355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Марченко » Смеющиеся глаза » Текст книги (страница 7)
Смеющиеся глаза
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:09

Текст книги "Смеющиеся глаза"


Автор книги: Анатолий Марченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)

Искры костра летели во все стороны бледным, неярким снопом: их заглушало солнце, поднимавшееся все выше и выше над тихим лесом. Нонна стояла все так же неподвижно, откинув голову к стволу сосны. На ее лице, отражались, сменяя друг друга, словно облачные тени, самые противоречивые чувства – растерянность, грусть, ирония, дерзкая решимость. Все, что происходило в ее душе, можно было прочесть по блеску продолговатых глаз, по взлету пушистых ресниц, по нервным движениям припухших губ и тонких ноздрей, даже по едва заметной жилочке, что билась на ее виске. Мне хотелось подойти к этой женщине и заговорить с ней. О чем она думает? Почему молчит? Согласна ли с тем, что говорит режиссер, или готова поддержать слова своего мужа? Верит ли она сама в свой талант, видит ли в труде актера, этом мучительно радостном, каторжном труде свое призвание? Но меня что-то удерживало от этого шага. Я боялся потревожить ее думы, неосторожным словом спугнуть их.

– Да, съемки наши почти завершены, – с сожалением вздохнул режиссер. – Вы знаете, друзья, когда приходит пора прощаться со своим детищем и когда оно, собственно, совсем уже не ваше, а общечеловеческое, как становится тоскливо на душе. Думаешь: все, на этом точка. Придут в искусство люди с молодыми сердцами, которые не тронула еще горечь разочарований, и они будут творить лучше нас. Выпьем же за вечную молодость искусства, за радость творчества.

– Я больше не пью, – упрямо сказал Нагарный.

– Даже за творчество? – изумился Ромуальд Ксенофонтович. – Но в нем все радости жизни. Творить – значит убивать смерть. И предваряя возможное ваше замечание по поводу источника этого афоризма, я сам назову вам его: Ромен Роллан.

– Уха готова! – торжественно воскликнул Петр Ефимович. – Слово за виночерпием!

– А вы, Нонна Антоновна, выпьете за радость творить? – обернулся к ней режиссер. – Аркадий Сергеевич, кажется, вы видели свою супругу на съемках. Как она преображается, какое искрометное счастье загорается в ней, когда она играет! У нее – будущее. Но нужен размах, нужна большая сцена. И тогда талант будет оплодотворен великой целью, и люди изумятся его силе, красоте и необычности.

– Тоска! – вдруг гневно выкрикнул Петр Ефимович, повторив одно из любимых словечек режиссера. – Я бы сейчас – в поселок, в народ, на клубную сцену! Или сколотил бы что-то вроде маленького народного театра. И начал бы жизнь заново. К черту идиота с перекошенным лицом, о котором все заранее знают, что это шпион и что он все равно к концу фильма попадется самым наиглупейшим образом. Одни мальчишки в восторге. Да и то умный мальчишка сперва завопит от восхищения, а на досуге подумает: «Брехня, наверно. Разве так бывает?»

Мария Петровна смотрела на Нонну, как бы говоря ей: «Что же ты молчишь? Скажи хоть слово!» Потом она мельком, с надеждой взглянула на сына и быстро пошла к ручью, где играла Светланка.

«Наверное, чтобы не высказать того, что наболело на душе», – подумал я.

Подул легкий ветерок. Дым ел мне глаза. Я отодвинулся от костра. Отсюда мне хорошо были видны Нагорный и Нонна. И если бы в эти минуты они говорили вслух, я был уверен, что услышал бы разговор, состоящий из коротких и стремительных, как росчерк молнии, фраз, каждая из которых искала отзвук в сердце другого. И пока все молчали, мне почудилось, что я слышу эти слова.

«Ты любишь меня? Но любовь приносит человеку крылья. А ты не даешь мне лететь».

«Если ты можешь лететь, лети! Но гордо, не принимая ничьих подачек. Я сам помогу тебе найти то, к чему ты стремишься».

«Ты способен помочь мне? Но тебе помешает граница. У тебя своя жизнь, у меня своя. Я никогда не стану здесь настоящей артисткой».

«Настоящей? Но разве старый артист не прав? Разве путь в тысячу верст начинается не с одного шага?»

«Я не хочу быть путником, бредущим за своей судьбой. Она сама пришла ко мне, моя судьба. И я не могу упустить свой звездный час».

«Теперь я знаю, что можно потерять веру в людей, в чистоту и силу их чувств».

«Нет, эта вера окрепнет в тебе. Ты увидишь меня в фильмах и будешь гордиться мною. Я вернусь к тебе, и ты еще крепче полюбишь меня».

«Крепче, чем я люблю тебя сейчас, любить невозможно. Ты хорошо знаешь это».

«Да, знаю. Но неужели любовь дана людям для того, чтобы мучить друг друга?»

«Не надо говорить о любви. Ты не имеешь права говорить о любви. И ты сама знаешь почему».

«Нет я скажу. Любовь и счастье – это одно и то же».

«Верно. И, кажется, я очень мало помогал тебе бороться за него. Верь мне, я сделаю больше».

«А граница?»

«И граница поможет! Застава поможет! Все, кто окружают нас, помогут. Лучше и чище, чем этот человек с его красивыми словами».

«Мне нелегко. Если бы ты знал, как мне трудно!»

«Я знаю. Ты ищешь, сомневаешься, ты полна смятения. Но выбери путь потруднее. Выбери!»

«Но я хочу быть счастливой!»

«И я хочу этого. Я хочу, чтобы ты была счастливой, как только может быть счастлив человек. Давай же идти вместе. В одиночку мы не достигнем счастья. Ты понимаешь, вместе! Твое счастье неотделимо от моего».

«А может быть, оно у нас разное, совсем-совсем разное?»

«Разное? Ты могла так подумать? Значит, ты не любишь меня».

– Поймите, я растерял крохи своего таланта! – вдруг надрывно всхлипнул Петр Ефимович, нарушив затянувшееся молчание.

– В таких случаях люди обычно задают себе вопрос: был ли у них этот самый талант? – невозмутимо сказал режиссер.

– Был! – громовым голосом крикнул Петр Ефимович. – Но я не поставил бы вам памятника. Слышите, не поставил бы! – Крупное, на вид невзрачное лицо его, с обвисшими полными щеками и двойным подбородком, горело гневом. – Поймите, черт вас возьми, люди обязаны говорить то, что думают, и делать то, что говорят. Обязаны!

Петр Ефимович неуклюже повернулся, зацепил своей полной, грузной ногой конец березовой жерди, на которой была подвешена кастрюля, и вдруг вся уха, остро пахнущая пряностями и свежей вареной рыбой, опрокинулась в ослабевшее уже пламя костра.

Мы отскочили в стороны. Послышался треск, костер шипел, дымил, затухал.

– Все испортили! – резко, будто подводя черту под весь разговор, сказал режиссер, и глаза его, полные злобы, так и впились в неуклюжую, ставшую сейчас какой-то жалкой, фигуру Петра Ефимовича. – Надо же так напиться!

И тут я услышал, как Нонна коротко, пронзительно всхлипнула. Я обернулся. Она, чуть пошатываясь, уходила по тропинке. Кусты орешника смыкались за ней.

К костру подбежала Светланка.

– Уху опрокинул! – звонко захохотала она. – Пять суток ареста!

Никто из нас не засмеялся в ответ. Мы стали поспешно собираться. Режиссер потускнел и молча уложил в сумку недопитую бутылку коньяку.

Мы возвращались из лесу неразговорчивые и злые, в предчувствии чего-то непоправимого, что должно произойти.

Я несказанно любил костры и горький привкус дыма, любил лесные чащи, тихие места непуганых птиц, испеченных на углях красноперок, тончайшие нити проводов-паутинок между ершистыми кустами и глухой звук падающей шишки. Но сегодня все это не показалось мне таким же прекрасным, как это было всегда.

Утром следующего дня Нонна отвела меня в сторону, испытующе посмотрела мне в лицо и подала небольшой зеленоватый блокнот.

– Вы, наверное, такое обо мне думаете, – точно оправдываясь, проговорила она. – Есть поговорка: не осуждай, пока не выслушаешь обе стороны. Вот почитайте. Что-то вроде исповеди души. Только с одним условием: открыть этот блокнот после моего отъезда. И все, что прочитаете, держать в тайне. А вернете при встрече в Москве.

– Вы все же решили уехать?

– Да, – тихо, но твердо ответила она. – Или теперь, или никогда.

А вечером ко мне подошла Мария Петровна.

– Всю ночь проговорили, – доверительно сообщила она и глубоко вздохнула. – Хотя все понятно и без слов. Каждый убежден в своей правоте.

– Есть у границы и свои минусы, – сказал я, – Не так просто здесь семью построить.

– Неправда, – запальчиво возразила Мария Петровна. – Граница не виновата. – И уже спокойнее продолжала: – Ведь он, Аркадий мой, разве без души? Он говорит: «Я тебя понимаю, очень хорошо понимаю. Но зачем же вот так, в самую душу…» И она умно ответила: «Разве я не вижу, какой человек этот режиссер? И чувствую, что ты прав, но не могу. Понимаешь, не могу иначе». Граница… Здесь люди познают друг друга как нигде лучше. И каждый друг другу или на всю жизнь нужен, или не нужен вовсе. А вы говорите – граница…

И мне вдруг сразу же вспомнилось жаркое пламя костра и холодные глаза Нонны.

13

Осень оказалась в этих местах куда лучше лета. Летние дни были сумасбродные, пугали своим непостоянством. Часто, еще рано утром, сквозь сон можно было услышать размеренный и надоедливый шум дождя, немного погодя начинало припекать солнце, будто на юге, но через часок-другой из-за леса нежданно-негаданно выползала тяжелая туча. Казалось, она пряталась в лесу, чтобы потом удивить людей своей черной громадой, и снова начинался дождь, воздух становился тяжелым и душным. А осень, с ее прозрачными свежими рассветами и тихими солнечными днями, была изумительно ласковой и спокойной.

В одно погожее яркое утро на заставу приехал Перепелкин. За это время, что я прожил здесь, он побывал на многих заставах, но сюда не показывался.

Тепло поздоровавшись со мной, Перепелкин спросил:

– Ну, рассказывайте, много ли на-гора́ выдано? – Бывший шахтер, он любил это выражение. В тон ему я ответил, что пока все еще тружусь в «забое».

– Так я и знал, – проговорил он, улыбнувшись и глядя куда-то в сторону, словно обдумывая, что еще сказать. – Пока о пограничниках напишете, пожалуй, настанет полный коммунизм и границы полетят ко всем чертям.

Я заверил его, что до коммунизма осталось не так уж далеко.

– А как настроение у Нагорного? – спросил вдруг Перепелкин, как бы найдя то, что следовало сказать.

– Вы, вероятно, знаете не хуже меня, – сказал я, уклоняясь от прямого ответа на этот вопрос.

– Да, кое-что знаю, – медленно проговорил подполковник. – Знаю всю его сложную историю с женой. Так вот, – с каким-то особенным ударением добавил он, – я разговаривал с ней.

– Она не передумала ехать?

– Представьте, нет, – произнес Перепелкин, сделав вид, что не заметил заинтересованности, прозвучавшей в моем голосе.

– Она сказала, что все решено окончательно, – продолжал он, помолчав. – Ей хочется славы, хочется испытать судьбу. Плакала, когда я говорил ей о дочери, несколько раз повторяла: «Она вырастет и поймет меня». Видно, погоня за славой – это тоже сила, с которой нельзя не считаться.

Не дождавшись возражений с моей стороны, он убежденно сказал:

– Сила слабых. Сильные не ищут славы, слава сама их находит.

– И все же – кто из них виноват, что так складывается жизнь?

– Оба. Он, мне кажется, по-настоящему не борется за нее. Все еще верит в силу чувства – и только. А она выбрала тропинку полегче и позаманчивей.

– Но если Нонна не может без-театра так же, как Нагорный без границы?

– Как вам сказать? Вы слышали о Наталье Ужвий? Знаменитая актриса. Она была швеей. Потом учительницей. Играла на клубной сцене. Была бойцом продотряда. И тайно мечтала о театре. И когда она стала актрисой, ей было о чем рассказать людям. А что за душой у Нонны? Театральное училище? Нагорный – тут дело совсем другое, не мне вам рассказывать.

– Вот это вам бы и следовало ей напомнить.

– Напоминал.

– И что же?

– Она сказала: «У каждого свой путь».

Мы помолчали, потом он начал расспрашивать меня о делах заставы.

– Не слишком ли хвалите? Так ли уж все хорошо? – перебил он меня, когда я стал передавать ему свои впечатления. – А вот посмотрим, коммунисты подскажут, что хорошо, что плохо здесь.

…Коммунисты собрались в летней беседке. Я не знаю, можно ли было назвать эту непринужденную встречу собранием. Перепелкин говорил с подъемом, и убедительным в его речи было все: факты, сопоставления, интонация голоса, в котором часто слышались иронические нотки. Взор его задерживался то на одном, то на другом лице внимательно слушавших его коммунистов.

– Жил-был один начальник заставы, – рассказывал Перепелкин, пряча хитрую улыбку в уголках губ. – Прослужил он на заставе добрых полгода. И вот как-то понадобилось ему побывать в райкоме партии. Собрался он, сел на боевого коня и – аллюр три креста – в райцентр. Бодро въехал на главную улицу городка и тут только вспомнил, что не знает, в каком направлении ехать дальше. К взрослым неудобно обращаться и спрашивать, где райком помещается, так он мальчонку подозвал. А тот ему в ответ: «Дяденька, сначала прокати, а потом я покажу». Вот задача! Пришлось покатать. Покрутил его мальчишка по улицам, накатался вволю. А потом слез возле того самого дома, где садился, и говорит: «А вот, дяденька, и райком». Как это вам нравится? Не о вашей заставе идет речь?

– Вроде не о нашей, – проговорил Пшеничный, воспользовавшись паузой.

– И знаете, о ком я говорю? – продолжал Перепелкин. – О Савельеве, о соседе вашем. Спрашивается, кто позволил ему превращать заставу в островок? Да поговорите вы с теми, кто служил на границе в тридцатые годы: со всей округи к ним ездили за советами, не боялись спросить, как имущество между братьями разделить, как кулака прижать. Детей приносили лечить! Не к попу шли, а на заставу. А почему? Очень просто. Кто такие пограничники? Это полномочные представители Советского государства в пограничной полосе. Государственное око на границе. Об этом не только помнить требуется, этим дорожить нужно.

– И невозможно нам без местного населения, никак невозможно! – настойчиво разъяснял Перепелкин. – Вот вы тут посмеялись над Савельевым. А у вас много лучше? Животноводов к себе приглашали? Нет. А почему? Пусть расскажут, как Америку догоняют, а вы – ответный визит на ферму: посмотреть, рассказать о своих пограничных делах. Личные встречи – великое дело даже в отношениях между государствами. Нужна живая связь с народом, постоянная связь, чтобы не только зойки к уваровым ходили – я не против этого, – а чтобы каждый колхозник шел. Вот и давайте посмотрим на себя, на всю нашу работу глазами партии. Посмотрим придирчиво и доброжелательно.

Пшеничный, слушавший Перепелкина с большим интересом, в особенности, когда подполковник говорил о взаимоотношениях коммунистов заставы, не выдержал.

– Я коммунист рядовой, – неторопливо заговорил он, то проводя рукой по стриженой голове, то теребя пуговицу на гимнастерке. – И раньше думал: не моего ума это дело. А раз партия говорит: вникай во все, значит, и я в ответе. Много у нас хорошего, но только есть и плохое. Застава – подразделение маленькое, здесь все на виду. И все это знают. Мы коммунистов Нагорного и Колоскова уважаем. А вот почему у них нет дружбы?

Задав этот вопрос, Пшеничный замолчал и уставился вопросительным взглядом на присутствующих.

– Вот-вот, расскажите об этом, – поддержал Перепелкин.

Это подбодрило Пшеничного, и он продолжал:

– Почему у них нет дружбы – не знаю. Я говорю, что вижу. Посмотришь: у нас капитан вроде все сам хочет переделать, про заместителя совсем забывает. А товарищ Колосков видит это – и в сторону.

– Я – в сторону?! – перебил Колосков, на лице его выразилось удивление.

– Да я совсем не хотел вас обидеть, товарищ лейтенант, – смутился Пшеничный: его полные щеки покраснели, а рука тотчас же потянулась к пуговице. – Ну, выразился по-простому. Извините, если что не так. Я что хотел сказать? Я хотел сказать, что солдаты – ушлый народ, они все видят и чувствуют, – закончил, он под общий смех.

Слова Пшеничного расшевелили остальных. Так бывает, когда вдруг открыто заговорят как раз о тех волнующих делах, о которых до этого никто не решался сказать, и когда появляется настоятельная потребность высказать все, что наболело на душе за долгое время.

Потом в разговор включился Ландышев. Он говорил без волнения, обращаясь почему-то только к Колоскову:

– Помните, товарищ Колосков, я пришел к вам с телеграммой, мамаша у Сомова заболела? Взяли вы бумажку, долго вертели в руках, а ответили что? «Сомов – не врач, не поможет». И я хочу спросить, товарищ Колосков, у вас есть мать?

– Есть, конечно, – тихо ответил Колосков.

– Не верю! – сердито сказал Ландышев. – У меня все.

Колосков говорил возбужденно и путано.

– Не знаю, – развел он руками, – не знаю, чего от меня хотят, в чем обвиняют. А кто знает, что у меня в душе? Зачем же говорить о работе с людьми, о воспитании? Никто же не знает, как мне трудно работать. Капитан Нагорный, если хотите, не доверяет мне. Конечно, легко критиковать, это понятно. Но я не ищу дешевый авторитет. И не считаю себя непогрешимым. И наконец, от меня не собирается уходить жена.

Услышав последние слова Колоскова, Нагорный вздрогнул.

– Только не об этом, – глухо сказал он.

– Нет, почему же? – запальчиво ответил Колосков. – Пока критиковали меня, я молчал. Нам, коммунистам заставы, небезынтересно знать, все ли в порядке в вашей личной жизни.

– Хорошо. Это не только мое личное дело, но дайте мне сначала самому разобраться во всем.

– Вот так всегда. Везде и всюду сам.

– Тут не раз говорилось: «Взаимоотношения, взаимоотношения», – заговорил Нагорный. – И звучит это так, будто речь идет о взаимоотношениях двух соседей – Аркадия Сергеевича и Леонида Павловича. А дело совсем не в этом. Я скажу прямо. Может, я ошибаюсь. Товарищ Колосков равнодушен к своему делу. К службе на границе. Отсюда и все беды: и равнодушие к людям, а иной раз горячность и недоверие к ним. А этого терпеть нельзя. Откуда у вас все это, товарищ Колосков? Станьте настоящим командиром, воспитателем. Откажитесь от высокомерия. И пойдем дружно вместе. Не моя вина, что товарищ Колосков все еще чувствует себя гостем на заставе.

Высказав все, что он думал о Колоскове, Нагорный перешел к делам заставы. Он говорил тоном человека, убежденного, что недостатки в службе и в партийной работе под силу преодолеть людям, если они этого захотят.

– Что ж, теперь, видно, моя очередь, – вступил в разговор Перепелкин. – Вот ты, Аркадий Сергеевич, говоришь, не твоя вина. А я думаю, твоя. Непростительно тебе отдавать воспитанию солдат и сержантов столько сил и ничего не сделать, чтобы помочь своему заместителю посмотреть на все другими глазами. А ведь он к тебе ближе всех стоит и даже живет в одном доме с тобой. Думаешь, мы дадим тебе другого заместителя или разошлем по разным заставам? Не выйдет, извольте сработаться. Скоро придет к тебе заместитель по политчасти, молодой товарищ, его тоже учить надо. Ты глава, с тебя и спрос. И, если на то пошло, ты сам повторяешь ту же ошибку, что и Колосков. Только с другой стороны. Колосков считает, что солдат должен попасть к нему на заставу готовым, честь по чести – и воспитанный и обученный. А ты, Аркадий Сергеевич, хочешь, чтобы твой заместитель был готовым и в помощи не нуждался. Что же касается семьи, это особый разговор. И сегодня его не стоит начинать. От тебя же, Леонид Павлович, я ожидал большей откровенности. Когда человек открывает душу, ему помочь хочется. Думаешь, мы слепые и не видим, что у тебя есть много хорошего? Знания у тебя богатые, искусство любишь, требовательность на высоте. Но пойми, требовательность бессильна, если ты к людям спиной стоишь. У людей нужно сознательность воспитывать, а ты административной дубинкой размахиваешь. Пленум по этим замашкам давно ударил. Очень правильно ударил. Да и, наверное, чересчур умным себя считаешь. Поучиться боишься. А в службе тебе учиться надо. Даже у солдат. И скажу тебе, ты себя во сто раз лучше почувствуешь, когда холодок к границе сменится у тебя настоящим горением.

Откровенный разговор длился долго. Перепелкин не забыл спросить у Нагорного, как получилось, что Уваров допустил грубое нарушение воинской дисциплины. Кажется, в это время мимо беседки проходил Костя.

Уходя домой, я уносил в душе хорошее чувство, напомнившее мне о фронтовых днях, когда мы вот так же не раз находили пути из, казалось бы, безвыходных положений.

14

Перепелкин жил на заставе почти целую неделю. Он был из тех начальников политотделов, которые не переносят кабинетного затворничества. Еще в первые дни он по-хозяйски осмотрел заставу. Одобрительно крякнул, когда Нагорный показал ему новую баню, которую пограничники построили своими руками.

– Знаешь мое слабое место, – засмеялся Перепелкин, когда Нагорный пригласил его помыться в бане. – Решено. Моюсь, но только за компанию. И чтобы венички были.

Мылся он с нескрываемым удовольствием. Воздух в парилке был раскален и обжигал нос при дыхании. Я не мог забраться выше второй полки, а Перепелкин уселся на самом верху и ожесточенно нахлестывал себя веником. Мокрые горячие листья березы облепили его крепкое жилистое тело.

– Добро! Славно! – покрякивал он.

После бани Перепелкин сказал:

– Люблю Нагорного. Люблю за то, что он не стоит на одном месте. И главное, люди у него не стоят.

Несколько раз я наблюдал подполковника, беседующего с солдатами. Чувствовалось, что пограничникам нравится его слушать. Говорил он просто, с шутками и прибаутками, и несведущему человеку могло показаться, что тут и беседы нет никакой, а просто пошутить и побалагурить собралась веселая компания.

В эти дни я почти не имел возможности поговорить с подполковником. Ночами он ходил на проверку нарядов, а в остальное время находился среди пограничников.

Встретились мы как-то утром возле штаба, и я сказал ему, что пограничные войска очень напоминают мне авиацию.

– Верно подметили, – согласился Перепелкин. – Там, в авиации, полковник не полковник, генерал не генерал, а садись в машину и поднимайся в воздух. И у нас закон такой: приехал на заставу – участвуй в охране границы. И генералы в наряд ходят.

Он присел рядом со мной на крылечке, и по его вдруг подобревшему лицу я понял, что затронул любимую им тему.

– Скажу по секрету, – заговорил он дружеским тоном, – граница для меня – лучшее лекарство. Меня ишиас мучает проклятый. Во время поиска в болоте пришлось побывать. А как на дозорку выйду – вроде проходит. Верите? Кстати, какого вы мнения о Колоскове? – вдруг спросил он.

Я оказал, что Колосков, кажется, по-настоящему не любит границу.

– Как это не любит? – возмущенно спросил Перепелкин. – Любовь к профессии сама не рождается. Ее воспитывают.

– Не согласен, – запротестовал я. – У каждого свое призвание.

– Меня никто не спрашивал о призвании, – проворчал Перепелкин. – Вызвали и сказали, что нужно охранять границу. Я повторил приказ и переоделся в пограничную форму. А вы – призвание. Вы думаете, из него настоящий художник получится?

– Думаю.

– Если он жизни не хлебнет – не получится! – убежденно сказал Перепелкин.

Он хотел еще что-то добавить, но его позвали к телефону.

– Не дают вволю пожить, – пожаловался он, вернувшись после телефонного разговора.

В то же утро Перепелкин уехал в отряд.

Спустя несколько дней мне понадобилось побывать на станции, чтобы передать в редакцию журнала свой небольшой очерк. Я выехал верхом еще до рассвета. Голоса птиц заполняли лес. Они спешили насвистаться до восхода солнца. Где-то поблизости от меня все время вызванивала свою нехитрую песенку неугомонная пеночка-трещотка. Мне казалось, что она всю дорогу сопровождает меня и изо всех сил старается доказать мне, как красиво она поет. Соловьи уже умолкли. На дальнем болоте обиженно кричал чибис.

Начальник станции Иван Макарович быстро организовал мне телефонный разговор с Москвой. Я прочитал стенографистке очерк, попрощался с Иваном Макаровичем и направился было к коню.

– Поезд прибывает, – ревниво остановил меня Иван Макарович. – Не хотите взглянуть?

Я пошел на платформу. Поезд устало подползал к ней. Мне сразу же припомнилось первое утро на этой же станции.

И тут у последнего вагона я увидел Нонну. Она, кажется, не замечала меня. Иван Макарович дал отправление, вагоны дернулись. В этот момент Нонну будто кто-то подтолкнул сзади. Она быстро повернулась, вскочила на подножку, и молоденькая проводница, чуть посторонившись, пропустила ее в вагон. Поезд набирал скорость. Провожая его взглядом, я еще раз увидел Нонну. Она показалась в двери вагона и долго смотрела в сторону леса, где виднелась пыльная проселочная дорога, ведущая к заставе.

Я вернулся на заставу. Нагорного дома не было.

– Уехала, – с грустью сказала мне Мария Петровна. – Артисты три дня назад, а она сегодня. Такая вот жизнь.

Вечером я, уединившись, открыл дневник, оставленный мне Нонной. Вряд ли есть необходимость приводить его полностью. Я остановил свое внимание главным образом на тех местах, которые показались мне существенными.

Вот эти места.

«Где бы я ни была, в какие бы края ни попадала – всюду перед глазами стоит Камчатка. Удивительный край. Ложишься спать – стволы деревьев черные, безжизненные, словно обугленные. За зиму они здорово намерзлись. А проснешься – на ветвях уже проклюнулись бледно-зеленые почки. Не то, что у нас, в средней полосе: зима переходит в весну медленно, последние, ослабевшие метели перемежаются с тихим постоянством безветренных солнечных дней. А там – кругом снег, а в уютной лощинке, на крутом склоне сопки, куда не могут добраться злые ветерки, в том самом местечке, которое облюбовал себе первый солнечный луч, пробился и неудержимо лезет вверх подснежник. Помню, Аркадий приходил в такой день с заставы и весело сообщал: «А весна с ходу атаковала зиму. Ты понимаешь, что это значит!» Он так любил меня целовать в дни, когда нарождалась весна! На Камчатке родилась Света».

«Да, теперь-то я уж точно знаю, что он любил меня всегда сильнее, чем я его. Уже в то время, когда он не мог себе представить жизни без меня, – уже тогда я еще только чувствовала что-то вроде неясного пробуждения любви. Мне передалось его сильное чувство, и оно жило во мне, а не мое собственное. Это было эхо любви, а не сама любовь».

«Льют дожди. После них очищается не только воздух, но очищается и человеческая душа. В дождливые дни мне почему-то особенно хочется думать о жизни. Когда брызжет солнце, звенят ручьи, хорошо любить, смеяться и плакать не думая. А в дождь, в тягучий, неумолчный дождь у меня появляется желание вновь подниматься по тем ступенькам жизни, по которым уже не спустишься в свое прошлое. Это, кажется, было всегда. У заставы – своя жизнь, у меня – своя. А это значит, что у меня и у Аркадия – разные пути. И в том, что делает Аркадий, и солдаты, и Юля, и все, кто окружает меня здесь, я никак не могу отыскать своей радости. Во мне все время живет остро ощутимое противоречие между мечтой и действительностью. Но тем дороже мне моя мечта!»

«Театр, театр! Почему он влечет меня к себе? Кажется, я нашла ответ на этот вопрос. Приходят люди: у каждого свои думы и заботы, и каждый думает о своем. И вот я выхожу на сцену – и все они в моей власти. Я могу заставить их и смеяться, и плакать, и сравнивать свою жизнь с жизнью моего героя, и верить в счастье или навсегда разочароваться в нем. Они, эти люди, станут лучше или хуже – все это зависит от меня. Я или очищу их души, или зажгу в них ненависть, или заставлю петь самую светлую песню в мире – песню любви».

«Приезд Ромуальда Ксенофонтовича окрылил меня. Так пробуждается спящий вулкан. Крылья мечты подняли меня ввысь, и теперь мне уже не опуститься на землю. Мне очень жалко Аркадия – ведь он отдал мне всю свою любовь без остатка. Лучшие годы своей жизни. Но разве жалость может победить мечту?»

«Кажется, я решилась. А как же Светланка? Мне не хочется отнимать ее сейчас у Аркадия. Он не вынесет этого. Устроюсь, и если, как уверяет Ромуальд Ксенофонтович, мой талант изумит людей, я приеду за дочкой. Но неужели мы навсегда расстанемся с Аркадием? Мне не хочется верить в это, но жизнь диктует свои законы…»

«А может быть, настанет и такой день, когда я бегом вернусь на заставу. Примет ли он меня, мой единственный, настоящий друг?»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю