355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Макаров » Человек с аккордеоном » Текст книги (страница 2)
Человек с аккордеоном
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 03:35

Текст книги "Человек с аккордеоном"


Автор книги: Анатолий Макаров



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)

– Ага, – заметил Митю его отец, – полюбуйтесь, господа-товарищи! Наследник явился! Раньше бы он кто был бы, а? Митька-подпасок или вот тут бы в трактире шестерня – подай стакан, принеси лимон, убирайся вон! А теперь юный пионер! Комиссар почти что. «Взвейтесь кострами» и все такое прочее… Газеты читает, будто барин, царствие ему за границей небесное. Кто Керзон, кто польские паны, кто Лига наций, все тебе объяснит…

– А как он мне свою веру в бога-господа нашего объяснит? – спросил приятель дядиного отца, человек с большим принюхивающимся носом и насмешливыми глазами – про него ходили слухи, что раньше он был полицейским. – То есть по мне так дело это совсем похвальное. Но нешто юным пионерам – они ведь, как я понимаю, все равно как коммунисты кадетского возраста, – так вот разве им верить-то позволено? Это ведь все равно, как бы сказать, ересь. А за ересь и у коммунистов по головке не погладят.

– А я и не верю вовсе, – сказал Митя. – Что я, старуха, что ли, чтобы молиться-то, лбом об пол стучать!

– Не верите, – тихо засмеялся бывший филер, – а в церковь зачем ходите? Третьего дня выхожу из храма после службы – я ведь что, я человек старого веку, мне не зазорно молитву восслать, значит, выхожу это я из храма и кого же, позвольте, встречаю? Вот этого молодого человека, то есть, извините, конечно, юного пионера.

Митя смутился, потому что это была правда. Он действительно был позавчера в церкви, и в воскресенье был, и в то воскресенье, и в позато. Он не верил в бога и даже боялся его, нарисованного на стенах, боялся его темного вытянутого лица и пронзительных всевидящих глаз, каких никогда не бывает у людей. Но в церкви еще был хор, и рассказать о нем всеми известными ему словами дядя не мог, таких слов и не было вовсе, которыми можно было бы описать, что с ним происходит, что с ним делается, когда дьякон, словно бы отрекаясь от всего на свете, заводил глубоким и чистым басом «веру-ую!». Хор подхватывал эти слова и то устремлялся вверх, под самый купол и даже выше, а то спускался к самой земле, и тогда голоса звучали уже не в ушах, а как будто ударяли прямо в сердце. И Мите казалось, будто он раздваивается, будто какая-то его часть вместе с высокими голосами устремляется под купол, а другая вместе с голосами низкими врастает в землю, словно дерево. И еще ему казалось, что в эти минуты ему ничего не страшно, даже умереть.

– Я ведь галстук снимал, когда туда входил, – готовясь зареветь, сказал Митя. – Я его в портфель прятал.

***

Через несколько лет, когда началось строительство метро, церковь Вознесения, куда потихоньку заходил дядя Митя, закрыли и устроили там склад горного оборудования. Тишина пречистенских переулков нарушилась гудением здоровенных немецких грузовиков марки «бюсинг», над копрами метрошахт по ночам сияли яркие лампы, закрыли и снесли Смоленский рынок, и достославная фирма Митрофана Ивановича Белова прекратила свое недолгое существование, и битюги, и возчики служили теперь в пятнадцатом транспортном тресте коммунхоза. А дядя Митя был теперь уже комсомольцем. Ходил в оранжевой футболке с черной вставкой на груди и с черной же шнуровкой, в диагоналевых брюках и скороходовских спортивных тапочках на резиновом ходу. Музыку он любил по-прежнему, и теперь, чтобы наслаждаться ею, вовсе не обязательно было снимать с груди кимовский значок и прятать его в карман. В красном уголке, в подвале огромного дома, бывшей гостиницы «Бристоль», а ныне общежития Наркомата тяжелой промышленности, стоял замечательный рояль, реквизированный некогда в одном из окрестных особняков. Играли на нем не часто – революционные песни во время больших праздников, бодрый аккомпанемент для пирамид по случаю МЮДа – Международного юношеского дня, да еще иногда танцы – шимми, чарльстон и входящий в моду фокстрот. Чаще всего рояль стоял без дела, закрытый чехлом, сшитым из старой портьеры.

Дядя Митя питал к роялю чувства, похожие на первое юношеское томление, в этом состоянии прикосновение к руке желанной женщины кажется событием, почти недостижимым, и счастьем, превышающим все человеческие надежды. Так и дядя даже вообразить себе не мог, что своими корявыми, в ссадинах и царапинах мальчишескими пальцами сможет когда-либо коснуться клавиш.

Но однажды днем он зашел в библиотеку красного уголка и увидел, что комната, где стоит рояль, незаперта. Быть может, она вообще никогда не запиралась на особый замок, но дяде это представилось чудом, таящим в себе особый смысл, предзнаменованием, указанием судьбы. Он подошел к роялю, робко, не доверяя самому себе, отдернул пыльный бархатный чехол и поднял крышку. Тускло сверкнули золотые немецкие буквы: «Blutner», – разобрал дядя. Он не знал тогда, что это одна из самых знаменитых на свете фортепианных фирм, но в самих звуках ее названия услышал отголоски какого-то иного мира, полного сияния огромных люстр, прекрасных женщин и каких-то особых, еще не испытанных им чувств. Митя тронул клавиши. Он и не подозревал еще, что у него, рожденного в подвале особняка, в котором буянили анархисты, в страшную ледяную зиму рожденного, когда по городу ползли слухи о попрыгунчиках и с наступлением темноты никто носа на улицу не высовывал, у него, перестрадавшего рахитом, лопавшего пустую тюрю с черным хлебом и луком, выросшего во дворе среди песка да на булыжной мостовой, – именно у него окажется изумительный музыкальный слух. Он просто тронул клавиши. И сразу понял, что это как раз то, чего ему хочется больше всего в жизни.

Дядя приходил в красный уголок каждый день. Он не учился играть на рояле, так же как не учился, например, дышать, как птица не учится петь. Он просто играл, как будто делал это всю жизнь. Играл все, что знал: и песни, которыми жила эпоха, и романсы, которыми отводила душу не сразу поспевавшая за эпохой улица, и танцы, служившие между двумя этими понятиями компромиссом. Но чаще он просто отдавался чудесному чувству полной свободы и раскованности, которое словно бы само, без всякого участия воли, водило его пальцами по клавиатуре. Дядя не знал, наверное, что такое музицирование называется импровизацией, самому ему оно представлялось полетом, долгим и счастливым, как во сне, преодолением земного тяготения, о котором рассказывал когда-то учитель физики Леонид Моисеевич.

Это дядино счастье кончилось, как и всякое счастье, совершенно неожиданно. Комиссия Наркомпроса, занимавшаяся учетом и распределением культурных ценностей, узнала каким-то образом о том, какой замечательный инструмент прозябает в небрежении в захудалом красном уголке домоуправления. Рояль забрали, что было, откровенно говоря, совершенно справедливо с исторической точки зрения, однако в частной дядиной судьбе может рассматриваться как заметная неудача. Так случилось, что за инструментом приехали как раз в тот момент, когда дядя Митя совершал один из самых вдохновенных полетов. Вместе с грузчиками в комнату вошел хорошо одетый толстый человек в пенсне, похожий на популярного в те годы артиста Горюнова. Его сопровождал управдом в традиционной для людей этой профессии полувоенной одежде. По-видимому, толстый человек был каким-то весьма важным музыкальным лицом, потому что управдом всячески перед ним суетился, повторяя все время «сохранность идеальная», и, увидев за роялем Митю, в сердцах даже ткнул его в бок парусиновым большим портфелем, как бы сокрушаясь по поводу того, что к такой реликвии прикасаются грубые руки непосвященных. Между прочим, этот самый управдом, как рассказывал потом дядя, сам много раз намеревался выменять рояль на кровельное железо. Толстый человек брезгливо сбросил с инструмента чехол, обежал рояль вокруг, как будто бы даже принюхиваясь к нему, несколько раз потер крышку рукавом дорогого пиджака, сел на стул, подышал на золотые буквы знаменитой фирмы и потом уже положил свои короткопалые кисти на клавиши.

Дядя Митя сразу понял, что это артист. Не шишка, не начальник, не ответственный работник, не лицо, важное во всех отношениях, но именно артист. Через несколько лет дядя узнал, что в красном уголке этот человек в пенсне играл этюд Шопена. А тогда он только слышал музыку, которую напоминала ему о весне в арбатских переулках, о капели, стучащей на солнцепеке по темнеющему льду, о сосульках, с грохотом и стеклянным звоном вылетающих из жерл водосточных труб, о ветре, навевающем неосознанные, неясные обещания счастья.

– Поразительно, – сказал артист. – Поразительно, что инструмент не потерял звучания… за все эти годы, – он с укоризной посмотрел на Митю, словно все это время тот играл на рояле в карты, бухал по клавишам пьяными кулаками, извлекая из драгоценных струн какую-нибудь идиотскую разухабистую польку. Дядя не обиделся, он понял только, что его музыкальным вечерам пришел конец. Он даже не предполагал, что рояль станет для него таким дорогим и необходимым. И он, преодолевая смущение и боязнь, что ему откажут, попросил разрешения в последний раз сесть к роялю.

– Конечно, конечно, ради бога, – заторопился музыкант, похожий на артиста Горюнова, словно извиняясь за свой прошлый подозрительный взгляд.

Дядя Митя набрался духу и заиграл ту же пьесу, какую только что исполнил артист. Он вовсе не намеревался демонстрировать чудеса своей памяти, никто ведь не знал к тому же, что ему эта музыка десять минут назад была неизвестна, он просто хотел проверить, появится ли оно вновь, это ощущение весны, это предчувствие совершенно иной, полной событий и встреч жизни.

– Вам бы учиться надо, – сказал музыкант, внимательно и вроде бы грустно глядя на дядю. Из-за маленьких, но толстых, почти кубических стеклышек пенсне этот взгляд казался физически ощутимым. – Вам давно уже надо было учиться, – добавил он и сжал то ли многозначительно, то ли огорчительно губы.

Я понимаю, что в силу наивной, но по-человечески понятной традиции, в корне которой таится вера в справедливость счастливых метаморфоз, в то, что гадкие утята превращаются в прекрасных лебедей, а иванушки-дурачки в иванов-царевичей, надо бы написать о том, что с момента этой достопамятной встречи жизнь дяди Мити потекла по-иному. Не потекла. Все в ней осталось по-прежнему, из дяди Мити не вышел ни вундеркинд Буся Гольдштейн, ни образцово-показательный студент консерватории, пришедший в фортепианный класс прямо из ФЗО. Дядя Митя мог бы записаться в самодеятельный оркестр при каком-нибудь профсоюзном клубе, но его удерживала память о том, что, по-видимому, навсегда ушло из его жизни, о тех вечерах, когда он сидел за роялем, когда музыка отрывала его от земли и он чувствовал, что может все, чего бы ни захотел, но самое чудесное в том и состояло, что ничего он не хотел, потому что все у него в этот момент было: свобода и легкое, бестревожное сердце, – словом, как раз то, что поэт называл заменой счастию.

***

На двадцать третье июня 1941 года у дяди была назначена премьера. В спектакле Московского театра оперетты «Свадьба в Малиновке» он, как говорят артисты, «вводился» на роль Яшки-артиллериста. Руководил этим вводом сам Григорий Маркович Ярон, который очень любил дядю и заприметил его еще на втором курсе ГИТИСа. Да, дядя после окончания ГИТИСа поступил в театр оперетты и тем примирил обе страсти своей жизни – любовь к музыке и к лицедейству. А вернее сказать, нашел точку приложения главной потребности своей души, которая заключалась в том, чтобы веселить людей. У дяди это стремление было абсолютно бескорыстным, иными словами, он вовсе не рассчитывал добиться с помощью своего дара каких-либо особых благ – славы остроумца, чьего-либо расположения или всеобщих симпатий, какие сопровождаются зримыми знаками восхищения и восторга. Одна корысть, впрочем, несомненно, чувствовалась, если только можно назвать эту слабость корыстью, в конце концов, что же это за творчество, в котором нет никакого личного интереса – дяде нравилось ощущать, как по его воле, однако без какого бы то ни было принуждения или навязывания менялось на его глазах настроение зала. Вот он выходит на сцену, никому не известный студент театрального института, в белой рубашечке апаш, если лето, а если зима, то в аккуратном двубортном костюме, перелицованном из отцовского, – кто заметит. Быть может, до него выступала певица и имела грандиозный успех, ему это не страшно, будь это хоть сама Барсова. Быть может, перед ним выступала балетная пара, или популярный по пластинкам джаз-гол, или чечеточники, загримированные неграми, – дядя Митя не придавал этому особого значения. Он знал, что сейчас он подойдет к рампе и, не стесняясь, посмотрит прямо в зал. В первые ряды. И даже прямо в глаза кому-нибудь из первых рядов, какому-нибудь солидному гражданину или вот этой милой девушке с косо подрезанной прядью волос на нежной щеке. В обыденной простой жизни у него никогда не хватило бы на это смелости, а теперь пожалуйста, теперь ему даже в голову не приходит сознание будничной своей нерешительности, он решился на все и готов ко всему, потому что он артист и он свободен. Так вот, он выбирает себе в зале зрителя, смотрит ему прямо в глаза, будто собирается сообщить ему нечто чрезвычайно важное, только их двоих касающееся, и молчит. Долго молчит: пять секунд, десять, двадцать – в обыденной жизни это время равно многим минутам. Молчит, как будто бы забыл сам способ произносить слова, и мучительно вспоминает про себя, каким образом следует поворачивать язык. А глаза его в эти мгновения выражают все то, что должны произнести губы, и одновременно еще что-то, что неуловимо, но точно намекает: «Так, так, вы думаете, я недотепа, неудачник, растяпа, – ради бога, мне не обидно, мне не жалко, я подожду секундочку…» И тут в зале возникает смех – сначала разрозненный и вроде бы случайный, а потом дружный, переходящий в неудержимый, счастливый и заливистый хохот. А дядя Митя стоит, прислушиваясь к оттенкам смеха, потому что как для живописца не существует просто черного цвета, а есть десятки его полутонов, так и для человека, привыкшего веселить людей, смех всякий раз звучит по-разному. Так вот дядя Митя слушает, как изнемогает от хохота зал, и чувствует себя в этот момент наверху блаженства оттого, что дана ему такая легкая и счастливая власть над людьми. Он испытал ее впервые в полной мере в тот майский теплый день, когда записался в ГИТИС на приемные экзамены. По правде сказать, дядя Митя не питал особых честолюбивых надежд. Он, конечно, догадывался смутно о своих способностях, однако никак не соотносил эти догадки с вероятностью вполне официального признания. И с перспективами собственной жизни тоже. Он был счастлив, когда выходил на сцену, а разве из счастья можно делать профессию? В театральный институт дядя Митя притащился из солидарности со своим приятелем Димой Пуртовым, Дима считал себя неотразимым красавцем, богемным, бесшабашным человеком, гусаром, цыганом, Мамонтом Дальским, на вечеринках, не дожидаясь просьб, декламировал трагические монологи, с шепота переходил на крик и при этом непременно швырял через всю комнату что-нибудь подвернувшееся под руку: стул, табуретку или диванную подушку. К концу вечера, отдышавшись, он смущенно извинялся расслабленным голосом:

– Вы же знаете мой темперамент…

В большой комнате с низким сводчатым потолком стоял длинный стол, накрытый зеленым тяжелым бархатом. «Старый занавес пристроили», – неизвестно почему практически подумал дядя Митя. В центре стола поместились члены комиссии – пожилые люди с неуловимо знакомыми холеными лицами. Одно лицо казалось приветливым, другое непроницаемо серьезным, третье – насмешливым, однако и приветливость, и солидность, и ирония выглядели преувеличенными и слегка нарочитыми. По краям стола расположились живописными группами молодые люди, надо думать, студийцы выпускного курса.

– У вас большая голова, – сказала дяде сухонькая невысокая женщина, окинув его пронзительными и придирчивыми глазами гимназической классной дамы.

– Совершенно верно, – согласился дядя и догадался, что дама эта, судя по решительной бестактности, – председатель приемной комиссии.

– К тому же вы маленького роста.

– Что ж поделаешь, – развел руками дядя.

– Сколько в вас? Я думаю, не больше метра пятидесяти…

Дядя Митя впервые попытался возразить:

– Метр семьдесят.

– Что вы мне говорите? – возмутилась председательница. – Я же ясно вижу – метр пятьдесят.

Вероятно, у дяди был очень растерянный вид, потому что одна из студиек, маленькая хорошенькая травести, подбежала к нему, сбросила, не колеблясь, туфли на высоком каблуке и без церемоний прижалась спиной к дядиной спине. Она оказалась немного ниже дяди и, привстав на цыпочки, весело закричала:

– Он правду говорит, в нем есть метр семьдесят!

Строгая дама поморщилась, а все засмеялись. Покинутый прелестной выпускницей, дядя чувствовал себя очень неуверенно.

– Ну хорошо, дорогой мой, – чудесным московским голосом, слегка затягивая гласные, словно эхом откликаясь на собственные слова, произнес приветливый член комиссии, – сыграйте-ка вы нам этюд. Ну вот такой хотя бы… Вообразите, что за дверью в коридоре или какой-нибудь комнате, бог его знает, занялся пожар. Вот вы войдите оттуда и сообщите нам об этом…

Дядя послушно кивнул головой и попятился к двери. В коридоре он перевел дух и понял, почему его даже не попросили прочесть басню или прозаический отрывок. Если на этюде он провалится, его тут же попросят выйти вон. Он подумал, что все, кому приходится играть этот этюд, наверняка утрируют драматические обстоятельства, пугают комиссию, стараются ее ошеломить, оглушить, заразить паникой. Дядя Митя ничего этого не хотел. Он потихоньку отворил высокую дверь и деликатно, стараясь не шуметь и не топать, переступил порог. Сделав несколько неверных шагов, дядя Митя замер. Он раскрыл было рот, но потом словно испугался собственной дерзости, словно проглотил с трудом уже вертевшиеся на кончике языка слова и устремил свой униженный взор, полный тем не менее отчаянного ускользающего благородства, на членов комиссии и студийцев.

Студийцы не выдержали первыми и рассмеялись сдавленно, неуверенно, стесняясь своей несдержанности. Но дяде Мите этот полузапретный смех придал сил. Он все теми же заплетающимися неверными ногами, но с выражением безумной смелости приблизился с неожиданной скоростью к столу и, как за стойку в трамвае, чтобы не упасть во время толчка, с ходу ухватился за горлышко высокого графина.

Смех уже не умолкал, хотя и негромкий; дядя выдернул из горлышка тяжелую пробку и, с трудом наклонив графин, нацедил в граненый стакан воды. Потом он взял стакан и на цыпочках, будто опасаясь кого-нибудь разбудить, устремился к двери. На полпути он вспомнил что-то и прежним заклинающим и вместе с тем самоотверженным взглядом посмотрел на присутствующих. На фоне общего негромкого смеха раздались странные фыркающие звуки. Это, изо всех сил сохраняя непроницаемую мину, смеялась председательница комиссии.

Дядя Митя хотел было идти дальше, но внезапно обернулся, поглядел с тоской на дрожащий в руке стакан, потом на комиссию и виноватым, убитым голосом, словно разом признаваясь во всех своих грехах и недостатках и в то же время не желая никого обеспокоить таким отчаянным признанием, произнес:

– Пожар… – И вновь с надеждой уставился на стакан кипяченой, тепловатой воды.

Внимая уже ничем не сдержанному, неприлично веселому, вовсе не экзаменационному хохоту, дядя Митя совершенно спокойно подумал о том, что в институт его примут.

Двадцать второго июня дядя проснулся поздно. Григорий Маркович Ярон накануне объяснил ему, что перед премьерой он обязан развеяться. Дядя Митя пошел в субботу в парк ЦДКА, там выступал львовский джаз-оркестр под управлением Эдди Рознера. Программу вел изысканный, элегантный по-польски чуть более, чем нужно, Казимеж Круковский. Юмор его был немножко старомодный, фрачный, правда, во фраке этом в свете не покажешься, он скорее ресторанный, «кабаретовый», опять-таки с некоторым очевидным перебором. Но дяде конферанс нравился, потому что на дне каждой шутки оставалось немного горечи, без которой юмор всегда делается обыкновенным зубоскальством. И певцы дяде понравились – то ли легким шипящим акцентом, то ли все той же горечью, без которой и лирика не лирика, а просто слюнтяйство, но было в их манере нечто такое, что тронуло дядю за сердце. Он вернулся домой теплыми переулками, напевая слегка наивное танго со смешными для русского уха словами «ты жучишь мне…». Во дворе он посидел на лавочке с ребятами, ночь была изумительная, уже слегка розовело небо на востоке, идти спать не хотелось. Ребята собирались утром на Фили купаться и звали дядю, но он отказывался, потому что на послезавтра в летнем театре сада «Эрмитаж» у него была назначена премьера и он боялся простудиться и не дай бог потерять голос. Двадцать второго дядя Митя встал с постели в первом часу дня. Нехорошее ощущение было у него на душе, и он удивлялся этому, потому что вчерашний вечер прошел чудесно, и на волнение перед завтрашним спектаклем это предчувствие тоже не походило. Ему хорошо было знакомо легкое томление, которое по мере приближения того момента, когда пора выходить на сцену, делается все сильнее, но одновременно и приятнее. Сейчас было что-то другое. Дядя выпил молока с черным хлебом и пошел на улицу. Стоял жаркий, воскресный день, обычно в такое время засыпанные тополиным пухом переулки бывают провинциально пусты. Теперь они были странно полны народу. Непонятная тревога на душе усилилась. Однако у дома своей бывшей одноклассницы Лели Глан дядя вроде бы успокоился. Он очень любил этот дом – настоящий ампирный особняк с двумя наивно-грозными львами при входе. И окна большой комнаты, которую занимала Лелина семья, тоже любил, особенно теперь, летом. Высокие рамы растворены, и прекрасная старомодная занавеска из белого тюля то и дело выдувается сквозняком наружу. Эти окна были на уровне дядиного подбородка, и за это он их тоже любил – можно было подойти поближе и заглянуть внутрь, в большую комнату, пахнущую книгами, цветами и лекарствами, – Лелин папа был провизором в аптеке на Кропоткинской. Эта комната была заставлена старинной мебелью, очень потертой уже и от этого особенно уютной, как ни странно. А кафельная белая печь в углу с начищенной медной отдушиной даже летом влекла к себе дядю – в детстве он часто мерз, и когда приходил к Леле, то всегда, как бы невзначай, прислонялся спиной к теплому кафелю. У многих из нас случалась в жизни такая комната или квартира, являться куда было необыкновенно радостно, потому что там открывался нам мир, совершенно отличный от нашего собственного ежедневного бытия, мир, в котором царили какие-то высшие интересы, связанные с чтением, с музыкой, с жизнью прошлых веков и далеких стран, и где даже будничные заботы о хлебе насущном и какие-нибудь вечерние чаи с сухарями превращались в романтические обряды при свете зеленой лампы. Мы бывали счастливы в этих комнатах и квартирах и хотели лишь одного, чтобы нам как можно дольше разрешили здесь остаться, в этом кругу, где возможны переживания и чувства, известные нам только по книгам. И если в нашей жизни, по крайней мере в жизни нашего духа, произошло с годами что-либо серьезное и незаурядное, если удалось нам возвыситься в некоторой степени над прошлым своим рабством, то заслуга в этом – изначальная, определяющая – не университетов и не академических библиотек с колоннадами в читальных залах, а вот этих вот комнат или квартир, куда нам так радостно было приходить.

Дядя хотел пригласить Лелю на завтрашний спектакль. Леля любила Скрябина и Дебюсси, но, вся в мать, была человеком широким и находила, что в хорошей опереттке тоже есть свое «брио». Дядя французскому не учился, но понимал, что речь идет об особом сценическом блеске и элегантности. Он привстал на цыпочки и, сознавая, в который уж раз, свою нескромность, заглянул в окно. Леля и ее мама, бывшая красавица из разорившейся польской фамилии, стояли у стола, покрытого ковровой старой скатертью, – по-видимому, они собирались пить чай, но так и не присели, а словно застыли, подняв и повернув странным образом головы. Дядя почти подпрыгнул и понял, что взгляды их устремлены к черной картонной тарелке радио, висящей у дверной притолоки.

– Цветок душистых прерий, – пропел Митя начало арии совсем не из своего репертуара. Леля вздрогнула, обернулась и посмотрела на него. И он сразу же понял, что этот взгляд он уже не забудет никогда в жизни, сколько бы ему ни выпало еще обременять эту землю.

– Оперетта, – сказала Леля, – каскад и канкан, а в Минске уже людей убивают.

Весь следующий вечер во время спектакля дядя повторял про себя эти Лелины слова. А когда не повторял, они звучали у него в ушах, произнесенные Лелиным голосом. Он не имел в тот вечер успеха, откровенно говоря, и радовался этому. Если бы он имел успех, если бы его вызывали на «бис» и забрасывали цветами, получилось бы, что Леля не права. А он был уверен, что она права совершенно. И только спустя полгода впервые усомнился в этом. Но тогда, вечером, после своей премьеры, дядя Митя почтительно попрощался со всеми товарищами, впервые не на сцене, а в жизни поцеловав руку примадонне. Он уже знал, что утром направится на Метростроевскую в военкомат.

***

Когда дождливым июльским вечером эшелон покидал Москву, дядя и все его товарищи находились в полной уверенности, что повезут их поближе к фронту, на запад. Ну и что ж, что отправлялись с Павелецкого, у войны свои расписания и маршруты. Красноармейских песен они еще как следует не знали, а потому пели «Утро красит нежным светом» и «Если завтра война». Между тем везли их на восток. Уже начиналась потихоньку эвакуация крупных заводов на восток страны, и солдаты необходимы сделались не только для боя, но и для стройки. Их привезли на Средний Урал, где была сплошная, не сравнимая ни с чем тайга, какую они, парни с Зацепы и Пироговки, даже в кино не видывали. Наверное, это самый прекрасный и благородный лес в мире, но горожанину он кажется таким не более недели. Дядя Митя вымотался на лесоповале, потому что сроду не был выносливым и чересчур сильным, но еще больше, чем усталость, давила его столь ценимая поэтами глушь. Он тосковал по Москве, по своим переулкам, по трамвайной давке, по сиянию театральных залов, к которому уже успел привыкнуть. Зима пришла рано вместе со страшными слухами о Москве, из теплой одежды у них были только ватники, да и то не у каждого, и дядя Митя замерзал. Никогда в жизни, ни раньше, ни потом, он не мерз до такой степени – коченели уже не руки и ноги, а все внутри, казалось, что в груди не сердце, а тяжкий ледяной комок, причиняющий тупую, тягучую боль.

В конце декабря батальон, в котором служил дядя, перебросили на новое место. Транспорта не было, они шли пешком по узкой лесной дороге, вовсе не соблюдая строя, растянувшись почти на версту. От мороза было трудно дышать, ярчайшее и совершенно ледяное солнце слепило глаза. От солнца ли, или от холода дядино лицо заливали слезы, он не успевал их стирать окаменевшей варежкой, они застывали, и мир сквозь них делался причудливо-нереален. В один миг дядя ощутил странную, подступающую к сердцу пустоту, сознание покинуло его ровно на секунду, так в театре по ходу спектакля на мгновение «вырубается», а потом с еще большей силой вспыхивает свет. Это состояние повторилось несколько раз, и дядя Митя, чтобы удержаться на ногах, остановился и припал грудью к мерзлому стволу сосны. Он не знал, сколько времени простоял вот так, он только почувствовал, что губы его сделались солеными, и увидел, как на снегу перед ним, на ослепительно белом и легком морозном снегу, возникло вдруг и расплылось алое пятно. Потом их стало много, этих пятен, он завороженно смотрел на их нежные оттенки, пока не догадался, что это его кровь.

Дядя набрал окоченевшими пальцами горсть сыпучего снега и положил его себе на переносицу. Он принялся догонять колонну неверными шагами, запрокинув голову, словно слепец. Время от времени он опускался на корточки за горстью свежего снега, а окровавленный бросал, потому по всей лесной дороге за колонной тянулся почти непрерывный алый след.

К вечеру они дотащились до маленького, утонувшего в сугробах городка. И только тут, в теплой вони бывшего лабаза, превращенного в казарму, вспомнили, что через несколько часов Новый год.

Свободных отпустили на вечер в железнодорожный клуб. Он был набит битком, в проходах и возле сцены сидели прямо на полу. Пахло махоркой, потом, грязным бельем. От неожиданного тепла слипались глаза, многие засыпали. Девушки из местной самодеятельности с наивным и глуповатым пафосом читали стихи Гусева и Лебедева-Кумача. Эвакуированный артист, по виду тапер из московского или ленинградского кинотеатра, на расстроенном пианино играл Брамса и Дунаевского. Дядя Митя еще никогда не видел, чтобы зал, переполненный как трамвай «Аннушка», был так безучастен и равнодушен ко всему, что происходит на сцене. Он мог ждать чего угодно: гогота, реплик, простодушной похабщины, но это равнодушие пугало. Оно говорило о страшной усталости и неизбывной тоске, которую не в силах даже на минуту рассеять этот концерт, хоть и дурацкий и все же напоминающий о нормальной мирной жизни. Дядя Митя не принимал никаких решений, его решение само родилось в нем и подкатило к сердцу, как дурнота несколько часов тому назад. Он встал и, окончательно не осознавая своего поступка, стал пробираться к сцене. Было невозможно не наступить на чью-либо ногу или хотя бы полу шинели, всякий раз дядя морщился при этом, как от боли, и все время извинялся – направо и налево. Никто не понимал, чего он хочет и куда стремится, и потому дядю негромко материли и один раз даже съездили по спине. Он не обиделся. Он давно понял, что в его профессии обижаться можно только на самого себя. Публика никогда не виновата.

Дядя Митя вскарабкался на сцену. Ведущая – девушка в форменном платье телеграфистки и с гимназическим отложным воротником – при виде карабкающегося на сцену солдата испугалась и растерянно заморгала некрасивыми маленькими глазами. Дядя успокоил ее уверенным и ласковым прикосновением руки. Потом он повернулся лицом к залу и застыл как ни в чем не бывало почти по стойке «смирно» – только вот ноги в обмотках и корявых бутсах были поставлены немного кривовато, только руки, короткие из-за длинных рукавов шинели, были немного растопырены, только на лице застыло едва заметное (только потому что застыло) выражение неуверенности и недоумения. Да, это был прием, испытанный много раз, однако не мертвый, не превратившийся в схему или штамп, в нем отразился тот смущенный испуг обывателя перед техникой, перед всем грохотом и напором новой жизни, то ошеломление, которое дядя столько раз наблюдал на московских рынках, в переулках и во дворах. Прошло двадцать секунд, тридцать, сорок… Робкий смешок, даже несовместимый с обликом здешней публики, прозвучал в зале. Потом он сделался громче и смелее, потом послышался первый раскат хохота. И точно в тот момент, когда он стих, в ту самую минутную паузу между первым и вторым взрывом смеха, дядя произнес первую фразу:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю