Текст книги "Человек с аккордеоном"
Автор книги: Анатолий Макаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Потому что дело не в качестве исполнения и даже не в качестве музыки, а в чем-то ином, чему я не в силах найти определения, может быть, в качестве души…
Я все хожу по городу и по привычке вслушиваюсь в его голоса. В шуршание шин, в слова прохожих, в девичий беспричинный смех возле стеклянной парикмахерской, в цоканье фишек домино на скверике, в крик матери, зовущей сына из окна шестого этажа, в назойливый визг транзистора, болтающегося на кожаном ремешке, в переливы рояля, доносимые ветром из невидимого мне квартала, в вопли бегущих мальчишек, в стук ночных каблуков… Мне все кажется, что надо быть наготове, что чутким и настороженным ухом я вдруг уловлю с детства знакомые звуки, долгое время служившие мне символом музыки и поныне оставшиеся символом искусства, звуки, являвшиеся на свет из-под дядиных пальцев и разносившиеся по московским дворам, переулкам и улицам, улетавшие в московское небо, помогавшие жить и надеяться. Не может того быть, чтобы они совсем пропали, не может быть, чтобы их разнесли вдребезги вместе со старыми домами бестрепетные бульдозеры, они есть, они прячутся где-нибудь под сводами подворотен, в ветвях старых лип, в слуховых окнах чердаков. Они есть, потому что есть Москва, потому что Москва без них невозможна, и счастье невозможно тоже.
Я не знаю точно, в чем оно состоит. Я только догадываюсь, что есть люди, которые умеют его создавать – из ничего, из осеннего воздуха, из апрельской капели, из занавески, колеблемой сквозняком.
Мой дядя был именно таким человеком. Его разыскивают теперь красные следопыты из той школы, в которой он учился. Они очень юны и не знают, что война может догнать человека через двадцать лет после ее окончания. Они уверены в бесконечности своего существования и бредят электрической гитарой, на которой играет в школьном дворе один веселый старшеклассник.
Москва
1971—1973
«ARS AMANDIS»[1]
Мне нравится эта комната – вощеный темный паркет, книжные шкафы с большими стеклами, эти письменные столы, просторные, крытые зеленым сукном. Из окна виден переулок, сбегающий вниз, и старые деревья, названия которых я, несчастный городской житель, естественно, не знаю.
В этой комнате есть уют, которого мне всю жизнь не хватает. Не то чтобы я безумно тосковал по нему, скорее я к нему бессознательно стремился, поскольку в нашей коммунальной квартире царит неистребимая атмосфера эвакуации. В детстве я любил ходить в Ленинскую библиотеку, даже летом, когда читальный зал был пуст, а томные библиотекарши за дубовыми стойками мечтали об отпуске. Теперь я понимаю, что не только книги влекли меня туда – обилие книг возбуждало, как витрина елисеевского гастронома, – но тот извечный уют, который возникает при свете зеленых ламп, от соседства книжных полок и тишины.
Быть может, из-за уюта я и работаю в музее Поэта. Впрочем, это так, изящная самоирония. На самом-то деле я устроился сюда работать, бог знает, каких трудов мне это стоило, потому что Поэт – самое дорогое, что только у меня есть на свете, он мое духовное отечество, образец личности, действующей в искусстве, и вообще, когда я о нем думаю, мне хочется жить и ходить улицами, как после выпитого легкого вина.
Я хочу написать о нем книгу. Не то по-школьному лояльное исследование, в котором Поэт похож на заурядного первого ученика и которых издано едва ли не больше, чем самих его стихов. И не диссертацию, сочиненную словно бы не о поэзии, а о способе очистки сточных вод, так много в них скучных терминов и протокольного слова «является». Книгу пишу я. Документальный роман. Или же романизированный документ – термин не имеет значения. Сейчас самое время писать такую книгу – еще пять-десять лет, и исчезнут люди, которые ходили с Поэтом по одним улицам, сидели в одном кафе, уйдут люди, которым он звонил по телефону, жал руки, писал письма. Я должен знать о Поэте все, знать больше, чем он сам о себе знал, знать, как знает не унылый искусствовед, но как следователь, ведущий самое важное и самое трагическое в своей жизни дело.
