355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Марченко » Смеющиеся глаза » Текст книги (страница 10)
Смеющиеся глаза
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 11:09

Текст книги "Смеющиеся глаза"


Автор книги: Анатолий Марченко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

Смеющиеся глаза

ПОЧЕМУ Я НАЧАЛ С «АППАССИОНАТЫ»

Теперь, когда все, о чем я хочу рассказать, уже в прошлом, пусть совсем недалеком, но в прошлом, многое из пережитого вспоминается с особенным, порою даже трудно объяснимым волнением. Иногда я задумываюсь: почему мы любим вспоминать прошлое? Почему эти воспоминания чаще всего светлы и вызывают радостные чувства, даже если они связаны с лишениями, мучительными поисками счастья, несбывшимися надеждами? Может, потому, что будущее еще не пришло и путь в него немыслим без прошлого, а то, чем человек живет сегодня, ценится меньше, как все, с чем он еще не успел расстаться. А может быть, и по той причине, что прошлое уже невозможно вернуть и даже новое счастье и новое горе не будут простым повторением того счастья и того горя, которые испытал прежде.

Если бы меня спросили, какой день из самых обыкновенных будничных дней, прожитых на заставе вместе с Ромкой, особенно запечатлелся в моей памяти, я бы не задумываясь ответил: день, в который мы слушали «Аппассионату».

Откровенно признаюсь: в прошлом меня не очень увлекала классическая музыка. Но после того как я услышал одну из сонат Бетховена, «Лунную», все изменилось. Помню, впервые я услышал ее еще мальчишкой, когда смотрел «Чапаева». В кинофильме ее играл на рояле белогвардейский полковник Бороздин. Денщик полковника Потапов медленными странными танцующими движениями двигался по штабному вагону, натирая пол. Когда я смотрел этот фильм впервые, то не обратил особого внимания на музыку. Я с нетерпением ждал, что Потапов из жалкого раба наконец превратится в борца и влепит в своего тучного хозяина всю револьверную обойму. Я чуть не заорал от радости, когда раздался звук, похожий на выстрел. Но полковник продолжал играть как ни в чем не бывало: это из рук Потапова упала на пол щетка.

Через несколько дней я, как и многие другие мальчишки, смотрел «Чапаева» снова. А потом и третий раз. И четвертый. Не помню уже, когда именно меня взволновала эта музыка. Я еще не знал тогда, что Бороздин играет именно «Лунную» сонату, просто меня поразил контраст: спокойствие, безмятежность этого вежливого, образованного и лирически настроенного полковника, «гуманно» замучившего до смерти брата Потапова Митьку, «милостиво» зачеркнувшего на рапорте слово «расстрелять» и написавшего вместо него «подвергнуть экзекуции», и сдержанное кипение светлой, почти прозрачной мелодии, наполненной стремлением к жизни и счастью. Страшно было даже предположить, что этот бритоголовый, с апоплексическим затылком полковник, этот «гуманный» изверг может исполнять мелодию, которая даже меня, несмышленыша, хватала за сердце и которую я, конечно еще не совсем осознанно, старался перевести на язык человеческих чувств…

Что же касается «Аппассионаты», то это случилось так: наш комсомольский вожак Толя Рогалев был в краткосрочном отпуске и привез на заставу чуть ли не полный чемодан грампластинок, вызвав восторг своих сослуживцев. Тут были и новые популярные лирические песни, и искрометные танцы, и стихи в исполнении самих авторов, и даже серия «Мелодии экрана». Перебирая пластинки, Ромка совершенно случайно натолкнулся на «Аппассионату». Увидел эту пластинку и я. Мне почудилось, что она одиноко и сиротливо лежит среди своих молодых соперниц. Кузнечкин, Веревкин да и другие солдаты наперебой заказывали знакомые песни, подпевали, смеялись, шутили, подтрунивали друг над другом.

И вдруг Ромка поставил на медленно вращающийся диск проигрывателя «Аппассионату». Когда раздались первые, будто приглушенные, таинственные и сдержанные звуки рояля, никто из сидевших в ленинской комнате солдат не слушал этой непривычной и такой непохожей на все только что прослушанные мелодии. Кто углубился в книгу, кто листал подшивку газет. В самом углу солдаты ожесточенно стучали костяшками домино, сухой треск которых порой напоминал выстрелы из ручного гранатомета. Рядовой Теремец старательно вычерчивал последние, наиболее ответственные и сложные детали изобретенного им сигнального прибора. Веревкин насвистывал какую-то джазовую мелодию. Рогалев горячо доказывал Кузнечкину, что глупо и нечестно писать любовные письма одновременно трем «заочницам». В ответ Кузнечкин самодовольно и независимо ухмыльнулся и подошел к проигрывателю.

– Завели шарманку на целый час, – пробурчал он, покосившись на Рогалева маслеными глазами. – Тоже мне, музыка! Мы вот сейчас ее побоку и поставим что-нибудь для души…

Но не успел он прикоснуться к звукоснимателю, как раздался злой голос Теремца:

– А ну не трожь!

– Вы что-то сказали, повелитель? – удивился Кузнечкин.

– Не трожь! – повторил Теремец.

– Да ты что, у себя в хате? Со своей Марфуткой? – расшумелся Кузнечкин, нагло и самоуверенно уставившись на Теремца. – На своей свадьбе можешь заводить что хочешь. И пляши под любую симфонию.

Теремец ничего не ответил, но это молчание было выразительнее и убедительнее любых, самых гневных слов. Я был убежден, что, если Кузнечкин, наперекор предупреждению Теремца, все же попытается заменить пластинку, ему несдобровать. Видимо, это понимал и сам Кузнечкин. Поэтому он с равнодушным видом принялся перебирать пластинки.

А в ленинской комнате звучала «Аппассионата» – бурная, солнечная, неистовая, зовущая на подвиг. Это был какой-то океан музыки, океан бушующий и грозный. Волны его окатывали сердце. Собственно, состояние было такое, что нет уже никакого сердца, нет тебя самого, нет земли и голубых звезд, есть только музыка, которая становится самой жизнью.

Я видел, как оторвал голову от книги Толя Рогалев. Перестал свистеть Веревкин. Тихо и осторожно стали выкладывать на стол костяшки игравшие в домино солдаты. Ромка отвернулся к окну. И только Кузнечкин ухмылялся все так же заносчиво и беззаботно.

Не знаю, чем бы все это кончилось. Может быть, прослушав пластинку, мы заспорили бы о том, какие идеи вложил композитор в свое сочинение, как правильно понимать музыку. Или долго сидели бы молча, пораженные силой искусства и человеческим гением. Но в тот самый момент, когда еще не смолкла мелодия, в ленинскую комнату ворвался дежурный:

– Тревога!

Сейчас я уже не помню всех деталей поиска, в который мы устремились, не дослушав пластинку. Помню только, что поиск оказался учебным и что капитан Туманский, кажется, остался доволен нашими действиями. И хорошо помню еще, что все время, пока я, возглавляя поисковую группу, лазил по скалам и колючим зарослям барбариса, отыскивая следы «нарушителя», – все это время меня неотступно преследовали властные и тревожные, гневные и радостные звуки «Аппассионаты»…

Вечером Теремец подошел ко мне и, смущенно переминаясь с ноги на ногу, спросил:

– Товарищ лейтенант, а кто сочинил эту музыку?

– Какую? – не понял я.

– Да эту… – Теремец замялся и покраснел. – Ну, Кузнечкин хотел ее выключить.

– «Аппассионату»? Бетховен.

– Вот это человек, – тихо, чуть ли не шепотом произнес Теремец.

И я рассказал ему о Бетховене, о том, что Владимир Ильич Ленин очень любил его музыку и говорил, что ничего не знает лучше «Аппассионаты» и готов слушать ее каждый день. Называл ее изумительной, нечеловеческой музыкой.

Рассказал я Теремцу и о том, что одну из своих сонат, «Лунную», композитор посвятил Джульетте Гвиччарди, которую долго и безнадежно любил. Осень стала для Бетховена настоящей весной. Он творил вдохновенно и страстно. Едва закончив одно сочинение, принимался за второе, писал несколько произведений одновременно. Он даже забыл о страшной трагедии своей жизни – о неотвратимо надвигавшейся глухоте.

Когда я закончил, исчерпав все свои не очень обширные знания о Бетховене, Теремец снова сказал:

– Это человек…

Не знаю, возможно, именно поэтому я и начинаю свои записки с «Аппассионаты». Я понимаю, что те, кто решили прочитать их, вероятно, ждут каких-то удивительных, загадочных приключений, которыми так богата пограничная жизнь. И конечно, мне не хотелось бы обманывать их надежд.

И все же я начал не с приключений, а с «Аппассионаты». Откровенно скажу, что, когда я вспоминаю свои первые самостоятельные шаги на заставе, вспоминаю дни, в которые мы с Ромкой неожиданно и незаметно для самих себя переступили ту незримую черту, за которой навсегда остается юность, в моей душе, порою даже помимо моей воли, звучит и звучит эта вдохновенная, поистине нечеловеческая музыка.

Не знаю, может, я ошибаюсь и преувеличиваю, но мне кажется, что под звуки этой мелодии можно идти в огонь, целовать любимую, гнаться за нарушителем, искать самые редкие минералы, лететь в ракете на Марс…

Может быть, все, что я говорю, кое-кому покажется слишком торжественным и приподнятым, но право же, время, в которое мы живем, заслуживает самых высоких слов.

Впрочем, пора уже начинать рассказ.

Я начинаю его и слышу звуки, все те же звуки «Аппассионаты», высекающие огонь из моей души. Была бы моя воля, я бы назвал эту сонату, обозначенную обычным номером 23, Революционной. Мне хочется, чтобы ее мелодия зазвучала в сердцах всех, кто вместе со мной отправится в путь. На пограничную заставу. На заставу наших надежд и тревог. На заставу нашей молодости.

ВЫСШАЯ МАТЕМАТИКА

Больше всего меня поразило солнце. Оно было совсем рядом. Казалось, протяни руку – и можно будет дружески похлопать его ладонью. Жаркое светило выглядело усталым, не слепило глаз и тихо дремало, примостившись на склоне облезлой горы. Не знаю, чем ему приглянулась эта красно-бурого цвета гора с изъеденной временем и ветрами вершиной.

– Смотри, – сказал я Ромке, – какое нахальное. Перебралось на ту сторону и преспокойно укладывается спать.

– Оно не нахальное, – ласково возразил Ромка. – Просто ему начхать на все границы. Молодчина!

– А ты не видишь, как оно усмехается?

– Солнце усмехается! – фыркнул Ромка. – И что у тебя за страсть очеловечивать природу? Можно подумать, что ты поэт. Для меня солнце – средняя захудалая звездочка. Шесть тысяч градусов на поверхности и до шестнадцати миллионов в центре. Всего-навсего. Не звезда, а флегматик. Если бы Солнце вело себя так, как другие звезды, от Земли осталась бы одна космическая пыль. И нам с тобой незачем было бы кончать пограничное училище.

Капитан Туманский стоял в стороне у старого карагача и время от времени угрюмо посматривал на нас. Казалось, его раздражают и наши слова, и наши новенькие гимнастерки, и то, что не на соседнюю заставу, а именно к нему прислали двух едва оперившихся лейтенантов. Сразу двух!

Я провел вас почти по всему левому флангу, как бы говорил его взгляд. Вы взбирались на скалы, слышали раздраженный голос горной реки, убедились, что мои солдаты зорки и немногословны. Видели и солдат сопредельной стороны, лениво бредущих в колючих кустарниках противоположного берега. В ваши глаза впивались два немигающих глаза стереотрубы, спрятавшейся в развалинах чужого поста. И сейчас вам нужно говорить о службе, которую вы начинаете на моей заставе, о людях, с которыми вам предстоит жить. Нужно, черт возьми, хотя бы удивляться тому, что вы увидели здесь впервые, обстреливать меня вопросами и получать точные, исчерпывающие ответы. А вы или молчите, или фыркаете, или пренебрежительно болтаете о солнце, которое в здешних краях способно сделать из вас самый настоящий шашлык.

– Моя мечта – планета без границ, – снова весело и беззаботно заговорил Ромка. – И когда придет наконец это время, люди будут удивляться, как они могли жить, отгородившись друг от друга.

Я дернул Ромку за рукав гимнастерки, но было поздно.

– С таким настроением – на заставу? – глухо спросил Туманский.

– Ну сами подумайте, – вздернул узкими плечами Ромка. – Шарик один, а заборов на нем уйма. Вот уж на Луне мы не допустим такого. Водрузим красное знамя – одно на всех.

– Пошли, – сказал Туманский. – О Луне думать рано. И если прорвется нарушитель, вам будет не до Луны. Начальнику – по шапке. Вам, как заместителю, – суток десять. Ориентировочно.

– А когда ваша застава в последний раз задержала нарушителя границы? – невозмутимо спросил Ромка.

– Может быть, наша застава? – отозвался Туманский, сделав особый упор на слове «наша».

– Теперь действительно наша, – согласился Ромка.

Ну и хитрец! Еще в отряде он успел устроить нечто вроде пресс-конференции. Начальник отряда полковник Доценко, украинец с веселыми карими глазами, едва успевал отвечать на его вопросы. Ромка выведал многое и о заставе, и о ее начальнике. А теперь спрашивает!

Туманский все же ответил. Коротко и негромко назвал полную дату: число, месяц, год.

– Точнее, – голос Ромки зазвучал торжественно, – это задержание произошло ровно два года восемнадцать дней назад. Веселенькая застава! Она не зря ест свой хлеб.

– Еще одно слово о заставе, – процедил сквозь зубы Туманский, – и я не пожалею машины. Она отвезет вас в отряд. Вернется порожняком.

Кажется, это подействовало. Ромка нахмурился и замолчал.

Мы поднялись на выступ скалы и подошли к вышке. Она одиноко стояла на каменистой площадке и, казалось, завидовала вершинам, синевшим вдали. Те были недоступны и потому горды, а вышка доверчиво и услужливо опустила на землю ступеньки крутой лестницы.

Пограничная вышка! Пусть никто не осмелится назвать тебя изящной и красивой, но ты отлично служишь солдатам. Далекой историей веет от тебя. Наверное, почти на таких же вышках стояли наблюдатели в те времена, когда еще зарождалось русское государство. Завидев непрошеных гостей, они кубарем скатывались вниз, прямо на спины злых горячих коней, мчались по шершавым степям от горизонта к горизонту. Дымилась голубая пыль, собиралось в поход войско. А вышка оставалась одна…

На вышках мне приходилось бывать уже не раз. Поэтому я без особого любопытства взглянул на оптический прибор, выставивший свои стеклянные глаза в окно деревянной будки, на истрепанный переплет журнала наблюдения, на карандаш, привязанный к гвоздику веревочкой (словно наблюдатель мог оказаться в состоянии невесомости), на курсоуказатель с красной стрелкой, вырезанной из жести.

Солдат, стоявший на посту наблюдения, словно не заметил ни меня, ни Ромку, его плутоватые серые глаза как бы говорили: «Я признаю только одного командира – начальника заставы. А остальные для меня – постольку поскольку».

Я прильнул глазами к окулярам оптического прибора, но тут Ромка толкнул меня локтем в бок и кивнул головой на стенку будки. Он хотел сделать это незаметно, но в тот же миг туда же стрельнули ершистые глаза Туманского. Чем-то острым, скорее всего гвоздем, на доске было нацарапано:

«Скоро демобилизация! Ура!»

Туманский обернулся к нам и, поняв по едкой Ромкиной улыбке, что он тоже прочитал эту надпись, молча полез вниз.

Мы спустились вслед за ним. Солдат опустил крышку люка.

– На посту наблюдения – рядовой Кузнечкин, – сообщил Туманский, когда мы свернули с дозорной тропы на едва приметную в сухой трескучей траве полевую дорогу. И граница, и пенистая река, и лукавое солнце были теперь у нас за спиной. Длинные белесые тени легли впереди и неслышно двигались вместе с нами.

До самой заставы мы шли молча.

Надо сказать, что к месту своей службы мы приехали утром по дороге, нервно вилявшей среди старых щербатых гор. По пути жадно смотрели на все, что проносилось мимо: на чабанские юрты и говорливые арыки, на грузовики с чудо-деревом саксаулом и лепешки сухого кизяка на плоских крышах, на расплавленное солнце и приветливых работящих людей. Нам надо было, наверное, думать о том, что пришла пора, как сказал-один из наших преподавателей на выпускном вечере, подставить лицо сильному ветру, а плечи – тяжелой ноше. Или о том, что с нас скоро спросят за покой и счастье людей, что Ромка и Славка ушли в прошлое и на заставу ехали лейтенант Роман Ежиков и лейтенант Вячеслав Костров.

Но мы думали совсем о другом.

– Наконец-то! – воскликнул Ромка, высунувшись в окно рейсового автобуса. – Наконец-то!

– Что? – тоном заговорщика спросил я: мне не хотелось, чтобы пассажиры слышали то, о чем мы говорим.

– Что, что! – рассердился Ромка. – На самостоятельные ноги становимся, вот что!

Дьявол полосатый, ведь я думал о том же самом! Нет, наверное, мы не повзрослели оттого, что совсем недавно на училищном плацу нам вручили лейтенантские погоны. Мы ощутили радость свободы, нами овладело гордое чувство того, что теперь-то мы сами себе хозяева, что никакой старшина уже не сможет поставить нас в строй и вести туда, куда ему вздумается, что дни, в которые каждый наш шаг был расписан по минутам и заранее распределен, уже не повторятся. И, задыхаясь от избытка счастья, вызванного этой свободой, мы еще не знали, что придет время и училище, из которого мы так спешили вырваться, покажется роднее, чем оно было прежде, будет вызывать в сердце тихую грусть, как ласка матери, как воспоминание детства.

Ромка, Ромка! И что ты за человек? Ведь знаешь ты, что не день и не два придется тебе служить под началом этого угрюмого капитана, говорящего короткими, рублеными фразами. Так что же ты ершишься с самого первого дня? Какой бы он ни был, этот капитан, но уж он-то больше тебя и меня знает, что такое граница. Потому что она стала его жизнью, его судьбой…

Честно говоря, я никогда не предполагал, что Ромка пойдет в пограничное училище. В школе он бредил кибернетикой, потом астрономией, а заявление подал в геологоразведочный. Но перед самым моим отъездом он примчался ко мне встревоженный, непонятный, угрюмый и сердито буркнул:

– Я – с тобой.

– Что случилось?

– Передумал.

– Но ты же подавал…

– А не все ли равно?

– Значит, граница – не на всю жизнь?

– А у тебя – на всю?

Дипломат! Будто ему не было известно, что я родился на заставе, в таежных дебрях, на берегу Уссури. Что нянчили меня солдаты, что я с первого своего шага полюбил дыхание голубоватых сопок, сырую свежесть ленивых речных проток, медовый запах петлявших в чаще тропинок. Застава издавна была для меня чем-то родным и незаменимым. Я навсегда запомнил своенравную Уссури, не желавшую признавать берегов, холодные звезды над хребтом, похожим на рысь, приготовившуюся к прыжку. Запомнил егеря Башурова, бывшего моряка дальнего плавания, которого все у нас называли пограничником без погон. Мне очень нравилось, что петлички на его плаще, как и у солдат заставы, были зеленого цвета. Он брал меня с собой развозить изюбрам соль, и на легкой оморочке мы поднимались, насколько это было возможно, вверх по бурливым речушкам, катившимся в Уссури. Башуров зорко наблюдал за природой, за животными и свои наблюдения аккуратно заносил в пухлую тетрадь. Как сейчас, помню такие, например, записи:

«6 мая. Ночевал на острове у рыбаков. Начался перелет уток. Идет кряковая, касатая, чирок, шилохвость, крохали, чернеть. 8 мая. На хребте выпал снег. 25 мая. Пасмурно, временами дождь, гроза. Изюбр хорошо посещает солонцы. Задержал нарушителя границы. 7 июня. Прибывает вода. Накрыл браконьера. Зацвела дикая яблоня».

Башуров самозабвенно любил природу, он даже очеловечивал ее, и эта страсть незаметно передалась мне.

И вообще на заставе я многому научился. И распознавать ухищренные следы нарушителя, и верить, что отец вернется после схватки с вооруженным диверсантом живым, и понимать, что такое воинский долг.

Все это, конечно, сыграло свою роль, когда я ломал голову над сложнейшей проблемой: кем быть? Но и я колебался. В таких случаях Ромка испытующе смотрел на меня прищуренными хитрыми глазами и повторял свою излюбленную фразу: «Важно, не кем ты будешь, а каким будешь».

– А как же с призванием? – недоумевал я.

– Зачем так громко? – спрашивал он.

Мне часто вспоминаются слова отца о том, что каждый исторический период требует своих героев. Во времена отцовской юности, например, позарез нужны были летчики. И молодежь хлынула в аэроклубы, прыгала с парашютом, пела «В далекий край товарищ улетает», поднимала в воздух «ястребки». Что касается нашей юности, то она сделала свою заявку: требовались физики, конструкторы, космонавты.

Тем более мне трудно было понять Ромку, отличнейшего математика. Ведь не просто так, ради спортивного интереса, задумал он стать офицером. Конечно, если говорить откровенно, в училище шли разные ребята. Одни уже вдоволь нашагались по дозорным тропам, вволю поели солдатской каши. Они знали, на что идут, понимали, что служба офицера на границе – не рай небесный. Другие знали границу только по книгам и кинофильмам. В карманах их пиджачков лежало единственное богатство и надежда – аттестаты зрелости. Эти присматривались, взвешивали все «за» и «против», особенно после того, как побывали на стажировке. А были и такие, что гнались лишь за дипломом. В нашей группе учился один из таких – Кравцов. Поступал он в училище с боем, просил, настаивал, обивал пороги, умолял. А как-то в откровенной беседе со мной сказал:

– Между нами, говорю как другу. Училище – высший класс. Учись на здоровье. И не улыбайся. Сам посуди. Студенту в институте о жратве думать надо? Попробуй забудь – живот мигом напомнит. А я прибыл в столовую – все, что есть в печи, на стол мечи. Как положено: курсантская норма. И не улыбайся! Независимо от того, влепил мне преподаватель тактики двойку или нет. Или, возьмем, обмундирование. В «гражданке» все барахло, от носков до берета, приобретай в магазине. И гони наличными. А здесь я одет и обут. В моей экипировке не то что на границу, на любую танцплощадку – зеленый свет. Есть преимущества? Вот и анализируй. А насчет учебы? В институте, я слышал, не успел полную норму двоек нахватать, тебе тихонечко посоветуют: позвольте вам выйти вон. Как в известном рассказе писателя Чехова. А здесь? Курсовой срочно прикрепит к тебе передовика. Комсомол зашевелится. Преподаватели. Поставить мне двойку это для них все равно что вызвать огонь на себя. Иначе скажут, нет индивидуального подхода. Вот так. Делай выводы. Анализируй. И не улыбайся.

Кажется, ничто из его рассказа так не бесило меня, как это «не улыбайся». Иной раз даже хотелось дать ему по морде.

Со стажировки Кравцов вернулся не в меру веселый и оживленный. Хорохорился, бодро рассказывал о своих впечатлениях. Но я хорошо видел, что бодрость эта искусственная, что сквозь нее прорывается растерянность и злость.

– Воду возят за семьдесят километров. Ночью лежишь как в парилке на самой верхотуре. Песок в зубах круглосуточно. От пуза. Короче, живи и радуйся, И не улыбайся.

Он рассказывал подробности, и я представил себе, как, заслышав отдаленный гул машины-водовозки, бежит к ней навстречу заставская детвора – дети офицеров и старшин. Куры радостно и ошалело машут крыльями. Нетерпеливо ржут и раздувают мягкие ноздри кони, повернув к дороге гривастые шеи. Срывается с привязи обычно тихий и флегматичный теленок. И только солдаты не выбегают навстречу, не смотрят на машину, то и дело буксующую в песке. Не потому, что им не хочется пить. Просто им некогда. Одни спят, не дождавшись воды, другие идут среди барханов, изредка поглядывая на полупустую фляжку.

Я чувствовал: Кравцов не выдержит. И точно: через несколько дней мы узнали, что он вручил командиру рапорт:

«Прошу ходатайствовать перед командованием об отчислении меня из училища. Моим призванием всегда была авиация. Мне пришлось идти служить в погранвойска, но я до сих пор мечтаю об авиации и хочу быть гражданским летчиком».

Я был уверен, что эти строки родились в голове Кравцова в первый же день стажировки. Кравцов – летчик! Это не укладывалось в моей голове. Мы вытащили его на комсомольское собрание. Напомнили его же слова, сказанные курсанту нашей учебной группы, который спасовал и хотел уходить из училища. Кравцов говорил тогда:

– Эх ты, человек! Счастье ищи на трудных дорогах. И не верь в скуку дальних мест. Преодолевай трудности. И не улыбайся.

Теперь ребята били Кравцова его же словами. Но даже тени смущения мы не увидели на его лице. Я не стал выступать. Потому что в свое время молча выслушивал Кравцова, потому что гнев кипел у меня в груди, но так и не вырвался наружу.

Когда мы расходились, единогласно проголосовав за суровое наказание, Колька Маевский сказал ему:

– Слизняк.

Наверное, он был убежден, что более мерзкого существа, чем слизняк, природа просто не сумела придумать. А я мысленно обругал себя за то, что терпимо относился к разглагольствованиям Кравцова.

Да, такие, как Кравцов, были. Но я мог доказать кому угодно, что Ромка – человек совсем другого склада, что пошел он в училище не из-за диплома, а тем более не из-за материальных выгод. И все же его неожиданное решение поступить в училище было для меня загадкой. Я чувствовал, что он не сможет посвятить себя военной профессии, что пошел учиться вовсе не потому, что его тянуло на границу.

А вообще, как бы то ни было, мы начинали свою пограничную службу. Все то, что целых четыре года вдалбливали нам в головы преподаватели самых различных кафедр, все то, что мы приобрели, устремляясь вслед за танками по мокрым солончакам или слепыми душными ночами гоняясь за «нарушителями» границы, все то, что старались воспитать в нас командиры, политработники и преподаватели, – все это должно было теперь пройти проверку жизнью, самую суровую проверку из всех существующих на земле.

И что бы ни говорил Ромка, как бы бодро и независимо ни старался себя вести, – он тоже не мог не думать об этом. Впрочем, думали о себе, наверное, не только мы. О нас думали и командир части, и начальник политотдела, и начальник училища, и преподаватели. И конечно же, каждый из них хотел, чтобы у нас все было в полном порядке.

На заставу нас вез капитан Демин – инструктор политотдела отряда. Круглолицый, словоохотливый, белобрысый, он был из тех людей, кому не требуется много времени для того, чтобы завязать дружбу. Мы порадовались тому, что он говорит нам не прописные истины о наших задачах, а, казалось бы, совершенно отвлеченные вещи: о том, как неудачно женился молодой офицер на соседней заставе, о последнем фельетоне в «Комсомолке», о том, какие выкрутасы проделывает кое-кто из молодых поэтов. И все же то, что он рассказывал, как-то незримо и естественно переплеталось со всем тем, что нам предстояло делать на заставе.

Мы были уверены, что Демин проживет у Туманского не меньше недели и не отстанет от нас до тех пор, пока не убедится, что мы стали ходить тверже и можно уже не водить нас за ручки. Наверное, он намеревался провести показное занятие, побыть на тех занятиях, которые будем проводить мы, пойти с нами в наряд, проинструктировать Туманского, как лучше подойти к каждому из нас, вероятно, хотел напомнить ему, что главное в работе с молодыми офицерами – не опекать, а помогать. Но через час после того, как мы вошли в канцелярию заставы, Демина вызвал к телефону оперативный дежурный из отряда и сообщил, что у него тяжело заболела жена. И потому, пообещав все же добраться до нас и, как он в шутку сказал, «поставить наши мозги на место», Демин вскоре уехал.

– Теперь молодняку курорт, а не служба, – ворчал Туманский. – Появился на пороге – навстречу и командир части, и начальник политотдела. С хлебом-солью. На заставу везет штабной офицер. Рассказывает. Показывает. Как и куда ступить. Темный лес!

– Сухарь плюс солдафон. Аксиома! – шепнул мне Ромка.

После обеда Туманский повел нас показывать участок границы.

…И вот мы возвращались с участка. Возле ворот заставы лихо притормозил «газик». Из него неторопливо вылез невысокий человек лет сорока в разноцветной, броской не по возрасту рубашке навыпуск. На голове его чудом держался коричневый берет, обут он был в замшевые сандалеты. Человек был худощав и, несмотря на седые виски, напоминал щуплого паренька. Увидев нас, он отшвырнул в сторону объемистый желтый портфель из свиной кожи и радостно взмахнул руками. Лицо его засияло, белесые брови полезли на лоб, облупленный на солнце нос смешно наморщился, пышные жидкие волосы разметало внезапно налетевшим ветром.

– Гроза шпионов и контрабандистов! – восторженно воскликнул он и, с размаху обняв Туманского, начал тормошить его.

– Здравствуй, Илья, – смущенно и растерянно произнес Туманский, безуспешно пытаясь вырваться из рук приезжего. Одновременно он искоса поглядывал на нас, словно оправдываясь и говоря: «Вы же видите, не я начал, не от меня это зависит, виноват вовсе не я, а этот взбалмошный человек».

– К чертям твои уставные приветствия! – еще громче заорал Илья. – Мы не виделись целых три года!

– Откуда ты свалился, Илья? Ни телеграммы, ни письма…

– Только внезапность, – наконец отпустив Туманского, ответил Илья. – Главное – нарушить твои параграфы. Вот и свалился прямо оттуда, – он резким движением руки показал в небо. – Самолеты-вертолеты. В небесах стал философом. И никакой гордости, что схватил за бороду самого всевышнего. Полцарства – за щепотку родимой земли.

Он снова засмеялся и пристально посмотрел на меня и на Ромку.

– Твои мушкетеры? – хохотнул он и протянул нам руку. – Я – Грач. Разрешаю улыбнуться.

– Грач? – ахнул Ромка.

– Грач, – весело поддакнул тот. – Нравится? Прибыл в гости к своему единоутробному брату. Знаю, о чем вы спросите. Грач – псевдоним. В сущности, я тоже Туманский. Легко и просто. А вы – только что оперившиеся лейтенанты? Угадал?

– Угадали, – помрачнел Ромка.

– Окончили высшее?

– Высшее, – подтвердил я.

– Значит, изучали высшую математику?

– Изучали, – сказал Ромка и приободрился.

– Через год застава вытряхнет из них всю математику, – заверил Туманский.

Грач раскатисто захохотал. Внизу у реки отозвалось эхо.

– А ты знаешь, Туманский, математика проникла даже в литературу.

– Пусть проникает, – рассердился Туманский. – Для меня высшая математика – не пропустить нарушителя.

– Черт возьми, ты заговорил афоризмами, – обрадовался Грач и хлопнул его ладонью по плечу. – Но, кажется, ты совсем забыл, что я твой гость и что меня, следовательно, уже пора пригласить в дом. Как Катерина? Наталка? Генка?

Туманский коротко ответил, что семья жива и здорова. Мы вошли во двор заставы. Возле самого здания в два ряда, словно солдаты в строю, росли высокие тополя. Возле одного из них на скамейке сидел плотный крепыш с ефрейторскими нашивками на погонах. Он неторопливо, с чувством собственного достоинства раскуривал папиросу.

– Рядовой Теремец, – позвал его Туманский.

Теремец подошел грузновато, стараясь почетче ступать ногами, но со строевой выправкой он был явно не в ладу. Доложив капитану, он стоял перед ним как-то чересчур спокойно, словно не ждал никаких новостей или неприятностей.

– Для чего служит вышка? – невесело спросил его Туманский.

– Для наблюдения, – Теремец медленно отвел большие спокойные глаза в сторону.

– А зачем делать из нее избу-читальню?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю