Текст книги "Человек с аккордеоном"
Автор книги: Анатолий Макаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)
Мы еще никогда в жизни не курили, но отказаться, а тем более постесняться, и впрямь постеснялись. А потому потянулись к пачке. Это были не папиросы, а сигареты. Второй незнакомец чиркнул зажигалкой, я наклонил голову, чтобы прикурить, стараясь делать все спокойно и бесстрастно, – сигарета между тем так и прыгала в моих растопыренных пальцах. Тонкий душистый дым щекотал мне горло и глаза, слезы покатились по щекам, но я боялся закашляться и изо всех сил таращил зрачки и, может быть, поэтому на всю жизнь запомнил сигаретную пачку.
На ней был изображен верблюд, одиноко стоящий среди ярко-желтой солнечной пустыни.
Второй случай моего соприкосновения с угаром недолговечной роскошной жизни был неизмеримо серьезнее. Я чуть не погиб тогда, впрочем, во многом по собственной вине.
Стоял изумительный апрельский день – один из тех, когда наконец с официального материнского согласия можно совершенно законно бегать без пальто – именно такие дни на всю жизнь оставляют в памяти острейшее ощущение весны, наступление которой с каждым годом, увы, переживается все менее и менее остро. Мы играли во дворе в войну. Уже темнело слегка, и для наших игр это было самое вдохновенное время. Я очень любил эти игры именно за их сюжетность, беспредельный простор для различных перевоплощений. Возню, чехарду и ее наиболее лихую разновидность – «отмерного» я, разумеется, не отвергал, я, можно сказать, тянулся к ним всей душой вопреки слабости тела, однако шансы мои на успех в этих делах были настолько ничтожны, что обо мне в разгаре мужественных игрищ немедленно забывали. Отыграться, взять реванш, сделаться хоть на мгновение заметным человеком я мог лишь в тот момент, когда в порыве всеобщего вдохновения мы превращались в чапаевцев, партизан, разведчиков, королевских пиратов и разбойников Робин Гуда. Физическая сила теряла в эти минуты свой непререкаемый авторитет, свою непоколебимую власть и свое обаяние. Совсем другие качества поднимались в цене: фантазия, подкрепленная неумеренным чтением книг, воображение, некоторая простодушная склонность к лицедейству. К тому же я никогда не претендовал на роли истинных героев, того же Робии Гуда, например, героев играли наши дворовые герои. Я же предпочитал изображать злодеев-атаманов банд, шпионов, королей и псов-рыцарей – не по склонности души, а из того неосознанного актерского влечения, из какого отрицательные персонажи получаются в кино не в пример ярче и выразительнее положительных. Итак, в тот момент я сжимал в руках деревянную винтовку, которую дядя собственноручно смастерил когда-то еще для студийного спектакля, – это была замечательная винтовка, и я чувствовал необыкновенный подъем сил. Вообще-то, довольно неловкий в забавах мальчик, склонный скорее к созерцаниям и мечтам, я неожиданно ощутил в себе удачливость и сноровку. Это ощущение кружило мне голову и побуждало к совершению героических поступков. И вот, уже не помню, из каких сюжетных соображений, я стремглав пробежал двор, изо всех сил промчался под гулкой аркой нашей длинной подворотни и пулей выскочил из нее на улицу. По соседству с нашим двором на перекрестке находился ресторан «Нева». Он существует и теперь, кажется, под другим названием, и напоминает мне обыкновенную приличную столовую. А в те годы это было, судя по всему, модное и, как принято говорить, злачное заведение. Всякий раз, проходя мимо, мы с замиранием сердца видели за зеркальными окнами пиршественные столы, уставленные бутылками, вазами с фруктами и пепельницами, где бросались в глаза длинные папиросные мундштуки с кроваво-красными следами помады. Под низкими сводами гремел джаз, а у дверей ресторана всегда крутилась толпа, которая вела со швейцаром сложные и запутанные переговоры. Так вот, я, словно камень из рогатки, вылетел на улицу и побежал по мостовой, пересекая проезжую часть наискосок, упиваясь свободой и полнотой бытия, которые всегда возникают в человеке в мгновения такого вот радостного, раскованного бега. И вдруг я увидел машину, увидел и с поразительной отчетливостью понял, что убежать мне от нее не удастся. И еще поразительнее, что в какую-то долю секунды, стараясь все-таки ускользнуть от стремительно надвигающегося сияющего радиатора, я успел разглядеть и автомобиль, и пассажиров. И не только разглядеть, но даже как бы и почувствовать их настроение, и понять цель их поездки. Это была роскошная открытая машина, принадлежавшая раньше какому-нибудь немецкому генералу и благополучно взятая в качестве трофея, в ней ехали целой компанией летчики, веселые, симпатичные, у одного из них белокурый чуб по-казачьи выбивался из-под фуражки, направлялись они наверняка в «Неву», открытую чуть ли не круглосуточно до пяти утра.
Непонятно, каким образом мне удалось все это заметить, и запомнить, и осмыслить, ведь страх уже прошивал все мое существо, и тоскливое отчаяние забралось за пазуху холодной рукой. По-видимому, у мозга есть некие потаенные резервы, которые вступают в ход в роковые моменты. Так лампочка особенно ярко вспыхивает перед тем, как навеки погаснуть.
Меня спасла моя тогдашняя тщедушность. Будь я хоть немного постарше и потяжелее, меня закрутило бы и бросило под колеса, и хрустнули бы мои тонкие мальчишеские косточки, как это бывает, я видел на улице много лет спустя, и до сих пор не могу вспоминать этого без содрогания. Тогда же ударом низкого и широкого, чрезвычайно элегантного, по тогдашним автомобильным представлениям, крыла меня просто-напросто отшвырнуло в сторону. Я кубарем пролетел по мостовой, обдирая об асфальт кожу, словно обжигаясь об асфальт, и вот я уже лежу головой возле самого бортика тротуара, ко мне с обеих сторон бегут люди, и мне вовсе не больно, нет, мне стыдно перед летчиками за свой дурацкий бег по мостовой, за нелепые свои кувырки на асфальте, за деревянные обломки моей бутафорской винтовки, разлетевшейся по всей улице.
Впрочем, все мои злоключения не могут, конечно, сравниться с дядиными. И в госпитале, и в поезде по дороге в Москву, и в те самые минуты раннего утра, когда он пешком шел от Белорусского домой, он еще надеялся. Он еще верил, что сможет вернуться в театр. И вот теперь понял, что не сможет. Какие уж там каскады, он не в состоянии оказался взбежать даже на второй этаж к приятелю, мучительное колотье начиналось в груди, в глазах зеленело от боли, он ловил открытым ртом воздух и пытался проглотить ком, который, как проклятый осколок, застревал поперек горла. С голосом вроде было получше. Иногда дядя Митя без труда брал верха и вообще чувствовал себя в состоянии пропеть целый вечер, но и тут не было уверенности, что посреди арии он вдруг не поперхнется, не закашляется до удушья, до пота, до того, что напрягаются все жилы, и глаза чуть ли не выкатываются из орбит. Однако не в этом всем было дело. Есть такое цирковое выражение «потерять кураж», иными словами, уверенность в себе, внутреннюю готовность, некоторую даже отчаянную наглость, без которой вообще невозможно выходить на публику. Дядя Митя как раз потерял этот самый «кураж», эту замечательную, немного бесшабашную смелость, это возбуждающее желание действовать, перевоплощаться, иметь успех. Вечерами он подходил иногда к театру. Он рассматривал глянцевые фотокарточки опереточных графов и принцесс, свободных парижских художников и веселых вдов, из фойе доносился запах духов, к служебному входу в саду «Аквариум» несли корзины цветов. На блестящих от дождя машинах приезжали молодые люди в заграничных макинтошах, про них говорили, что это сыновья больших начальников, генералов и, может быть, даже министров, они ухаживали за здешними первыми красавицами, которых дядя Митя помнил еще по ГИТИСу скромными девочками в сандалиях, комсомолками, обличающими на собраниях нетоварищеское отношение к женщине. Своих соучеников он тоже иногда встречал, они носили мягкие шляпы и яркие кашне, завидев их, дядя переходил обычно на другую сторону улицы. Он не стеснялся своего поношенного пальто и москвошвеевской кепки, он просто не хотел сочувствий и соболезнований и ни к чему не обязывающих приглашений: «ты не пропадай, брат», «ты, если что нужно, не стесняйся». Однажды такой встречи все же не удалось избежать. Дядя Митя зашел в аптеку за очками для матери и неожиданно нос к носу столкнулся с Костей Елкиным.
– Представляешь, – жалобным голосом, словно оправдываясь, затараторил Костя, – в третьей аптеке фталазол ищу. Сегодня спектакль ответственный, а у меня с желудком черт знает что происходит, съел какой-то дряни в «Авроре».
Потом он словно очнулся:
– Леха, откуда, брат? Ты же там был, на фронте! Победитель! Три державы покорил! А где же ордена? Медали? Иконостас где? Стесняешься, не носишь? Ну и зря, старик! Я вот не стесняюсь, Костя распахнул макинтош. – И, смущенно радуясь, продемонстрировал небольшую серебряную медаль с профилем вождя, приколотую на широком лацкане солидного костюма, даже слишком солидного для Костяного хорошенького лица. – Представляешь – лауреат! Вот уж не думал, не гадал! И вдруг, пожалуйте, композитору, постановщику, Таньке Заславской и мне!
Дядя Митя слушал и очень живо воображал закулисную суету, предшествующую награждению: слухи, надежды, сплетни, томление – будет не будет, – сообщения по секрету: «только вам, слышите, и чтоб умерло», совершенно точные сведения о том, кому «оттуда» спектакль понравился.
– Ну а ты-то как? – спросил Костя, распустив немного свои пухлые девичьи губы. – С театром завязал? Или что-то другое подыскал?
– Подыскал, – согласился дядя. – Совсем в другом роде. Но тоже ничего.
– Ну и слава богу, – заторопился Костя. – А то мы часто про тебя вспоминали. Думали даже, что погиб. Ну, давай не пропадай! И если разбогатеешь, не зазнавайся! А я, ты знаешь, вчера ночью в «Авроре» на банкете какой-то дряни съел…
Дядя Митя остался один посреди небольшого аптечного зала. Несколько типичных пречистенских старух, сохранивших и в одежде и в манерах неуловимые черты ушедшего времени, толпились у прилавков. Впервые за много лет дядя подумал о своей судьбе объективно и отчужденно. Внутренне он всегда был уверен в себе и никогда не сомневался в том, что ему, как говорится, от бога послан если не дар, то, по крайней мере, умение и способность вызывать смех. Легко вызывать, без видимых усилий, без нажима и пота. Он не сомневался в этом никогда, но и не заносился по этому поводу. Это было совершенно естественное сознание, не требующее доказательств, однако и не кружащее голову. А сейчас он впервые усомнился. Вот ведь его забыли. Помнили недолго, как помнят нечто попадающееся время от времени на глаза, – да, да, что-то вроде было, вертелось под ногами и пропало, не оставив в душе никакого следа. Талант помнят не так, талант помнят всю жизнь, потому что он открывает нам новое в нас же самих. Вот так он помнит и всегда будет помнить дьякона из закрытой церкви. А его забыли. Так, может быть, и не было вовсе этого самого божьего дара, этого святого огня, возле которого отогреваются людские сердца, может быть, вообще ни черта не было? И потому даже немецкую мину в городе Вене следует понимать как знамение свыше, как перст судьбы?
Спустя полгода после этой встречи в аптеке дядя ждал своей очереди у дверей приемной комиссии финансового института. Все было скучно здесь, особенно по сравнению с ГИТИСом, – там по узким старинным коридорам ходили ослепительные юные красавицы, помимо портретов всех вождей, на стенах висели эскизы к спектаклям и дружеские шаржи на великих артистов – здешних преподавателей, откуда-то издали, сверху, а может быть, наоборот, снизу, доносились арии, безумные вопли трагических монологов или просто легкомысленные и безмятежные фокстротные пробежки. Здесь же скука синих крашеных стен еще более усугублялась какими-то диаграммами, графиками, лозунгами, в которых не было ни одного человеческого слова в его нормальном значении, а были только канцелярские, безлично образные слова. Беспросветное уныние охватило дядю, но он даже радовался ему и с тайным мстительным сладострастием рассматривал скучный цементный пол под ногами, скучный ряд стульев, скрепленных вместе двумя необструганными досками, испуганные и тоже скучные лица абитуриентов, шепчущих что-то бесцветными губами, уткнувшихся в толстые растрепанные учебники.
Профессор, председатель приемной комиссии, кого-то напоминал дяде. Не чертами лица, а скорее всего выражением, птичьим и встревоженным. Он долго изучал дядины документы, аттестат, гитисовский диплом, фотокарточки. Потом внимательно и откровенно, без всякой дипломатии смотрел на дядю – и вновь возвращался к документам, перечитывая медицинские справки. Наконец он отложил в сторону дядины бумаги, снял очки и протер их каким-то неловким, застенчивым движением. Дядя Митя вдруг очень легко – как это бывает после экзаменов, когда все ответы приходят на память сами собой, – вспомнил, кого напоминает профессор. Австрийского налогового инспектора, в доме которого они с Аркашей Карасевым стояли постоем.
– Скажите мне откровенно, – сухо произнес профессор, – зачем вы идете в наш институт?
Дядя пожал плечами, а потом вдруг рассердился и ответил с удивительной для самого себя дерзостью:
– Ведь если я скажу, что мечтал об этом с ранней юности, пронес эту мечту через все фронты, вы мне все равно не поверите?
– Разумеется, не поверю, – покачал головой профессор.
– Тогда я скажу, – твердо продолжал дядя, – что моя мать, вдова кучера, всю жизнь мечтала, чтобы у нас в семье хоть кто-нибудь получил высшее образование. Стал инженером, как она это называет. Ну а на инженерные факультеты меня с моим рентгеном на порог не пустят. Теперь мои доводы убедительны?
– Вполне, – произнес профессор не совсем уверенно, словно не докончив какую-то беспокоящую его мысль.
– Мне нужна спокойная, незаметная работа, – говорил дядя, – чтобы каждый день был размерен и одинаков, чтобы не было неожиданностей и некуда было спешить. Я хочу быть ординарным человеком, которого невозможно запомнить. Я не могу торопиться, я задыхаюсь, у меня такое ощущение, будто железо застревает у меня в горле…
– Ничего себе, лестное мнение о банковском деле, – профессор вновь надел очки и, казалось, вместе с ними обрел обычную свою уверенность. – Но почему все-таки к нам? Ведь вы же, насколько я понимаю, артист. К тому же артист оперетки. Согласитесь, от бухгалтерского учета это несколько в стороне…
Дядя опять вспомнил австрийского бухгалтера и невесело улыбнулся.
– Не всем же ухаживать за красотками кабаре. Кто-то должен вести счета. Они, говорят, не обманывают.
Профессор вновь пронзил дядю бесцеремонным пристальным взглядом – дядя понял потом, что таким и должен быть взгляд финансиста, желающего удостовериться в надежности своего клиента, а заодно и утвердиться в правильности своего незначительного, но столь ответственного движения руки – простой подписи.
Дядя Митя поблагодарил, встал и направился к двери. Он потянул ее за массивную неудобную ручку, и только теперь дверь показалась ему не скучной, а державно официальной. И когда она с мягким, но внушительным стуком закрылась за ним, он подумал, что она закрылась за всем его прошлым: за спектаклями, за концертами, за репетициями, за ночными прогулками после премьеры, за песенками Вертинского и зощенковской «аристократкой», за Лелей Глан, которая исчезла, пропала навсегда, не оставив никакого следа.
***
Так уж случилось, что я редко гулял на свадьбах. Время идет, и теперь уже не приходится надеяться, что, мол, еще погуляю. К сожалению, пировать все чаще приходится на тризнах. Так вот, все свадьбы, на которые был приглашен, я хорошо помню, хотя, в сущности, они мало чем отличались друг от друга. Обычные студенческие свадьбы шестидесятых годов: малогабаритная квартира с торшером и трехногим низеньким столиком, жених в штучном немецком или польском пиджаке, невеста в туфлях на шпильках, магнитофон «Комета» с хором Рея Кониффа и песенками Высоцкого, салат, «Столичная», венгерское вино «Кабинет». Впрочем, неправда, однажды меня пригласили на свадьбу, имеющую быть в «Национале», на втором этаже, – таких роскошных свадеб я, наверное, никогда уже не увижу. Гостей собралось человек двести – в зале держался стойкий аромат французских духов и виргинского медового табака, дамы – я впервые это видел – были в мехах и драгоценностях; мне, кстати, показалось, что это не так уж и красиво, может быть, суть состояла не в красоте, а в осознании подлинности и цены. Подавали только мужчины, все до единого в смокингах и с единым министерски значительным выражением лиц. Было не так уж весело, но бестолково суматошно, гости плохо знали друг друга, и под конец, когда уже все встали из-за стола, эта светская свадьба стала похожа на первомайскую демонстрацию, запруженную, остановившуюся на несколько минут, забродившую, загулявшую. А тут еще, откуда ни возьмись, в зале появился католический священник, архиепископ, никак не меньше, в малиновой, ниспадающей театральными складками сутане и в золотой высокой тиаре. Самое же удивительное состояло в том, что этот кюре, или аббат, или ксендз был индусом. Вот какая это была свадьба, не так уж много на свете индусов католиков, не так уж часто их духовные отцы приезжают в наше отечество и останавливаются в гостинице «Националь», а остановившись, не так уж обязательно ошибаются ресторанной дверью и незваными попадают на торжество по поводу бракосочетания – в тот вечер все это роковым образом совместилось. И все же эти все свадьбы, на которых я бывал – даже и эта великосветская, – оставляли в моей душе ощущение неуюта. И какой-то нечаянной бестактности, которую все дружно пытаются не заметить и столь же дружно загладить, а она тем не менее мозолит всем глаза. Я уж не знаю, что тому виной, быть может, моя собственная мнительность или же объективные обстоятельства, например собрание малознакомых и вовсе даже несовместимых друг с другом людей, почти непременное чувство у одной из родительских сторон, что все не так вышло, как мечталось, что все же мезальянс; как бы там ни было, я не сохранил о свадьбах счастливых воспоминаний.
А у дяди Мити все было иначе. Так сложилось, что в течение долгого времени он всю человеческую комедию имел возможность рассматривать сквозь туманное стекло свадебных гуляний. И началась эта эпопея на первом курсе финансового института.
Сбылось нервное дядино желание. На курсе он затерялся среди студентов, он стал совершенно незаметен, никто не знал его прошлого: ни актерского, ни фронтового – и не хотел узнать. Он тихо, где-нибудь сбоку, пристраивался на лекциях, во время семинаров открывал рот лишь тогда, когда его спрашивали, в самодеятельности не участвовал, на комсомольских собраниях отмалчивался. Одно собрание было очень типичным для того времени. На повестке дня стоял вопрос о моральном облике студента. Студент подразумевался при этом совершенно конкретный, он гулял с первокурсницей Леной Голиковой, а потом переключил свое сердечное внимание на одну дипломницу, но вот тут-то и обнаружились последствия их с Леной романа. Сама Лена на собрание не пришла, она и не хотела его вовсе, это ее активный подруги потребовали общественного непримиримого обсуждения чужих интимных дел. Они смело выходили на трибуну, щеки у них пылали, но вовсе не оттого, что говорить им приходилось о вещах достаточно деликатных, а от гнева. Деликатность вообще была им чужда и, вероятно, представлялась им салонным лицемерием – вроде шарканья ножкой и целования ручек. Они требовали для белобрысого губастого донжуана многих мер наказания, среди которых исключение из вуза можно было посчитать вполне либеральной. Дяде Мите был противен этот следовательский пафос, это вздымание груди, эта уверенность, что нет на свете ничего такого, о чем нельзя было бы громко и отчетливо рассказать общему собранию. Но потом он вспомнил Лену Голикову, всегда словно запуганную чем-то, аккуратно ведущую все конспекты, плачущую в кино при малейшем осложнении в судьбе героев, он вспомнил красные, вечно мерзнущие Ленины руки и тоже почувствовал неприязнь к обвиняемому. А тот страдал лишь потому, что перетряхивают при всеобщем собрании его собственное белье, а вовсе не оттого, что считал такое перетряхивание недостойным делом. В конце концов, он публично покаялся, уверял, что его неправильно поняли и с Леной он давно собирался «построить крепкую советскую семью». Дяде стало еще противнее, и он ушел, не дождавшись удовлетворительных резолюций и того умиротворения, которое, как тихий ангел, слетело на воинственных дев.
Через неделю на переменке к дяде подошла Лена Голикова и, смущаясь, пригласила его на свадьбу. У Колиных родителей на Малой Полянке. Дядя, пользуясь превосходством в возрасте, с неожиданной для самого себя практичностью осведомился, где они собираются жить.
– У них же, – ответила Лена, – у Колиных родителей. Я ведь сама в общежитии. Разве ты не знал?
Дядя Митя не знал. Он вообще никогда не был с Леной в таких уж близких, дружеских отношениях и понял, что она приглашает его потому, что не хочет, чтобы с ее стороны на свадьбе присутствовали только непримиримые подруги.
В назначенный день дядя Митя с утра направился в цветочный магазин на Кропоткинской. Его помнили там еще с гитисовских времен, когда он ухаживал за Лелей Глан и даже поздней осенью из случайных своих заработков покупал ей хризантемы и розы. Теперь денег хватило лишь на очень небольшой букет – из четырех или пяти астр, однако на улице посреди слякотной, промозглой зимы они выглядели трогательно и даже изысканно.
В большой коммунальной квартире на Малой Полянке пахло мытыми полами и винегретом. Дядю Митю встретила неприветливая женщина с заплаканным лицом – он сразу же догадался, что перед ним мать жениха. Она и потом много раз принималась плакать, и дураку понятно было, что не слезами радости, и оттого у всех собравшихся было какое-то пришибленное состояние духа. Жених и невеста стояли возле комода в большой комнате, куда от соседей уже наволокли разнокалиберных стульев. На Коле был бостоновый двубортный костюм, немного широковатый и пахнущий нафталином, а Лена была, как и полагается, в белом платье, неуклюжем и неважно сшитом. К тому же вдруг совершенно явным сделалось то, о чем в другие дни со стороны можно было лишь догадываться, – Ленина беременность. Четвертый, если не пятый месяц. Дядя Митя, не осознавая этого, подошел к молодым четкой и прямой сценической походкой, держа спину и слегка запрокинув голову. Он протянул Лене цветы, а потом легко склонился и поцеловал ей некрасивую жесткую руку. Лена вся вспыхнула и чуть не отдернула руку, как от внезапного ожога. Однокурсники зашумели – то ли насмешливо, то ли одобрительно, а женихова родня, державшаяся в стороне, зашушукалась. Это были очень похожие друг на друга люди, совершенно разные, но похожие – скупостью жестов, настороженной боязнью – взглядом или улыбкой уронить свое достоинство, и даже губы у них у всех были одинаково поджаты.
Накрыли стол не богато, но и не бедно, хотя мать жениха все время охала и просила извинить ее за скудность угощения.
– Где ж взять, мы ведь с отцом единственные работники, разносолов не наготовишь.
Родственники вздохами и сочувственными причитаниями поддерживали ее, а Лена всякий раз мучительно, почти до слез краснела и готова была умереть.
Выпили по первой, по второй, постыдными, несмелыми голосами кричали «горько!». Молодым приходилось вставать и неуклюже целоваться, Ленин круглый живот при этом наливался, как ядро. Дяде Мите вдруг стало казаться, что жениховы родственники нарочно нажимают на эту свадебную традицию, чтобы посмеяться над Леной. Уже порядочно выпили, и, хотя было обещано еще горячее, все с теми же оговорками и ужимками, гостей потянуло размяться.
– Уж извините, – голосом оскорбленной добродетели запричитала хозяйка, – мы люди старомодные, музыки у нас нету. Да и средств не было баловства-то разводить, работали вот, спину гнули всю жизнь, сына растили, думали, в люди выйдет. – Она опять чуть не плакала, но ее успокоили. – Пластинки-то да граммофон, так, что ли, эта ваша музыка называется, – пришла в себя мать жениха, – невестушка обещала принести. Ей видней, что теперь танцуют, а что нет. Я-то ведь, прости господи, смолоду не разбиралась…
Трудно было представить тихую, вечно нагруженную учебниками Лену большой специалисткой по модным танцам, но, по-видимому, на нее и впрямь рассчитывали. Потому что она заметалась, засуетилась, то в холод, то в жар ее бросало, она, сбиваясь, стала объяснять, что подруга, у которой замечательный немецкий патефон, даже не патефон, а радиола, – ей отец привез из Германии, – и пластинки какие только угодно, и джаз, и романсы, и Лещенко, – так вот подруга эта подвела, не пришла, хотя ее очень звали и даже вчера вечером звонили, спрашивали, не нужна ли помощь все это донести, а она сказала, что не нужна, что она со своим молодым человеком придет.
– Ведь правда же, Коль, ведь правда же?
Дядя Митя поднялся незаметно в этой суматохе и тихо выскользнул в коридор. Он с трудом нашел свое пальто в куче других, сваленных прямо на сундуки, и вышел из квартиры.
Как в детстве в школе, он почти кубарем скатился вниз по лестнице и, странное дело, не ощутил при этом ни боли, ни одышки. Он бежал по переулкам по направлению к Садовому кольцу и сам этому непрестанно удивлялся. На Валовой дядя Митя на ходу вскочил в прицепной вагон «букашки». Он доехал до Зубовской и там, снова почти бегом, добрался до дома.
– Что с тобой? – перепугалась мать, увидев его бледное лицо и слипшиеся от пота волосы. Но дядя ее успокоил, влез на качающийся стул и с напряжением снял со шкафа аккордеон, без движения пролежавший там почти год. Возле Померанцева переулка дядя нанял такси – черную «эмку» с шашечками по всему борту. Когда приехали на Малую Полянку, он в растерянности и нарастающем страхе обшарил все карманы и счастливо сам себе улыбнулся, когда набрались даже чаевые. Правда, мелочью и почти медью, но бог с ними. С остановками и передышками по крутой здешней лестнице дядя добрался до квартиры, где шла свадьба. Дверь была незаперта, по-видимому, гости уже выбегали на улицу покурить и проветриться, выяснить отношения…
Прихода дяди никто не заметил, как, вероятно, никто но заметил и его ухода. Он был рад этому, сбросил в общую кучу пальто и шапку и присел на сундук отдышаться. Из-за высоких двустворчатых дверей большой комнаты доносилось гудение голосов – ни смеха, пи музыки не было слышно, только голоса, ровные, однотонные, праздник, несомненно, зашел в тупик.
Дядя Митя вытащил из футляра свой прославленный «хоннер» и, закинув за плечо ремень взял инструмент, что называется, на изготовку. Аккордеон не был сейчас ему тяжел, как дитя не бывает в тягость материнским рукам. Напротив, ощутимая, полная потаенных звуков весомость аккордеона бодрила и внушала уверенность. Так внушает уверенность литая тяжесть рукоятки пистолета – оружие не может быть легковесным, это дядя знал по опыту. Он автоматически, вовсе не задумываясь над этим жестом, достал из кармана брюк железную редкую расческу и провел ею по волосам. Все – занавес раскрылся, и дядя Митя сделал шаг из-за кулис. Он толкнул ногою дверь в одновременно, растянув мехи, пробежал пальцами по басам. Так было надо. Сначала только аккорды, только стоккато, только ритм, который должен выбить людей из душевной апатии, из безмятежной и сытой внутренней дремоты. А теперь, когда вытянулись безвольно расслабленные спины, когда в глазах, затуманенных хмелем и закуской, появились живые блики, когда подошвы, помимо воли хозяев, сами принялись отстукивать такт, теперь срочно необходимо выдать проигрыш с затяжкой, с лирическим отступлением, от которого заходнтся сердце, и сладкая тоска теснит грудь, и хочется сделать что-нибудь необычное, удалое – выпить залпом, рвануть на груди рубаху, забыть о всех мелочных расчетах своей будничной жизни – пропади все пропадом!
«До-сви-данья, – пел дядя, – путь мы проделали весь! До-сви-данья, делать нам нечего здесь!»
Это была «Розамунда», трофейная «Розамунда», которую немецкие солдаты любили пиликать на своих дурацких губных гармошках и которую взяли с бою, вырвали у растерявшегося противника, словно пистолет из кобуры, и мгновенно переложили на свой лад, добавив в эти немного механические, как в музыкальном ящике, немецкие ритмы, свою особую, московскую, питерскую, одесскую живую душу.
«В дорогу, в дорогу, осталось нам немного, мы едем к нашим женам, любимым, знакомым…»
Дядя Митя слышал, что голос его звучит легко и чисто. У него ничего не болело, и даже мысль о боли была ему теперь смешна, он был абсолютно здоров, как до войны, когда стоял на сцене клуба «Каучук» и сознавал, что от одного его слова или движения зал надорвется от хохота.
«Мы будем галстуки с тобой носить. Без увольнительной в кино ходить. Мы будем петь и танцевать и никому не козырять!»
Ах, как пел эту песню тот томительный, медленный и хмельной поезд, которым он возвращался домой! Как беззаботны они тогда были и как верили наивным и безусловным обещаниям песни. Обещаниям счастья.
В какой уже раз дядя поймал себя на чувстве, которое было, очевидно, явным признаком артистизма его натуры. Всегда во время успеха, в тот момент, когда он овладевал аудиторией, ее духом, и настроением, и поведением, люди, внимающие ему, начинали ему необыкновенно нравиться. Это и впрямь говорило о щедром и нерасчетливом добродушии, осознавать которое в себе чрезвычайно приятно. Тем более что рождается оно в результате творчества. Даже мать жениха, с ее ноющими, кладбищенскими интонациями не была ему теперь так уж противна. Даже жених Коля неожиданно оказался вполне симпатичным парнем с круглым губастым лицом, мотающимся из стороны в сторону в такт музыке. Лена сделалась почти красавицей, и беременность вдруг пошла ей, придала ее угловатому девчоночьему телу прелестную женскую плавность. А самое главное, с лица ее исчезло выражение боязливой неуверенности и зависимости, дядя знал уже, что лучшие от них средства – это счастье, удача, хотя бы мгновение радости.
Стало весело-бестолково, суматошно, как и должно быть на свадьбе. Незнакомые люди перезнакомились, родственники признали друзей, а друзья – родственников, партии жениха и невесты растеряли постепенно взаимную подозрительность. Свадьба шумела, кружилась, катилась, как по рельсам, не нуждаясь больше ни в чьих дополнительных усилиях. Дядя Митя понимал, что его миссия окончена, и радовался этому, отдыхая на диване от тяжести аккордеона. К нему подсел один из жениховых родственников, мордастый, здоровенный мужик с портсигаром в руках. Портсигар казался маленьким сейфом, его литая крышка была украшена всевозможными цацками в виде подков, бутылок шампанского и женских головок. На самом видном месте красивыми буквами было выгравировано: «Кури свои, сволочь!» Тем не менее родственник гостеприимно раскрыл портсигар, словно ворота крепости, и протянул его дяде.