенькой дорожке. Тимофей Олегович от злости запыхтел, Кира нервно теребила сумочку. Она первая осознала комизм ситуации. В разгневанном, с растрепанной, седоватой шевелюрой человеке она разглядела что-то домашнее, уютное. Она улыбнулась ослепительно, уверенная в силе своей улыбки.
– Так вы художник? Это ваши картины?
– С вашего позволения.
– Ой, извините. А я-то подумала...
– Что же вы подумали? Что я здешний сторож? Что́ именно вы подумали?! – Он не умел переходить из одного состояния в другое так быстро, как Кира, да и досада накапливалась в нем много дней. Так было желанно выплеснуть накопившиеся ядовитые газы, неважно на кого.
– Неужели все художники такие сердитые? Вот новость. Я никогда не разговаривала с живым художником.
– Да, я художник. И мне неприятно, поверьте, когда картины разглядывают, как магазинную витрину.
Кире лучше всего было попрощаться и уйти, но она обладала опасным даром мгновенного сопереживания. Она чутко впитывала чужие настроения и податливо, охотно на них отзывалась.
– Я, кажется, вас понимаю, – сказала она мягко. – Конечно, на выставку заходит много случайных людей... и вам как художнику... но ведь не всем быть знатоками. Что плохого, если... Извините меня, я не умею высказывать.
– Это вы меня извините! – буркнул Кременцов.
– Ой, да что вы!
– Да, да, извините! – повысил опять голос Тимофей Олегович. – Пристал к вам, а с какой стати? Так и напугать человека недолго. Художники, скажу я вам, народ взбалмошный. Многих из них вообще следует держать под замком.
Кира готовно засмеялась.
– Напрасно смеетесь, девушка милая, я не шучу. Вы думаете, наверное, люди искусства – это такие агнцы божьи? Уверяю вас, нет такого преступления, которое так называемые творцы прекрасного не смаковали бы многажды наедине с собой. А из всех них художники и архитекторы самые коварные. Осуществить свои изуверские замыслы им мешает только трусость.
Он говорил так убийственно серьезно, что Кира на всякий случай скорчила глубокомысленную гримасу.
– Это, наверное, оттого, что у художников богатое воображение, да?
– Воображения у них совсем нет, – отрезал Кременцов. – Во всяком случае, у тех, кого я знаю. Воображение им заменяет телепередача «Утренняя почта».
После этого замечания Кременцов галантно представился. Он предложил ей собственноручно показать выставку. Они переходили от картины к картине, и Кременцов давал пояснения заправским тоном экскурсовода, словно описывал не свои работы. Кира разгадала обаяние его мрачновато-насмешливой манеры.
– Эта картина называется «Девушка в песках». Написана в сугубо реалистическом ключе с претензией на сюр. Непонятно, что хотел выразить художник. Видимо, что-то глубоко личное и наболевшее. Может быть, в городе были перебои с горячей водой. Но это не важно. Интересно другое. Девушка написана с использованием финских и голландских красок, теперь такие очень трудно достать. Можно предположить, что у художника есть связи за границей.
Тимофей Олегович шалил, такое случалось с ним в последнее время редко. Ему почему-то показалось очень важным произвести впечатление на эту красивую девушку с внимательным, чутким взглядом. Он даже раскраснелся от удовольствия, издеваясь над тем, что стоило ему в прошлом усилий и мук. Водя Киру по выставке, он, может быть, впервые так отчетливо видел свои работы сторонними, беспристрастными глазами и с ужасом различал их фальшь и одномерность. Нет, разумеется, попадалось и что-то стоящее внимания: там – странное, загадочное выражение лица, там – чудное, прихотливое, волнующее переплетение цвета, но на общем сером и однообразном фоне все эти удачные крохи выглядели как случайные пятна солнца на сплошь затянутом тучами осеннем небе. Через полчаса натужной бравады он впал в тягчайшее уныние. Уже сам факт, что он затеял эту «экскурсию», увлекшись прелестями (а чем еще?) молоденькой девушки, представлялся ему омерзительным, мелким, суетным, лишний раз высветившим его низменную натуру.