Текст книги "Смеющиеся глаза"
Автор книги: Анатолий Марченко
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц)
11
Отчетливо запомнился мне день, когда Костю Уварова обсуждали на комсомольском собрании.
Утром Костя поехал за сеном. Дул сильный ветер. Теплый и сухой, он нещадно раскачивал яблони, сбивая падалицу. Жалобно поскрипывали сосны.
Костя уже сел в телегу, когда порыв ветра сорвал с его головы фуражку, и она покатилась по двору заставы. Костя соскочил на землю и неуклюже погнался за ней. Он догнал ее лишь у ворот. Мне стало жаль его: я знал, что ему предстоит сегодня нелегкий экзамен. Хотелось как-то ободрить парня, но я не стал этого делать. Ему нужно было пережить все самому, даже помучиться. Только тогда в душе зажжется светлый и чистый огонек.
Я вышел на дорогу вслед за телегой. Костя сразу же тронул рысью. Ветер развевал лошадиные гривы. И тут с боковой тропки на дорогу выскочила Зойка. Она легко догнала телегу и что-то бросила в нее. Кажется, то был конверт. Но Костя даже не обернулся. Казалось, его интересуют только сосны, что бегут и бегут туда, где осталась застава. Когда телега скрылась за поворотом, Зойка, неподвижно стоявшая на дороге, медленно, точно слепая, пошла назад.
Вечером комсомольцы собрались в уютной ленинской комнате. Они сидели тесным полукругом, в центре которого оказался смущенный и сгорбившийся Костя. Лицо у него было растерянное и жалкое.
После короткого сообщения секретаря комсомольского бюро Евдокимова комсомольцы начали задавать вопросы. Костя молча ежился, будто до него дотрагивались чем-то холодным и острым.
– Силен! – осуждающе проворчал Смоляков. – Заговор молчания!
Смоляков всегда любил сказать что-нибудь краткое и, как ему казалось, оригинальное.
– Товарищ Уваров, – мягко, располагающим к непринужденному разговору тоном сказал добродушный Евдокимов. – Вы не смущайтесь, рассказывайте все, как было. Мы собрались не избивать вас, а помочь.
– В чем помогать-то? – сердито буркнул ефрейтор Рогов. Это был тот самый крепыш с сосредоточенным лицом, которого я видел в один из первых дней пребывания на заставе возвращающимся с границы вместе с высоким напарником, похожим на цыгана. – В чем помогать? – повторил он. – Четвертинки распивать?
– Погодите, товарищ Рогов, – остановил его Евдокимов. Обращаясь в обычной обстановке ко всем солдатам на «ты», Евдокимов на собраниях переходил на «вы». – Погодите. Дайте ему рассказать спокойно, все по порядку.
Уваров молчал.
– Да ты что, языком закусил? – послышался чей-то иронический голос. – Нам долго сидеть некогда, ребятам скоро в наряд идти.
– Разрешите мне, – поднял руку Хушоян. – Я спрашивал. Долго спрашивал. Товарищ Уваров говорил мне. Все говорил. Правдиво. Он в дровах нашел четвертинку.
Раздался дружный смех. Громче всех хохотал повар Осокин.
– Законно! – кричал он. – В каждый штабель, оказывается, четвертинку закладывают. Чтоб дровишки лучше горели. Культура! А я до сих пор и не знал!
– Сенсация! Высший класс! – поддакивал Смоляков.
Уваров поднял голову. «Ну говори же, говори, – приказывали и просили взгляды окружающих. – Говори, лучше будет. И самому легче».
– Чего смеетесь? – заговорил наконец Костя обиженным тоном. – Смешной я? Смешной?
– А мы не смеемся, – жестко сказал Рогов. – Мы ждем, когда ваше величество соизволят рот открыть.
– Рассказывай, а то мы тебя по-своему, по-солдатски начнем воспитывать! – выкрикнул еще раз повар Осокин.
– С горя я, – сознался Костя. – А четвертинку купил в поселке.
Кажется, никого так не возмутило это признание, как Хушояна.
– Зачем врал? – возмущенно крикнул он. – Я тебе товарищ или кто? Зачем меня дураком делаешь? Почему обманываешь?
– Тише, – успокаивающим жестом остановил его Евдокимов. – Тише, товарищ Хушоян. Зачем так кричать? Какое у вас горе, товарищ Уваров?
Костя отрицательно покачал головой:
– Про это не скажу. Наказывайте.
– «Наказывайте»! – зло передразнил его Рогов. – Заставу опозорил, а теперь «наказывайте». Заставу опозорил, понимаешь?
Комсомольцы заговорили, перебивая друг друга. Евдокимов постучал по столу карандашом и снова обратился к Уварову.
– Ну что же, – сказал он, – комсомольское собрание найдет способ, чтобы заставить вас говорить. Вы можете не ответить одному человеку, двум, трем, но не ответить всей комсомольской организации заставы невозможно.
– Я уже все рассказал капитану, – угрюмо сказал Костя. – Он все знает.
– Этого мало. Вы комсомолец? Ну и держите ответ перед комсомолом.
Уваров молчал.
– Ну, в таком случае, – медленно произнес Евдокимов, – комсомольское бюро доведет до всей организации письменное заявление. Его написала комсомолка Зоя Белецкая, состоящая на учете в комсомольской организации колхоза «Путь Ильича». Есть предложение зачитать, товарищи.
– Зачитать, зачитать! – зашумели комсомольцы, не скрывая своего явного любопытства.
– Не надо читать! – вдруг выкрикнул Костя. – Я сам расскажу. Из-за нее я ушел, – произнес он, потупив глаза. – Из-за Зойки. И напился потом. Вот и все.
Он поколебался немного, хотел еще что-то сказать, но безнадежно махнул рукой и сел.
– Вот как! – произнес Рогов. – Так что тебе дороже, застава или девчонка?
И тут со своего места поднялся Мончик.
– Смешно и грустно слышать такие вопросы, – напевно и тихо, будто самому себе, сказал он. – Смешно и грустно. Кто же ответит на такой вопрос? Я бы не взялся на него отвечать. Это смешно. А еще больше – грустно…
– Ты что предлагаешь, – перебил его Савельев, – пьянки оправдывать?
– Разве я что-нибудь хотел предложить? – спокойно ответил Мончик.
– Стихи пишешь, а нытиков оправдываешь, – возмутился Рогов.
– Правильно, – радостно поддержал его Хушоян. – Хочешь плакать – юбку надевай, пожалуйста. Любовь и правда – это две сестры. А где твоя правда? Где еще сестра?
– Может, все-таки зачитать заявление Белецкой? – обратился Евдокимов к собранию. – Так вот, – улыбнулся он, – эта девушка пишет, что сама виновата во всем и обязуется помочь нашей организации перевоспитать товарища Уварова и сделать из него настоящего пограничника.
Дружный хохот заглушил последние слова Евдокимова. Костя тоже вяло улыбнулся, но тут же, погасив улыбку, грустно сказал:
– Виноват – накажите! А пограничника из меня не получится.
В комнате воцарилась тишина. Так продолжалось с полминуты, но тут скрипнула табуретка, и все почему-то обернулись в ту сторону, где сидел Мончик. Евдокимов, почувствовав, что пауза затянулась, и встретив взгляд подавшего о себе знать Мончика, спросил:
– Вы еще что-то хотите сказать, товарищ Мончик?
– Нет, нет. Я ничего не хочу, я просто подвинуться захотел, – скороговоркой пояснил Мончик, приподнялся, поправил табуретку и сел, положив по привычке свои женственные руки на колени.
– Может, кто внесет предложение? – спросил Евдокимов.
– А чего тут вносить? – все так же хмуро заявил Рогов. – Что мы от него видим? Как он служит? По принципу: ешь – потей, работай – зябни. Что мы от него видим? Пререкания – раз. Нарушение следовой дисциплины – два. Пьянку – три. Двойки по физподготовке – четыре. Обман – пять. Достаточно?
– Достаточно! Вполне достаточно! – горячился Хушоян. – Хватит обманывать!
– А я так думаю, – заговорил Евдокимов возбужденно, словно чувствовал, что не выскажи свою мысль горячо и ясно, – все согласятся с мнением Рогова. – Когда человек сам по себе хорош – это еще не все. У тебя есть хорошее – передай другому. А у нас что же получается? Я хорош, а до товарища мне дела нет? А я помню, где-то читал: «В жизни есть только одно несомненное счастье – жить для другого».
– Это сказал Лев Толстой, – тихо пояснил Мончик.
– А что каждый из нас сделал, чтобы Костя стал другим? Кто совсем мало, а кто ничего. Смеяться мы умеем. У человека неудача – хохот. В любви не везет – улыбочки. На турник не может подняться – ржем как лошади. А теперь, значит, исключить. Да нам на заводе старые кадры за такое решение голову бы снесли. Исключить! А ты сделай человека лучше, чище, чем он есть. Исключить! Поднял руку – и дело с концом. Подумаешь, подвиг! А вот перевоспитать – тут голова нужна, да не просто голова, а с мозгами.
Я с удивлением и радостью смотрел на Евдокимова. Всегда такой спокойный, казалось, невозмутимый, он сейчас весь горел убежденностью и правдой. И люди, слушая его, притихли, пораженные его простой правотой.
– Так он сам сказал, что пограничник из него не получится, – все еще сердито произнес Рогов.
– А все-таки получится! – твердо проговорил Нагорный, до этого молча наблюдавший за ходом собрания. Он поднялся и подошел к столу. – Дайте-ка мне слово. Как же это, Константин, – обратился Нагорный к Уварову, – такие слова решился произнести: пограничник не получится! Настоящий пограничник должен из тебя выйти, такой же как Рогов, как Евдокимов, как Пшеничный, как большинство пограничников нашей заставы. Кто знает, может, для тебя, Уваров, Монетный двор уже медаль чеканит. Я это, кроме шуток, серьезно говорю. Со службой у тебя дела пошли лучше, это заметно. А в ошибках твоих и я виноват. Хотел в одиночку тебя всему обучить. А вот про них забыл, – Нагорный широким жестом показал на сидевших полукругом комсомольцев. – Теперь вместе помогать будем, остальное зависит от тебя. Ты слышишь, Уваров?
– Слышу, – словно в забытьи отозвался Костя. – Только как же я без комсомола? Как?
– Это решат комсомольцы, – сказал Нагорный.
Теперь выступления комсомольцев пошли по другому руслу. Резко осуждая Уварова, товарищи старались напомнить обо всем хорошем, что было у него в прошлом, выражали готовность помочь ему. Никто из выступающих, словно они сговорились, ни разу не упомянул имени Зойки.
Но еще больше поразило меня решение собрания. Комсомольцы объявили Уварову только выговор. Причем, это предложение внес не кто-нибудь, а именно Рогов, которого я считал сторонником беспощадных мер.
Все это явилось для меня новой пищей для размышлений. Вечером я поделился своими раздумьями с Нагорным.
– Разве дело во взыскании? – ответил он мне. – Главное в том, что сказали Уварову его же товарищи. Те, кто спит рядом с ним, в наряде под одним дождем мокнет. Я доволен.
12
Утром несмело выглянуло солнце. Его лучи неяркой бронзой покрыли песчаные тропинки, ведущие в лес. Мне хотелось пойти по одной из тропинок, лечь под кустом, слушать пересвист веселых птиц, думать о жизни и судьбах людей. Я уже собрался было осуществить свое желание, как к калитке почти бесшумно подкатила бледно-голубая «Волга».
С сиденья водителя пружинисто выпрыгнул человек с взлохмаченной копной непокорных волос. Он весь сиял и выглядел таким свежим и бодрым, будто вылез не из душной машины, а из холодной речной воды, какой она бывает в туманную предрассветную пору. Я сразу же узнал его: это был режиссер. Он стремительно обежал машину спереди и красивым, ловким движением открыл дверцу.
На дорогу, подле колючего репейника, разросшегося у обочины, осторожно и не совсем уверенно опустилась упругая загорелая женская ножка, обутая в черную замшевую туфлю, и из машины вышла молодая золотоволосая женщина.
– Ракета приземлилась, Нонна Антоновна! – воскликнул режиссер, и на его золотых зубах блеснуло солнце.
Я впервые увидел Нонну вблизи. Меня сразу же поразило ее лицо. Поразило особым изяществом, оригинальностью, какой-то даже чуть болезненной утонченностью. Мне показалось, что утро не было бы таким чудесным, если бы на лесной дороге не появилась эта женщина.
– Сейчас вы поведете нас, – продолжал режиссер. – Как настоящая хозяйка заставы. Граница, разумеется, на замке, а ключ – у вас.
Ярко-синие, цвета утреннего неба, глаза Нонны стремительно поблекли. Она укоризненно посмотрела на режиссера. «Хоть вы и остры на язык, но сейчас ваши шутки совсем ни к чему», – как бы говорил ее резкий холодный взгляд.
Режиссер, казалось, не придал ее немому упреку никакого значения. Он подошел к задней дверце и, приоткрыв ее, громко позвал:
– Петр Ефимович! Да вы, никак, заняли долговременную оборону.
Петр Ефимович неуклюже выбрался из машины и, потягиваясь, развел в стороны крупные тяжелые руки.
– Окуни клюют сегодня так, – угрюмо сообщил он, – будто ничего не брали в рот со времени капитуляции Германии. А я трясусь на заднем сиденье. Ради чего? И кстати, какого черта вы так гнали машину? Вообще, в такое время или спать беспробудно, или не спускать глаз с поплавка.
– Тоска! – восхищенно и протяжно откликнулся режиссер.
Петр Ефимович шумно вздохнул, крупные черты его смуглого лица дрогнули, и он, махнув рукой, грозно пошел к дому. Вслед за ним, то и дело поглядывая на окна, почти невесомо шла Нонна. У нее был такой вид, словно она намеревалась войти в незнакомый ей дом и не могла никак угадать, что ее там ждет. Режиссер выудил из багажника какой-то сверток и все с тем же приподнятым, бодрым настроением догнал их.
Сонный, в измятой шляпе, Петр Ефимович вразвалку поднялся по ступенькам, будто его вели под конвоем, и тут натолкнулся на меня.
– Потеря бдительности! – заворчал он, даже не сделав попытки поздороваться со мной. – Мы полчаса чешем языки на дороге, а застава и ухом не повела.
– Поведет, если потребуется, – заверил его я. – Кстати, я вас сразу же заметил.
– А что толку, что заметили? – не унимался Петр Ефимович. – Вы знаете, что я шпион! Да, да, шпион. Всю жизнь играю шпионов, черт бы их подрал. Зритель уже не может без ненависти смотреть на мою рожу. И все благодаря нашему Ромуальду Ксенофонтовичу.
– Не горюйте, юноша, я вывел вас на большой экран! – воскликнул режиссер, вовремя подхватив Нонну под локоть: она оступилась и едва не сломала длинный и тонкий, как гвоздь, каблук.
– Хвастать – не косить: спина не болит, – обидчиво сказал Петр Ефимович.
Этот старый артист, о котором мне когда-то рассказывал Павел, нравился мне все больше и больше. Я сразу же почувствовал, что чем сильнее он ершится и шумит, тем ближе становится мне. Его ворчание нисколько не угнетало.
Режиссер размашисто поздоровался со мной, будто знал меня всю жизнь. Нонна вяло протянула маленькую, словно точеную, ладонь. Я пожал ее. Она была холодна.
– Вы перед нами в большом долгу, – сказал мне режиссер, пристально вглядываясь в мое лицо, стремясь, вероятно, как можно скорее узнать, что́ я за человек и какие мысли у меня в голове. – Ни разу не побывали у своих собратьев. Не узнаю журналиста.
– Где прошел кинорежиссер, там журналисту делать нечего, – попробовал отшутиться я.
– Э, мой дружок, наоборот, вовсе наоборот, – мелодичным красивым смехом сопроводил каждое свое слово режиссер.
В это время из двери показалась Мария Петровна. Появление гостей нисколько не удивило ее. Она сдержанно поздоровалась с ними.
– Не спится? А у меня и стол еще не накрыт.
– Считаем себя пограничниками, – зашумел режиссер. У меня все отчетливее складывалось убеждение в том, что и шумом, и смехом, и шутками он старается заглушить беспокоившее его чувство тревоги и неуверенности. – А о столе прошу ни звука: у нас скатерть-самобранка. Идея: забрать всех обитателей этого теремка и забиться куда-нибудь в чащу. Ваше отношение к данному мероприятию, дорогая мамаша?
– Пойду позвоню Аркадию, – вместо ответа сказала Мария Петровна.
– А где он? – быстро спросила Нонна. – Где Светланка?
Она несмело приподняла большие настороженные глаза, и что-то похожее на всплеск морской волны взметнулось в них. Кажется, в эти секунды Нонна больше всего боялась, что Мария Петровна не ответит ей.
– На заставе, – немного помедлив, спокойно сказала Мария Петровна, не взглянув на нее. – Где же ему еще быть?
– На заставе, – как эхо откликнулась Нонна. – Всегда на заставе…
В ожидании Нагорного мы сели на скамью, что стояла возле крыльца. Лицо Нонны было грустным, тень сомнения и ожидания чего-то неприятного и страшного время от времени пробегала по нему. Ее состояние никак не вязалось с тихой радостью свежего, только что родившегося утра. Петр Ефимович сидел нахохлившись, тяжелые веки почти закрывали его большие круглые глаза. Кажется, он дремал. И только режиссер был все так же весел, жизнерадостен, словно и это чистое утро, и близкий лес, шептавший листвой нежные тихие слова высокому небу, и каждая росинка, веселыми живыми искорками заигрывавшая с солнцем, – все это было создано для него и ради него.
Я первый заметил Нагорного. Он шел неторопливо, даже чуть вразвалку. На плечах у него сидела Светланка. Она что-то весело говорила отцу. Нагорный держал ее руками за босые толстенькие лодыжки и-то и дело вскидывал голову кверху. Я не мог понять, искал ли он в это время своими глазами сияющие Светланкины глаза или же не мог насмотреться на синее и ласковое небо, в которое хотелось взлететь, чтобы уже никогда не возвращаться на землю.
Увидев нас, Нагорный словно споткнулся о что-то, но-тут же справился с собой, ускорил шаги и подошел к нам.
Светланка тут же спрыгнула на землю и, подбежав к матери, весело затормошила ее. Нонна обрадованно и поспешно посадила дочку к себе на колени. Я понял Нонну: сейчас Светланка была для нее своего рода щитом. Она тихо заговорила с дочкой, и это давало ей возможность не принимать участия в том разговоре, который должен был здесь произойти.
– Здравствуйте, – сказал Нагорный, и звенящие нотки отчужденности почти открыто прозвучали в его приглушенном голосе.
– Аркадий Сергеевич, – завладел инициативой режиссер. Он порывисто и чуть театрально протянул к Нагорному полные, черные от загара руки, густо покрытые выгоревшими на солнце волосками. Ветра не было, но волоски все же шевелились как живые. – Прошу извинить, что мы в такую рань и непрошеными явились к вам. У нас осталась последняя съемка и родилась идея – провести воскресенье в лесу вместе с вами. Вот и вся причина.
– Для заставы что воскресенье, что четверг – почти одно и то же, – хмуро отозвался Нагорный.
– И все равно – в лес, на лоно природы, – режиссер старался произносить все это как можно искреннее. – Ночью промчался короткий стремительный дождь. Деревья пригоршнями пили воду, и сейчас в лесу светло, чисто и тихо как перед свадьбой.
– Наряды промокли насквозь, – казалось, Нагорный говорит эти слова не режиссеру, а какому-то другому человеку, который незримо присутствует здесь и виден только одному ему. – Плащи ни к черту. Да и какой плащ выдержит? – зло выпалил он и замолчал.
Я смотрел на Нагорного, и его душевное состояние настолько сильно прорывалось наружу, что мне, пожалуй, можно было безошибочно понять его мысли, отгадать желания и расслышать не только те слова, которые он произносил вслух, но и те, которые ему хотелось произнести, но которые усилием воли он все же сдерживал в своей душе. Все мы по-прежнему сидели на скамье, а Нагорный стоял как-то вполоборота к нам, будто чувствовал себя здесь ненужным и лишним. Со стороны можно было подумать, что его мысли заняты заботами о границе, о промокших на ночном ливне нарядах, о тихих дозорных тропах. Но по осунувшемуся, почерневшему лицу, по собранной, точно готовой к прыжку фигуре было видно, что недостает лишь одной, даже слабенькой искорки, чтобы взрыв гнева обрушился на режиссера. Глаза Нагорного вспыхивали жаркими злыми огоньками, кажется, в них настырно лезли солнечные лучи, пробившие себе дорогу сквозь густую сосновую хвою. Мне вдруг сделалось страшно: я привык к тому, что яркое утреннее солнце вызывает на лицах людей не тихую ярость, а добрую, ясную улыбку. Но, невольно поставив себя на место Нагорного, я понял его и мысленно согласился с ним.
– Плащи… Мокрые плащи, – рассеянно проговорил режиссер и добавил уже без прежнего энтузиазма: – И все же в лесу сейчас такое чудо!
– Чудо – не природа, а люди, – безмятежно откликнулся Петр Ефимович, не поднимая головы. – Человек вытаращит глаза на березку и умиляется. А нет, чтобы с таким же трепетом душевным взглянуть на другого человека. Вот это было бы действительно чудо. А то он или ищет в другом человеке недостатки, или завидует ему, или старается исковеркать ему жизнь.
– Это же не философия, а беспросветная тоска! – радостно воскликнул режиссер, видимо стремясь благожелательным восприятием сказанного старым актером повлиять на его настроение. – Зачем же противопоставлять человека и природу? Они слиты, так какой же смысл разделять? И все из-за того, что Петра Ефимовича отлучили сегодня от окуней. Дайте им пожить спокойно. Так как же, Аркадий Сергеевич?
– Служба, – помолчав, твердо ответил Нагорный, нервным движением тонких пальцев разминая папиросу, – граница. – Он резко перевел взгляд на Нонну, словно ища у нее поддержки, но та еще ниже склонилась к голове Светланки и что-то шептала ей на ухо. – К тому же я только что из леса и вряд ли увижу там что-нибудь новое, – добавил он и швырнул на землю так и незажженную папиросу.
– А я считал вас лириком, – сказал режиссер, встав со скамьи. – В отличие от тех военных, чьи чувства подчинены статьям устава.
– И в уставах можно услышать голос поэзии, – возразил Нагорный. Я понял его мысль, но почему-то пожалел, что он высказал ее несколько выспренно, в тон режиссеру.
– Значит, поход отменяется? – встряхнул крепкой полысевшей головой Петр Ефимович. – Впрочем, для меня это не открытие, я знал это еще когда садился в машину. Но какого же дьявола у меня отняли зорьку?
– Аркаша, – послышался из открытого окна голос Марии Петровны. – Все же нам лучше пойти.
И мне вдруг тоже захотелось ее поддержать. Я понимал, что, если Нагорный не согласится пойти, мучительные раздумья еще с большей силой завладеют его душой. Рано или поздно он должен узнать все то, что должен узнать. И разве не лучше, если это произойдет скорее?
– Сегодня дежурит Колосков, – торопливо напомнил я Нагорному, не решаясь, однако, прямо высказать свое мнение.
– Ну конечно, Колосков, – тут же подхватила мои слова Мария Петровна и решительно добавила: – Мы пойдем, Аркаша. Мы пойдем.
– А ты? – тихо, словно боясь потревожить своим вопросом, обратился Нагорный к Нонне.
– Если пойдешь ты, – неуверенно и в то же время как-то слишком покорно отозвалась она. И кажется, эта внезапная покорность сделала свое.
– Идти так идти, – резко сказал Нагорный, и я заметил, как смутная надежда пронеслась по его сумрачному лицу.
– Слышу голос воина, – сказал режиссер. Меня удивило, что в его словах сейчас не слышалось патетических ноток.
– В лес, в лес! – восторженно завопила Светланка и, став по стойке «смирно», как это делал старшина Рыжиков, звучно, по-мальчишечьи крикнула:
– Выходи строиться!
Этой шумной, веселой команде нельзя было не подчиниться. Вскоре один за другим мы потянулись по тропке, капризно петлявшей в темно-зеленом, как малахит, ельнике, где ели так тесно прижались друг к дружке, что им, наверное, было трудно дышать. Впереди то и дело мелькало, как флажок, красненькое платьице Светланки, за ней бодро поспешал режиссер. Мария Петровна замыкала шествие. В плетенке из ивовых прутьев она несла окуней и красноперок, которых на рассвете вытряс из верши Нагорный. Плетенка перед этим стояла в воде, и сейчас каждый ее прутик молодо зеленел, и на желтый, еще сыроватый после дождя песок нетерпеливо падали мелкие мутноватые капли.
Режиссер выбрал поляну под тремя могучими соснами, сплошь залитую нежарким солнцем. Воздух здесь был полон запаха чистого мокрого песка, сосновых шишек и свежего цветочного меда. Мы разбрелись по ближним зарослям, чтобы набрать сушняку для костра, а Мария Петровна и Петр Ефимович расположились на полянке чистить рыбу. Старый актер заявил, что варку ухи он берет на себя и никому этой роли не уступит. Он помогал Марии Петровне вынимать из плетенки окуней, колол пальцы об острые плавники и беспрерывно чертыхался.
Я соорудил из собранного сушняка шалашик, подложил снизу пучок успевшей высохнуть на солнце, шелестевшей в руках травы, сунул в него спичку, и в то же мгновение над полянкой занялся тихий, вначале тонкий и робкий, дымок костра. Режиссер балагурил, сыпал остротами и раскладывал на целлофановой скатерти бутерброды с кетовой икрой, колбасу, вареные яйца, яблоки.
Костер разгорался все ярче. Петр Ефимович успел спуститься вниз, к ручью, и теперь прилаживал над огнем большую кастрюлю с очищенной и выпотрошенной рыбой. Несколько красноперок он тщательно обернул газетой и сунул в раскаленные угли, обещая угостить нас печеной рыбой. Ромуальд Ксенофонтович ловким ударом ладони выбил пробку из бутылки с коньяком. Разлив светло-коричневую, янтарную жидкость в пластмассовые стаканчики, он роздал их каждому из нас и торжественно провозгласил:
– За человека!
Мы выпили молча, как это всегда бывает среди не успевших еще как следует познакомиться людей. Я смотрел на костер, и мне почему-то вспомнилась зима 1941 года, Подмосковье, фронтовые сто граммов и почти такой же костер на свежем, только что выпавшем снегу. Я, как и другие бойцы нашей батареи, дремал у костра. Лицо так накалилось, что вот-вот должно было вспыхнуть, а спина будто покрывалась льдом от холода. Вспомнилось, как прогорела от прилетевшей искры моя шапка и как утром наши гаубицы снова открыли огонь. Мне захотелось рассказать обо всем этом, и я рассказал.
– И знаете, чем были заняты мои думы у того костра? – невольно вырвалось у меня. – Я вспомнил о своей первой любви. Девушку звали Женей. И мне чудилось, что не пламя костра, а горячие глаза любимой согревают меня. От жары проснулся, шапка дымилась, а я был счастлив…
Проговорив все это, я взглянул на Нагорного и вдруг понял, насколько неуместно было сейчас это мое воспоминание. Он весь сжался, словно ожидая удара. Но режиссер тут же уцепился за эту тему.
– Любовь – это чудо! – с подъемом произнес он. Крепкие золотые зубы его так хрустнули яблоком, что во все стороны брызнул сок. – Да, чудо. И если в тебе не живет вечное чувство любви или нет на земле человека, который бы любил тебя, ты напрасно родился. Вы посмотрите на людей в большом городе. Они на ходу прыгают в троллейбус, мчатся по эскалатору метро, перебегают через улицу, рискуя попасть под первую же машину. И со стороны кажется, что вся их жизнь заключена в этой непонятной, стремительной и беспорядочной беготне. Разве что вы увидите промелькнувшую возле вас улыбку девушки или нахмуренные брови старика. Но ведь у каждого человека – сердце. И в каждом сердце – своя, пусть маленькая, буря. Это или буря радости, или неизбывное горе, или клокотание творческой мысли.
Режиссер говорил быстро, восторженно, никому не давая перебить себя и не забывая с аппетитом уплетать яблоко.
– Я считаю, что самое умное, чего достиг человек, – это умение любить женщину. Все прекрасное на земле производно от этой любви, – пылко произнес он и обвел всех просветленным ликующим взглядом.
– Точно так же считал Горький, – спокойно, будто самому себе проговорил Нагорный, подкладывая в костер сушняк.
Я посмотрел на режиссера. Чуть выпуклые глаза его улыбались все так же искренне и приветливо, а щеки вспыхнули еще ярче.
– Это – бестактно! – мрачно воскликнул Петр Ефимович, помешивая деревянной ложкой закипавшую уху.
Я успел заметить, что его глаза подобрели и засветились едва приметной радостью, но так и не понял, кому он адресовал свое замечание.
Нонна вздрогнула, точно обожглась о раскаленные угли, вскочила на ноги и, заложив руки за спину, оперлась ими о широкий корявый ствол сосны. В этот момент мне показалось, что сосна рядом с ней стала моложе.
– Но даже если есть любовь, но нет труда, который несет в себе радость и веру в жизнь, человек не может испытывать полного счастья, – громче сказал Ромуальд Ксенофонтович, видимо стараясь, чтобы его обязательно услышала Нонна. – Вы слышите: над нами, не переставая, свистит какая-то птица. Она сидит где-то там, на самой макушке этой древней сосны, и ее свист полон наивного светлого счастья. Слышите?
Мы прислушались. Трещали сучья в костре, булькала уха, на перекате мирно звенел ручеек, но свиста птицы, кажется, никто не услышал.
– Но сейчас речь не о птице. Я хочу говорить о людях, – улыбка со свежего румяного лица режиссера медленно сошла, и он заговорил тверже и резче. – Людей на земле рождается много. Но нашей планете нужен не просто человек. Ей нужен талант. Во всем его многообразии. Пусть это будут грубые, но умные руки каменотеса. Или мятежный мозг конструктора космических кораблей. Или горячие глаза женщины, которая умеет любить так, как не умеет никто другой. Жизнь не терпит посредственности, она ищет в людях драгоценные зерна, и если найдет их, к своему счастью, то старается, чтобы они дали всходы, а потом и чудесный урожай. Талант нуждается в том, чтобы его пробуждали, звали к активному действию, доводили до совершенства. Выпьем за талант!
Нагорный в упор смотрел на Нонну, и та ответила ему таким же пристальным немигающим взглядом. «И ты еще посмела приехать с ним, чтобы он говорил мне все это», – прочитал я в глазах Нагорного. «Да, приехала, – отвечали ему глаза Нонны. – И если ты не согласен с тем, что он сейчас говорит, убеди его, разбей его доводы, и мы все посмеемся над ним. Но ты все равно не сможешь сделать этого, потому что его слова беспощадны, но зато правдивы».
– Но к сожалению, жизнь бывает устроена так, что независимо от воли человека талант его остается в тени.
– Причина? – все тем же хмурым басом спросил Петр Ефимович.
– Извольте: либо человек сам чудовищно инертен, либо талант его сдерживается искусственными барьерами. И в конечном счете гибнет человеческое счастье.
– И как хорошо, что есть люди, которые специализируются на спасении талантов, – едва приметно усмехнулся Нагорный, наклонившись к костру.
– Таким я бы ставил памятники при жизни, – оживился режиссер.
– Памятника не жалко, – сказал Нагорный. Смуглые щеки его раскраснелись: то ли от пламени костра, то ли от внезапно прихлынувшей к лицу крови. – Обидно только, что они считают, будто человечество у них в неоплатном долгу.
– Пожалуй, главное совсем не в том, что они считают, – возразил режиссер. – И даже не в том, что о них думают. Главное в том, что с их помощью на радость людям вырастает талант.
– Гении не нуждаются в том, чтобы благодетели от искусства вели их под ручку до самого Парнаса. Они сами карабкаются по каменистым тропам. И славу добывают своим горбом. И чем она горше достается, тем ценнее и дороже.
– Так мы зайдем с вами очень далеко,-Аркадий Сергеевич, – нахмурился режиссер. – Собственно, я не стремлюсь навязать свое мнение. Каждый из нас вправе думать так, как подсказывает нам наша совесть. Но я видел немало одаренных людей. Одни из них, потеряв поддержку, падали, чтобы уже не встать, а другие, ощутив, говоря армейским языком, чувство локтя, смело шли навстречу славе.
– Слава сама находит тех, кто достоин ее, – убежденно сказал Нагорный, глубоко затянувшись папиросным дымом.