Вот почему каждый день я прихожу сюда, в этот двухэтажный дом с декадентскими окнами, где была его последняя квартира и откуда он ушел осенним ясным вечером, чтобы через несколько часов отправиться в купе экспресса Москва – Ленинград, где-то на перегоне между Бологим и Малой Вишерой. Всякий раз, когда я вхожу в этот подъезд, мне кажется, что через секунду я встречу его, спускающегося по широкой пологой лестнице с элегантным кожаным саквояжем в руке. Но никого нет. Только блестят медные защелки, вделанные в ступени для того, чтобы поддерживать прутья отсутствующего ныне ковра.
Сегодня пятница. День, когда музей закрыт для посетителей. Я сижу за столом и разрабатываю план будущей тематической экспозиции. Это неблагодарная однообразная работа, предполагающая в исполнителе дидактические наклонности – их-то у меня и нет, однако, в сущности, за эту работу мне и платят жалованье.
Справа стол Анастасии Александровны, она тоже терпеть не может разрабатывать тематические планы, но почему-то считает, что это мое несомненное призвание. Анастасия Александровна знает и любит Поэта, но есть в этой любви некая элегическая обида, словно на нем одном сосредоточила она досаду на всех мужчин, которые прошли мимо нее, так ее и не заметив.
Напротив моего – стол Бориса Марковича. Ему нет еще пятидесяти, но вечные заботы и большое семейство старят его. Борис Маркович, старший библиограф, лет пятнадцать он вымучивал никому, кроме него самого, не нужную диссертацию, что-то о тиражах Поэта во всех автономных республиках и областях, в прошлом году я сидел на защите, но так ничего и не понял. Теперь у него новые идеи – он принялся писать заметки в газеты. Борис Маркович типичный «человек воздуха», о своих планах он должен рассказывать всем, иначе не будет удовлетворения. Из редакции он вернулся явно расстроенный, часа полтора неопределенно хмыкал и вздыхал, потом не выдержал и заговорил о том, какие в газетах сидят нечуткие и пренебрежительные люди. «Я согласен, я не Илья Оренбург, но вы подработайте, вы подработайте, я же не возражаю против разумной правки!» Я попросил посмотреть заметку. Она была удручающе скучна и больше всего потому, что Борис Маркович стремился придать ей бойкий, как ему казалось, непринужденный тон. Это вызывало чувство неловкости, как попытка замкнутого и стеснительного человека вдруг сделаться веселым и развязным.
Я «подработал» заметку. Я ее просто переписал заново, вставив туда несколько самых дорогих своих мыслей о Поэте. Из тех, что берег для книги. Наверное, это было глупо – тратить ради ничтожной библиографической заметки лучшие свои идеи. Я честолюбиво успокаивал себя, что истинный талант всегда расточителен, он не боится стрелять из пушки по воробьям, благо она у него есть, эта пушка.
Через несколько дней Борис Маркович пришел в музей, обуреваемый одновременно и гордыней и смущением. Он развернул газету с видом знатока международных конфликтов и через несколько мгновений с плохо наигранным удивлением произнес:
– Смотрите, вот ведь не ожидал, тиснули-таки. – И потом обидчиво добавил: – Две фразы сократили, не предупредив, беспардонные все-таки люди.
Но в эту досаду не поверил бы и ребенок.
С тех пор раза два в месяц Борис Маркович, дождавшись минуты, когда мы оказываемся вдвоем, робко подходит к моему столу и, склонившись к самому моему лицу, конфузливо признается:
– Алексей Николаевич, я вот опять… того… сочинил корреспонденцию, вы уж посмотрите. – Почувствовав, что я опять не смогу отказать, он смелеет: – У вас ведь такое легкое перо, я, право, удивляюсь, почему бы и вам не сотрудничать в газетах, хотите, я поговорю о вас?..
– Спасибо, Борис Маркович, – говорю я, – спасибо, не стоит.
Стол налево от меня, у окна, сейчас пуст. Рита, как всегда, опаздывает. Рита, которая, по собственному признанию, неизвестно зачем закончила филологический факультет, по мнению Анастасии Александровны и Бориса Марковича, неизвестно, почему работает в нашем музее. С моей точки зрения, именно она и должна здесь работать, ибо прелесть и красота – это лучшее, чем только можно почтить память Поэта. Рита всегда появляется в музее, запыхавшись, стремительно сбрасывает на спинку стула изящную дубленую шубку, если зима, разумеется, а если весна или осень – то не менее изящное мохнатое пальто, и при этом вся она каждым своим движением настолько далека от нашего музейного быта, что никому не хватает духа упрекнуть ее. Ей часто звонят, чуть ли не так же часто, как и всему нашему музею по деловому поводу, и по голосам, требующим ее к телефону, нетрудно представить звонящих. Это, должно быть, преуспевающие молодые мужчины, из тех, что носят замшевые пиджаки, курят американские сигареты и разговаривают с женщинами в пренебрежительно-светском тоне.
Сегодня Рита запаздывает больше обычного. Я боюсь, что она вовсе не придет, и мне вдруг становится так тоскливо и неуютно, что, кажется, это заметно уже со стороны. Открывается дверь, я еле сдерживаю себя, чтобы не обернуться стремительно, – это не Рита, это «княгиня», так мы зовем нашу уборщицу за ее грибоедовское имя – Марья Алексеевна.
– Алексей Николаевич, – говорит она, по привычке протирая стекло на моем столе, – вас к директору.
Директор, он же научный руководитель, – это наш бог, наш герой, наш просвещенный европеец, доктор наук, заведующий кафедрой, автор множества монографий и учебников, член редколлегий и международных обществ Владислав Сергеевич Краевский.
Вот на кого всегда приятно посмотреть – бодр и жизнерадостен, несмотря на пятьдесят с лишним, волосы густы, и пробор сверкает, костюм замечательный, английской работы – словом, это вам не рассеянный профессор из анекдота, в шляпе, на которой как будто бы сидели, и с вечно незастегнутыми брюками.
– Алеша, – запросто произносит он, и мне уже ясно, о чем пойдет разговор. Владислав Сергеевич попросит сейчас посмотреть его новую журнальную статью. Так, знаете ли, пройтись. Год назад он дал мне для вычитки корректуру – типичная работа для подмастерья, а я, тщеславный ученик, позволил себе, помимо корректорской правки, еще и литературную. К чести Владислава Сергеевича необходимо признать, что он не только не возмутился моим нахальством, но даже поблагодарил меня. И с тех пор у меня появилась еще одна обязанность – время от времени я должен придавать сочинениям шефа стилистический блеск.
– Алеша, дорогой, – говорит Владислав Сергеевич, – да вы садитесь, что за чинопочитание, ей-богу. Алеша, вот тут я предисловие накропал для издания в серии «Библиотека поэта». Статья, как вы догадываетесь, не научная, здесь аромат нужен… изыск некоторый… ну, вы понимаете. Так, пройдитесь, а? За мной не пропадет, гонорар пополам.
– Владислав Сергеевич, – перебиваю я, – как вам не стыдно, при чем здесь гонорар?
– Понимаю, понимаю, гордый рыцарь. Ну в таком случае, уважаемый Алексей Николаевич, почему бы вам не писать в журналы? Я скажу о вас, так вам звонить наперебой будут, в ноги поклонятся!
– Спасибо, Владислав Сергеевич, – говорю я, – но вы же знаете, что журналистика меня не интересует. И почему я у вас в музее работаю, вам тоже известно.
– Ах да, да, – с притворным раскаянием всплескивает руками директор. – Конечно, книга! Труд века, как же, как же, ревизия традиционных взглядов и представлений! Между прочим, зашли бы как-нибудь, показали бы хоть несколько глав, тоже ведь разбираемся немного, каких-нибудь тридцать лет, но все же одну проблему разрабатываем, кое-чему научились.
Когда он вот так начинает ерничать, это верный признак раздражения.
– Простите, Владислав Сергеевич, – я стараюсь говорить как можно более покорно, – вы же знаете, что показывать еще нечего. Ни одна глава практически не готова. Написано много, но это так, разрозненные отрывки, куски, неотделанные и между собой не связанные. Вы понимаете: кухня зачастую не дает никакого представления о блюде.
Директор начинает беспокойно мотать своей породистой головой, и это тоже верный признак – на этот раз от угрызений совести.
– Вы ужасно тяжелый человек, Алеша, никогда не знаешь, чего от вас ожидать. Я не хочу выглядеть эксплуататором, ищу какой-нибудь достойный вас способ благодарности и… и натыкаюсь на вашу обидчивость. – Он пристально смотрит на меня. – Да, вспомнил, вы ведь, кажется, просили, чтобы я… свел вас с Анной Николаевной Кизеветтер, не так ли? Извольте, я ей сегодня же позвоню.
Вот тут у меня екает сердце и начинают позорно дрожать колени.
Я действительно много раз просил директора представить меня Анне Николаевне, от этой встречи зависит судьба моей книги, да и моя собственная судьба, ведь я всю ее подчинил этой проклятой книге. Анна Кизеветтер, некогда знаменитая балерина, была Поэту самым близким человеком, ей посвящены многие его стихи, она автор множества воспоминаний о нем и вообще неоспоримый авторитет во всем, что касается биографии Поэта. Это известно всем. А мне известно больше. То большее, что придаст моей книге особый смысл, что превратит ее в драматический документ эпохи.
– Но, Алеша, – Владислава Сергеевича вновь охватывают сомнения, – я же все-таки должен знать, ну… примерную тему вашей с ней беседы. Старуха знаменитая… с гонором… и со связями. А вы, извините меня, человек прямолинейный, вы ей бухнете там что-нибудь совершенно дикое относительно ее писаний, или, как вы выражаетесь, монополии авторитетов. Скандал! Я вас очень прошу, поймите: отношения здесь самые тонкие. Никаких намеков, никаких подозрений – я ведь знаю вашу сыщицкую манеру в литературоведении.
– Честный сыщик ищет правду, – я стараюсь не обижаться. – Сыщик Порфирий Петрович единственный, кто понял Раскольникова.
– Ищите. Но тактично!
Я все же не выдерживаю послушного ученического тона и почти кричу:
– Но я же объяснял, в чем дело! Можно наплевать на мое сочинение и на меня тоже. Но нельзя плевать на стихи Поэта. Это национальное достояние!
– А вы уверены, что у Анны Николаевны есть неизвестные стихи? – Теперь голос директора звучит сухо и вполне официально.
– Я не уверен. Но если хоть на пять процентов такая возможность реальна, ее стыдно упустить. Стихи не кольцо и не медальон, они могут быть даже подарены одному лицу, и все равно они принадлежат всему человечеству. Вы можете себе представить, что мы, например, не знаем стихов, посвященных Керн, Дельмас или Брик…
– Приберегите пафос для книги, – по-прежнему сухо говорит директор. – Я позвоню Анне Николаевне.
Теперь ясно, что аудиенция окончена, и я, захватив папку с предисловием, нарочито не спеша выхожу из директорского кабинета.
Рита уже пришла. Я понял это по запаху ее духов. Она с чрезвычайно деловым видом, словно оправдываясь за опоздание, листает какие-то бумаги.
– Здравствуйте, Рита, – говорю я и сажусь за свой стол. Даже здесь слышен запах ее духов, нежный и тревожный, он может свести с ума, заставить совершать безрассудные поступки. Мне очень хочется смотреть на Риту, на ее склоненную над бумагами русоволосую голову, на узкую и сильную кисть ее стройной руки. Но я почти усилием воли заставляю себя не глядеть в ее сторону, я изо всех сил пытаюсь вчитаться в статью Владислава Сергеевича и временами, когда становится невмоготу, поворачиваю голову вправо. Анастасии Александровны нет на месте, и я ловлю в стекле книжного шкафа свое неверное отражение. Свой безукоризненно крахмальный воротник и столь же безукоризненно повязанный галстук. Еще с юности я вбил себе в голову, что главное в туалете мужчины – это безупречный галстук, остальное не так уж важно. Столь однобокое кредо имело, разумеется, не эстетическое, а материальное объяснение – на галстуки мне хватает, а вот остальным приходится высокомерно пренебрегать.
Нет, я решительно не могу сосредоточиться на статье Владислава Сергеевича. Я не о том думаю. Я думаю об Анне Николаевне Кизеветтер, на которую Поэту хотелось смотреть так же, как мне на Риту, и которая, в сущности, была от него почти так же далека, как Рита от меня. Это теперь она пишет мемуары, открывает памятники, председательствует на вечерах памяти, консультирует издания. А тогда она не столь уж высоко ценила его любовь, она тогда царила, кружила головы, правила бал. А его она мучила, то приближая, то отталкивая, то очаровывая, то разбивая ему сердце.
Владислав Сергеевич верно назвал мой метод исследования. Он действительно сыщицкий. Но я ему тоже верно ответил – все дело в том, что я хочу знать правду. Обыкновенную, человеческую правду. Или высокую истину, что в конечном счете одно и то же. Звонит телефон. Я сдерживаю себя, чтобы не кинуться к нему немедленно. Рита тоже делает вид, будто ее не касается.
Наконец Борис Маркович поднимает свою утомленную голову. Внимательно смотрит на меня. Потом столь же внимательно на Риту. Он говорит:
– Алексей Николаевич, снимите, ради бога, трубку.
Теперь совесть моя спокойна, и я подхожу к телефону, кажется, немного быстрее, чем следовало бы. Разумеется, это – Риту. Один из тех хорошо поставленных, истинно мужских голосов. Наверное, если бы я звонил Рите, мой голос срывался бы и дрожал и вообще звучал бы неубедительно.
– Одну минуту, – равнодушно-вежливо говорю я. Мне бы надо положить трубку на стол и как ни в чем не бывало пойти на свое место, а я почему-то стою с трубкой в руке, чтобы передать ее Рите, как эстафету. Она подходит совсем близко, и я чувствую, как у меня сжимается сердце, я почему-то совершенно безотносительно к самому себе, почти теоретически представляю, как приятно обнимать Риту, ощущая ее плечи под нежной шерстью платья и касаясь ее русых густых волос.
Она берет у меня трубку и улыбается, словно устанавливая со мной веселый заговор.
– Здрааасьте, – говорит она забавным, ласковым голосом, какого я от нее никогда не услышу, и снова улыбается, глядя мне при этом в глаза.
Вот непонятная вещь – несколько лет назад, в армии, когда я и знать Риту не знал, наш грузовик перевернулся однажды ночью – дело было зимой, в степи, я лежал на снегу и думал, что уже все, и слезы замерзали у меня на лице, и непонятно было, что наяву, а что в бреду, – мне почему-то слышался Ритин голос, такой, каким говорит она в эту минуту, но я-то, конечно, не знал, что это она, я знал только, что никто раньше так со мной не говорил…
– Я вам этого не обещала, – смеется в трубку Рита.
Зачем я слушаю ее? Это даже унизительно. Она, разумеется, ничего не замечает, до меня ли ей теперь, но я-то знаю, что делаю. Ох эта отвратительная привычка слушать чужие разговоры. Если бы не она, я бы не приставал к директору по поводу Анны Николаевны Кизеветтер.
Полгода назад приятель затащил меня в актерский ресторан. Когда мы пришли, там было пусто, поскольку спектакли еще не кончились. Было там необычно уютно для ресторана, и мы засиделись, заболтались, обсудили, как полагается выпившим интеллигентам, все мировые вопросы, и вдруг оказалось, что ресторан уже полон. Люди с очень знакомыми лицами сидели и ходили вокруг, и мне показалось, что рассаживаются они неправильно, плохо соответствуя друг другу, и я принялся мысленно создавать новые мизансцены, прикидывая, кого бы с кем следовало посадить, чтобы получилась совершенная идиллия. Она, не родившись, была и нарушена: за нашим столом устроились еще трое: молодой мужчина с печальными и в то же время наглыми глазами, похожий на конферансье, его дама, которая все время курила, словно поклялась поставить мировой рекорд, и пожилой господин, у которого потертое, невзрачное лицо искупалось старомодно хорошими манерами. Вот он-то все время и говорил правильно поставленным значительным голосом вещи, к сожалению совершенно незначительные, лишенные вкуса и аромата и к тому же настолько известные, будто бы не он лично был свидетелем всех этих историй сорокалетней давности, а вычитал их из неталантливых мемуаров. Впрочем, собеседники слушали его внимательно и даже время от времени вежливо удивлялись: «Не может быть!» Он о многих известных людях говорил, и потому, когда упомянул Поэта, я ничуть не удивился – это была все та же ресторанная пошлость. И вдруг он все тем же в высшей степени компетентным и доверительным тоном произнес фразу, которую я помню наизусть, настолько она меня касалась, он сказал: «Между прочим, у Анны Николаевны есть неопубликованные стихи, которые она вряд ли когда-нибудь кому-либо покажет». Так и сказал: «у Анны Николаевны», не упоминая фамилии, намекая таким образом на свою особую вхожесть и осведомленность. Я тогда, забыв о всех приличиях, чем страшно смутил друга, совершенно прямолинейно пристал к пожилому рассказчику. Я спросил, насколько реальны его предположения. «Это не предположения, это факты», – высокомерно заявил он, но потом несколько смешался: одно дело – вести ни к чему не обязывающие разговоры, и другое – отвечать на недвусмысленные вопросы, к тому же поставленные совершенно в упор, как нож к горлу.
Уже перед уходом я неожиданно растрогал старого джентльмена. Его спутники, по-видимому, прошли в гардероб, а он стоял перед невозмутимым швейцаром и что-то ему тоже рассказывал, суетливо роясь при этом в кармане пиджака. Со своим двугривенным, опущенным в бездонный швейцарский карман, я оказался очень кстати.
– Вам надо разыскать Георгия Константиновича Баха, в свое время это был весьма известный артист, – словно невзначай сообщил мне старик по дороге в раздевалку, – он подтвердит вам справедливость моих слов.
– Так где же его разыскать? – Я мгновенно достал записную книжку, но старик еще более высокомерно, чем прежде, поджал губы.
– Этого я не могу вам наверное сказать…
– …Ах, значит, сейчас вы одиноки? – сказала Рита.
Я бы очень хотел узнать, кто же это сетует на одиночество. И что ему известно об одиночестве, если он может кокетливо жаловаться на него в телефонном, ничего не значащем разговоре. Настоящего одиночества стыдятся, я-то знаю это, стыдятся, как болезни или тайного порока, стыдятся той пустоты, которая исподволь, незаметно образуется вокруг человека, стыдятся своих криков и метаний, которых в пустоте никому не слышно.
Уже на следующий день я принялся разыскивать весьма известного некогда артиста Георгия Константиновича Баха. В ВТО о нем ничего не знали. Я пошел в театральный музей. При мне тамошние милые женщины и мой соученик по университету, кандидат наук Саша Маркушевич, перерыли ворох документов – старых программ, театральных журналов, от которых теперь не осталось и названия, – красивые это были названия, газетных вырезок и театральных афиш.
– Есть Мах, – сказал Саша, протирая очки, – тебе не нужен Мах Леонид Борисович, руководитель херсонского ТРАМа? Или Блох Исидор Ефимович, критик, сотрудник еженедельного журнала «Рампа и жизнь»?
– Саша, мне нужен Бах Георгий Константинович, известный артист.
– Известность не научный критерий, – сказал Саша. – Каждый артист полагает, что он известен. И самое нелепое в том, что он по-своему прав. Нет профессионального кретина, у которого бы не оказалось своей публики.
– Или своей навязчивой идеи, – уточнил я. Надо было извиняться за беспокойство.
– Подожди секунду, – попросил Саша, – мы зайдем еще в одно место.
Мы долго шли по скрипучим деревянным лестницам, то вверх, то вниз, и, когда я окончательно запутался, очутились в комнатушке, где не было ни книг, ни афиш, а только арифмометры на столах.
– Наш главный бухгалтер Мария Ивановна, – сказал Саша. – В известном смысле самый серьезный среди нас театровед.
Пожилая женщина в деловых очках без оправы снисходительно улыбнулась.
– Вы никогда не принимаете меня всерьез, – продолжил Саша, – а я к вам по делу. Мария Иванна, помочь можете только вы. Вам знакомо имя Георгия Константиновича Баха?
– За что я вам выписываю зарплату, Саша, – сказала бухгалтер. – Георгий Бах был во время нэпа премьером частной оперетты Выгодского. – Она улыбнулась, и глаза ее за строгими деловыми очками подернулись романтической дымкой. – Если бы видели, Саша, как он был хорош в «Баядерке» и «Марице». Комильфо. Ком иль фо, не то что ваши теперешние гитисовцы.
Саша церемонно поцеловал Марии Ивановне руку. То что называлось раньше – припал к ручке. В отделе музыкальной комедии мы разыскали старую карточку, наклеенную на твердый фирменный картон фотографии Свищева-Паолы. Мужчина во фраке и твердом пластроне и вправду был красив – нетеперешней фатоватой красотой, «шармер», «лев» приходили на ум знакомые из книг определения, они словно специально были созданы, чтобы обозначить этот тускло, как крышка рояля, сверкающий зачес, этот хрящеватый нос с нервными ноздрями, эти сухие узкие губы.
– Не знаю, не знаю, – сказала в трубку Рита. – До вечера далеко. Звоните.
Он будет звонить. Без каких бы то ни было сомнений и внутренних противоречий наберет он наш номер и своим уверенным хозяйским голосом попросит меня позвать ее к телефону. И я, задыхаясь от ненависти к этому вежливому голосу, буду стоять, как лакей, навытяжку и с трубкой в руке.
В справочном бюро я нашел адрес Георгия Баха. Мне почему-то казалось, что жить он должен у черта на куличках. Между тем жил он в центре, в районе Плющихи. Я отправился к нему сентябрьским воскресным утром. Было тепло и тихо, во дворах стояло московское бабье лето. Дом оказался деревянным особняком, давно не ремонтированным, в сенях сквозь пробитую крышу виднелось осеннее небо с быстрыми легкими облаками. Дверь с номером квартиры оказалась незапертой, я толкнул ее и очутился на кухне. Молодая женщина в халате жарила что-то на грязноватой плите. Сковородка чадила, и пахло луком. Из тусклого крана в ржавую раковину сочилась вода. Я вспомнил пластрон, бутоньерку в петлице, лакированный пробор, и мне стало грустно.
– Могу ли я видеть Георгия Константиновича Баха? – спросил я.
– Дядю Жору? – переспросила женщина и показала мне на крашеную дверь. Потом она перевернула что-то на сковороде и громко закричала: – Августа Георгиевна! К дяде Жоре!
– Вы к папе? – на пороге меня встретила высокая женщина, и я сразу же узнал хрящеватый нос с нервными, высоко вырезанными ноздрями. – Не из райсобеса? Мы много раз обращались…
– Простите, – перебил я, – я из литературного музея.
– А-а, – почему-то сразу успокоилась дочь Баха, словно бы сразу все поняла. И повела меня в смежную комнату. Там, у большого окна, в современном дешевом кресле, почти скрытый от меня газетой, сидел старик. Видна была лишь лысина в пятнышках старческой пигментации да остатки седых жидких волос. Я, разумеется, предполагал, что старая театральная фотокарточка может льстить и преувеличивать, и все же перемена была фантастична. Мне навстречу поднялся сухонький добродушный старичок с выражением лица заискивающим и просительным, причем ясно было, что это выражение не сходит с его лица вот уже лет двадцать.
– Наконец-то, – с удовлетворением проговорил он, – наконец-то. Садитесь, садитесь, бога ради, что же вы стоите! Наконец-то. Я столько раз писал!
– О чем писали? – из вежливости поинтересовался я.
– О том, чтобы была восстановлена полная картина моей творческой деятельности. Я имею полное право на персональную пенсию. Помилуйте, столько лет руководил художественной самодеятельностью. Студия живого слова Наркомпроса… Агиттеатр НКПС. Живая газета Дома медицинского просвещения… У меня все документы, как положено. Алечка, – крикнул старичок дочери, – будь так любезна, принеси мой архив!
Высокая женщина мгновенно появилась с толстой бухгалтерской папкой в руках, было очевидно, что все эти справки, постановления и благодарности так и лежат наготове, а не пылятся где-нибудь в шкафу или в комоде.
Я с привычным профессионализмом и любопытством перелистал ветхие желтые бумажки. Старик все время порывался мне что-то объяснить и приговаривал: «Вот-вот, самое интересное», «Вы посмотрите, кто это подписал», «Нет, обратите внимание, когда все это было». Пальцы его с коротко и аккуратно подстриженными ногтями мелко и суетно вздрагивали.
– Георгий Константинович, – сказал я. – Все это очень интересно. Но здесь, так сказать, одни только канцелярские документы. А где же свидетельства ваших сценических успехов? Снимки из спектаклей: из «Баядерки», из «Марицы», из «Корневильских колоколов»?
Георгий Константинович перестал просительно улыбаться. И пальцы его перестали деликатно подрагивать.
– Так вам известна и эта сторона моей карьеры? – почему-то упавшим тоном спросил старик.
– Ну конечно, – старался я его ободрить. – Блистательная сторона. Ваши выступления в театре Выгодского, на вас держался весь репертуар, как я понимаю. Голос, фактура, аллюр. Говорят, в светских ролях вы были неподражаемы. – Я не знал этого проклятого актерского языка и поэтому чувствовал себя ужасно глупо.
– Действительно, говорили, что выходило неплохо. – Георгий Константинович был словно удручен чем-то. – Неплохо, неплохо. Однако вы учтите, это продолжалось не так уж долго. С Выгодским мы не сошлись по многим вопросам, и вообще я скоро покинул оперетту. – Он помолчал и потом «в сторону», как писали в старых драмах, добавил: – У меня, видите ли, пропал голос.
– Георгий Константинович, – решившись наконец, сказал я. – Простите меня, ради бога. Я, правда, постараюсь помочь вам в вашем ходатайстве, но сейчас меня интересует совсем другое. Я у вас прошу помощи. Совершенно серьезно. Это очень важно для всей русской культуры.
– Пожалуйста, пожалуйста, – развел руками старик, слегка напуганный моим пафосом.
– Скажите, это правда, что вы давно знакомы с Анной Николаевной Кизеветтер?
И вот тут в течение нескольких минут произошло нечто неожиданное. У меня на глазах начала оживать допотопная свищевская фотокарточка, сквозь будничную маску суетливого старичка из коммунальной квартиры, как старая иконопись сквозь более позднюю роспись, проступили былые черты льва и фата. Карикатурно они проступили и низкопробно, речь из надоедливо подробной сделалась пренебрежительно неторопливой, и все же сквозила в этом преображении некая патетика.
– Как же, как же, – не произнес, а словно процедил Георгий Константинович, не внешне, а внутренне улыбаясь своим воспоминаниям, – Анечка Кизеветтер. Как же, как же…
Я увидел и нервные ноздри, и узкие презрительные губы, даже несуществующий пробор на лысой голове.
– С Аней, пардон, с Анной Николаевной, – продолжал старик, – мы были близкими друзьями. Весьма близкими. Об этом не принято говорить, да уж старикам простительно. Какие у стариков грехи, кроме воспоминаний! Анна Николаевна, молодой человек, была прелестна, вам даже трудно вообразить себе нечто подобное – теперь не тот стиль. Теперь в ходу моветон. Старик Карамазов это предвидел. А Анна Николаевна была само изящество, само совершенство. Не женщина, а осколок империи, и это в те-то весьма суровые годы… – Он откинулся в кресле, и кисть его правой руки, еще недавно боязливо суетившаяся, описывала в пространстве изящные фигуры.