Текст книги "Человек с аккордеоном"
Автор книги: Анатолий Макаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
– Ну, Отец, – запыхавшись, выговорил Саня, догоняя его на дороге, – ты просто, я не знаю, виртуоз добродетели.
– Для тебя, – не оборачиваясь, четко, словно формулу на экзамене, произнес Гончаров, – добродетель – понятие отвлеченное. А им, – он махнул ковбойкой по направлению к селу, – им с нею жить. И свиней, кстати разводить.
…Вот сколько патетических воспоминаний навеял Сане сегодняшний яркий восход. Между тем в огромной луже, вот уже месяц стоявшей возле школьного крыльца, проклюнулись дождевые круги. Один, другой, третий. Потом их стало больше, и они возникали чаще и чаще, множились в одну секунду, словно какая-то опытная рука расчетливо отворачивала кран, постепенно наращивая темп дождя. Саня не хотел верить своим глазам. Этот праздничный, бурный восход обернулся надувательством со стороны природы. Выходит, опять чуть ли не тридцатый день подряд будет идти дождь, от которого уже и жить-то не хочется, потому что не верится, что где-то на свете существует обыкновенная сухая земля или пусть даже лужа, в которой не дрожит неиссякаемая рябь, а просто бегут облака.
Саня встал и, с трудом удержавшись, чтобы не запустить в грязь старую дурацкую берданку, – как же, часовой! – пошел в дом. Мгновенно ударило в нос сыростью, прелыми носками, грязным бельем, табаком, еще какой-то дрянью, а если сказать короче – унылым и бездарным холостяцким бытом. На грязном полу то там, то здесь валялись перемазанные в глине резиновые сапоги и ботинки на тракторной подошве, в углу горой возвышались непросохшие ватники и штормовки. Сане, как никогда в последние дни, захотелось вдруг чистоты, крахмальных простынь, натертого паркета, воскресного блаженного безделья. Он с раздражением подумал о том, чем бригаде предстоит заниматься сразу же после подъема, потому что вчера часов в девять вечера повторилась классическая сцена.
Все были на местах, читали, дулись в «дурака», Олег Соколовский чувствительно и лениво бренчал на гитаре. В сенях зашуршал кто-то, то ли запутавшись впотьмах, то ли стесняясь войти.
– Давай уже, давай! – тасуя колоду, крикнул Алик Гусев, и дверь с внезапной решительностью отворилась.
Явился бригадир Шапелкин. Он стянул с себя мокрую телогрейку, снял кепку-шестиклинку, из которой со дня покупки так и не вытащил картонного круга, из мальчиковой вельветовой куртке на «молнии», несмотря на явные свои пятьдесят, проседь и железные зубы, впрямь стал похож на мальчика. Бригадир подсел на лавку к Отцу, игравшему в карты с тою же основательностью, с какой отдавался любому на свете занятию, минут пять делал вид, что страшно интересуется ходом игры. Потом нерешительно начал:
– Валентин Иваныч, такое дело, выходит, что опять просьба, понимаешь, да. Цемент бы привезть, завтра с ранья, в районе договорились на стройке мелькомбината. Без цемента зарез, сам понимаешь, да. Выручай, Валентин Иваныч!
Шапелкин помолчал и вдруг в качестве последнего довода с отчаяньем добавил:
– Я не забуду, поллитра за мной. Считай, уж тут она, поллитра, не пропадет, да!
– Вот бы и принес, – перебирая струны, наставительным тоном сказал Соколовский. И пропел на мотив цыганочки: – И огурчиков бы, и сала, и картошечки чугунок…
– Все за мной, – приободрился Шапелкин.
– Левый, наверное, цемент? – ни с того ни с сего насмешливым тоном проницательного юриста поинтересовался Миша Разинский.
Шапелкин заерзал на скамье и от этого еще больше стал походить на сильно постаревшего мальчика.
– Оно, как тебе сказать, понимаешь, да…
– Как сказать… – Миша, словно адвокат, воззвал к широкой публике. – Эх ты, русский народ, стихийный диалектик: так сказать, этак сказать… Прямо скажи – левый или нет?
– Ну а если и левый, – раскипятился Шапелкин, – левый! А где ж я тебе правый-то возьму, да? Когда его по смете только в будущем годе дадут! Ты чушкам поди объясни, какой правый! Левый…
– Не беспокойся, бригадир, – тихо сказал Отец, – не переживай. Съездим утром. Ты только постарайся, чтоб ждать не пришлось.
– Верные мои маршалы, – объявил речитативом Соколовский, – вечность смотрит на вас со стен свинофермы. Выступаем завтра в шесть утра. По сигналу моей боевой гитары. Колоннами из трех грузовиков. Город отдается в ваше полное распоряжение. Кроме мелькомбината, особому наблюдению подлежат следующие объекты, – струны гитары многозначительно зарокотали, – гастроном «Ласточка» на центральной площади и пивная возле вокзала.
– Я все думаю, чего ты пошел в строители, – задумчиво, словно самого себя, спросил Миша Разинский, – с твоим оперативным мышлением в самую пору о военной карьере мечтать.
– Он опоздал родиться, – сказал Саня, оглядывая внимательно Соколовского, его сухую фигуру, маленькие крепкие руки и худое лицо с постоянным вздорно-задиристым выражением. – К чему ему военная карьера в эпоху ракет и сверхзвуковых самолетов? Посмотрите на него, ему же аксельбанты нужны, белый конь, марш-марш-парады, и чтоб в один день можно было из капрала сделаться наполеоновским маршалом.
И вот теперь этот несостоявшийся маршал лежал, свернувшись клубком и зажав по-детски сложенные вместе ладони между колен. И остальные десять его коллег находились во власти сладкого и беспомощного утреннего сна. У Сани не хватало духу заорать во все горло роковое слово «подъем». Хотя именно в этом и состояла главная обязанность последнего дежурного. Не того он боялся, что его изругают, подумаешь, будто он не в силах ответить, просто трудно ему было вот так вот с ходу, без колебаний и сомнений прервать чужое состояние безмятежности и покоя. В это мгновение он понял, что Отец давно уже не спит, а просто лежит с закрытыми глазами, продлевая краткое удовольствие тепла и неподвижности.
– Не решаешься? – тихо спросил Отец, приоткрывая глаза. Он рывком сбросил одеяло и сел. – Думаешь, что в этом гуманизм и состоит? Ну что ж, я за тебя крикну. – И он действительно крикнул – повелительно, но не раздражающе, это была интонация осознанной необходимости, а не прихоти или распоряжения.
Саня развел руками.
– Ты и в этом виртуоз, старик, ну что я могу поделать? – И пошел на двор ополоснуть лицо холодной водой.
Ребята нехотя выбрались за ним, помахали ради зарядки руками, без всякого удовольствия и озорства, ежась от озноба, поплескались дождевой водой из бочки. Летом все было не так, летом в лагере по утрам гремел визг и хохот, Миша Разинский публично стоял на голове, демонстрируя чудеса йоговской гимнастики, контраст был столь очевиден, что под ложечкой вновь засосала тоска.
Саня вернулся в дом, он попытался причесаться возле тусклого зеркала, стараясь подлезть под руку Алику Гусеву и одновременно оставить уголок Лене Беренбауму. То, что увидел неожиданно в мутном стекле, удивило его, и он обернулся. Миша Разинский стоял посреди комнаты, там, где пол был относительно чист, и аккуратно, чтобы не запачкать низки, надевал выходные брюки. И свитер на нем был не рабочий – из яркой пушистой шерсти.
– Ты что это? – поразился Саня. – Что за пасхальный вид?
– Да так вот, – Миша улыбнулся, – необходимо, знаешь, почувствовать себя иногда нормальным, чистым человеком. Одежда – это, старичок, кратчайший путь к самоутверждению. Когда я хорошо одет, я свободен, я личность, я, как ты любишь повторять, мыслящий тростник.
Миша принялся обувать не резиновые скороходы, нет, итальянские тупорылые башмаки на литом синтетическом ходу. Он поставил ногу на табурет и нагнулся, чтобы, застегнуть пряжку. Саня вдруг впервые с неосознанной неприязнью заметил, как густы его белокурые, тщательно расчесанные волосы и какая жесткая фельдфебельская складка пересекает его красную шею.
– Он что-то напутал, ребята, – серьезно произнес Леня Беренбаум, – так бывает. Небольшое затмение психики, синдром переутомления, он перепутал вечер и утро. Я знаю, я читал.
Миша подошел к Беренбауму и с ласковым сожалением погладил его по голове.
– Умный мальчик – за что люблю. Начитанный мальчик. А все-таки ошибаешься, я сегодня свеж, трезв и ничего не путаю.
Уже почти вся бригада собралась в избе, и всех удивлял и озадачивал Мишин вид. А Миша взял в углу кожаную спортивную сумку с фотографией красотки в плексигласовом карманчике и небрежно набил ее своими рубашками, майками и полотенцами. Потом он надел нейлоновую округлую, словно бы надутую изнутри, куртку, и Саня вновь совершенно не к месту подумал о том, что Разинский все-таки очень красив, и не только красив, но еще непринужденно свободен в движениях, как заграничный киноактер.
– Я уезжаю, парни, – решительно и почти весело сказал Миша, – вы меня простите, но с меня хватит.
Он картинно провел ребром ладони по своей мускулистой шее культуриста.
– Я этим свиньям достаточно отдал. Больше, чем кому бы то ни было. Из любимых и близких.
Саня посмотрел на Отца, на Борьку Князева, на Гусева, на Соколовского, на Баркалова и Беренбаума… Дурацкое сравнение пришло ему в голову: наверное, у любящих мужей бывает такой жалкий, растерянный вид, когда жены внезапно сообщают им, что уходят к другому.
Миша расстегнул «молнию» карманчика, поместившегося на рукаве, и осторожно вытащил тщательно, вчетверо сложенные деньги.
– Подкожные, – усмехнулся он, – четвертной мне на дорогу, остается еще восемь, возьмите, – он опять улыбнулся, – полечитесь тут как-нибудь без меня.
Никто не протянул руки за деньгами, и слова никто не вымолвил.
Разинский постоял несколько секунд, потом слегка пожал плечами и положил пятерку и трешку на край табурета. Несколько мгновений он молчал, будто ждал чего-то.
– Сапоги и телогрейку тоже оставлю, – сказал он, наконец, – вам нужнее. Сане только теперь совершенно ясно стало, что все это не сон, не шутки, не розыгрыш, что часа через два Разинский доберется до станции, сядет на проходящий поезд, завалится на верхнюю полку и к утру будет в Москве, где возле театров толпится народ и на осенних бульварах прелые листья пахнут вином.
– Ну что же, – подвел Миша черту, – прощайте, маршалы, простите, если что не так. Счастливо вам оставаться на этой святой Елене.
Он быстро, не оборачиваясь, вышел из дому. По-прежнему никто не проронил ни звука. Отец в раздумье подошел к табурету и взял деньги.
– «Полечиться»? – спросил он то ли всех присутствующих, то ли себя самого. – Полечимся вечером. – И спрятал бумажки в карман гимнастерки.
По неоглядной, чавкающей грязи потащились в село. Сопревшие за ночь дождевики вновь почернели от сеющего дождя. Саня пробовал закурить, но сигареты отсырели, к тому же натощак дешевый табак имел противный, горький привкус.
– Рванул все-таки Мишка, – задумчиво произнес Алик Гусев, за всех произнес, потому что все молчали, и начать разговор никто не решался.
– А ведь какой мужик был. Не чета некоторым. Воин и, как говорится, философ. Что ни слово, то заповедь мужества, хоть на бронзе высекай.
– И деньги нам, как соблазненной горничной, оставил! – крикнул Олег Соколовский. – Откупился! Надо было эти деньги в морду бросить!
– Ох, маршал, – Саня усмехнулся, – жест вас погубит. Неужели ты не понимаешь, что ему как раз жеста и не хватало. Ему бы легче было, если бы случилась истерика, с попреками и выяснением отношений. Или если бы, не дай бог, вообще уговаривать стали…
– Уговаривать никогда и никого ни в чем не надо, – медленно и раздельно сказал Отец. – Объяснять можно и просить тоже не стыдно. А вот уговаривать – это никуда не годится, это унизительно для обеих сторон.
– Но деньги, – не унимался Соколовский, – деньги у этого подонка брать не унизительно?
Отец остановился и внимательно посмотрел на Олега. Это было верным признаком обиды. Как и то, что Отец старался говорить особенно логично.
– Я рассуждал иначе, странно, что ты меня не понял. Представь себе, что он ушел от нас в тайге. Должны мы взять у него излишек еды и патронов или нет?
Саня засмеялся.
– Не могу, Отец, ты все-таки невероятный человек. Экстремист. Ты все на свете меришь по каким-то небывалым крайним ситуациям.
– Я не знаю, как у кого, – невозмутимо ответил Гончаров, – а у меня вся жизнь и есть крайняя ситуация. Машин около правления не оказалось.
– Дрыхнут шофера, – безмятежно определил Гусев, – так они тебе и разбежались в полшестого вставать.
Решено было разделиться на три группы и искать водителей по домам, благо за три месяца село сделалось почти родным. Саня, Алик Гусев и Соколовский попали в одно звено. Они прихватили в кладовке большие совковые лопаты и побрели на другой конец Горбова, туда, где жил шофер Николай Машков.
Дом шофера бросался в глаза издали – кирпичный, крытый оцинкованным железом, окруженный густым, разросшимся садом. Машину у дощатого забора Николай пристроил как раз так, чтобы ветви яблонь прикрывали ее от дождя. Когда они подошли ближе, то увидели и самого шофера, он стоял на подножке и протирал ветровое стекло, коренастый, розовый, выбритый ослепительно, по-армейски.
– Здорово, молодцы! – крикнул Николай, вокруг него образовалась стойкая атмосфера тройного одеколона, парного молока и налаженной семейной жизни. Машков сложно относился к студентам. Он уважал их за осведомленность в политике и особенно в футболе, но одновременно отчасти и презирал. По разным причинам, но более всего за цыганскую их жизнь и очевидную непрактичность.
– Здорово, хозяин! – в тон Машкову ответил Алик, он знал, что к нему, самому сильному в отряде, шофер питает даже симпатии. Именно поэтому Николай пригласил Гусева к себе в кабину. Но Алик отказался и с легкостью, неожиданной в таком большом теле, махнул в кузов.
– Как хотишь, – обиделся Николай и хлопнул дверцей, ни Саню, ни Соколовского не удостоив приглашением. Они уселись в кузове, прислонившись спиной к кабине и укутавшись в брезент, который хозяйственный Машков прихватил для укрытия груза. Кузов то и дело подбрасывало на ухабах и колдобинах, но они за три месяца привыкли к такой изнуряющей тряске, тела их сделались нечувствительны к ударам и толчкам, а вот души по-прежнему подвержены были настроению езды, когда движение, перемещение в пространстве и смена пейзажа кажутся единственным смыслом существования. Недаром во время езды хочется петь: это все настоящее, истинное, все лучшее в человеке, задавленное будничными заботами и рутиной, просится наружу.
До шоссе оставалось не более километра, когда в отдалении из-за осевшего стога сена показалась знакомая фигура – Разинский выглядел теперь не так уж браво: небесная нейлоновая куртка намокла и почернела, густые волосы от воды некрасиво слиплись.
– Может, захватим, – нерешительно спросил Саня, – подбросим его до станции?
– Знаешь, куда я его подброшу, – неожиданно жестко ответил Алик и выругался.
Дождь то припускал сильнее, а то вовсе переставал. И все-таки на шоссе сделалось понятно, что сегодня как-никак суббота, конец недели. Ненастье, длившееся столько времени, не смущало грибников, из райцентра и даже из областного города тянулись в деревню на краткую побывку нынешние производственники и недавние крестьяне. Время от времени они возникали на шоссе и голосовали – одни уверенно, другие с помощью маловразумительных суетливых движений, которые в итоге, вероятно, надо было расценивать как щедрые посулы. Перед каждым из голосующих Машков слегка сбавлял ход, а потом или окончательно тормозил, или же решительно набирал скорость.
– Выбирает клиентов, – с восхищением догадался Соколовский, – вот гад!
Постепенно люди, казавшиеся шоферу достойными, заполнили кузов, и ребята не в шутку подивились проницательности машковского понимания жизни – народ этот и впрямь был надежный, хозяйственный, ядреный. Из сумок и авосек торчала городская снедь – толстая колбаса в целлофане, круги сыра, консервные банки, поджаристый свежий хлеб, ну и бутылки, разумеется, с такими знакомыми жестяными крышечками. Две женщины, похожие на продавщиц из мясного отдела, с круглыми, тяжелыми, как ядра, коленками жевали бутерброды с ветчиной и обстоятельно облупливали крутые яйца. Соколовский гордо не обращал на них никакого внимания, но Гусеву было труднее.
– Не я буду, – бурчал он, – если Машкова за обедом па пол-литра не выставлю. А то где же справедливость? Ему калым, а мне сплошные душевные муки.
Саня встал и оперся грудью о кабину. От встречного ветра трудно стало дышать, но зато пахло теперь не яйцами и не колбасой, а влажным сеном, землей, листвой и хвоей. Этот запах сплошной стеной летел навстречу, от него притуплялось чувство голода, а вместе с ним и другие расчетливые земные чувства, и думалось, что вот этот полет сквозь встречный дождь, сквозь мокрые леса, по обеим сторонам дороги и полевой низкий туман и есть как раз то самое, что называется настоящей жизнью.
– Вставайте, – кричал Саня, задыхаясь от ветра, – бросьте вы на жратву смотреть, вы вокруг посмотрите, а то потом станете упрекать себя, что молодость прошла, как вода сквозь пальцы!
– Во дает! – улыбнулся Алик. – Как говорит Беренбаум, «эйфория на почве недоедания». – Но все же поднялся, намертво ухватившись здоровенной пухлой ладонью за высокий, надставленный борт. Соколовский тоже вскочил, словно чертик, выпрыгнувший из шкатулки, и сразу же, захлебываясь от ветра, запел, сам не зная почему, именно эту песню, давнюю, петую бог весть когда в пионерских лагерях, во время поездок и походов. Про то, что там, где не пройдет пехота, не промчится бронепоезд и даже не проползет танк, там непременно пролетит краснозвездная стальная птица. И вновь, как давным-давно, в почти позабытом уже детстве, от этих наивных и точных слов у них замирало сердце, и захватывало дух, и ничего на свете не жалко было, даже собственной рассекающей ветер головы.
С этой пионерской песней и ворвались они в районный тихий городок, где не было асфальтированных улиц, а были только мощеные, где золотели чудом сохранившиеся кресты бывшего монастыря и поднимались бетонные стены будущего мелькомбината.
Все обошлось быстрее, чем предполагали. Машины подогнали на станцию, к отцепленному бункеру, похожему на гигантскую стальную вазу, тяжело звякнул открытый люк, и цемент душной густой тучей осел в кузов. Осталось только разровнять его лопатами и прикрыть брезентом. Тем не менее, когда двинулись назад, никак не могли откашляться, невидимая, тончайшая пыль перехватывала горло, скрипела на зубах, свербила в носу.
– По-моему, чахотка обеспечена, – обреченно признался Соколовский, – я прямо чувствую, как у меня твердеют легкие. Это надо же, чтобы такая вредная дрянь так прекрасно называлась: «портланд-цемент»!
– А ты не упивайся словами, – яростно отплевываясь, и сипя, и свистя, сказал Алик Гусев, – ты лучше готовься морально к выгрузке. Там почище придется, грузовик-то наш, как вы заметили, не самосвал.
– Конечно, – вдруг почти обрадованно вспомнил Соколовский, – на такой работе полагаются респираторы.
– Как же, как же, – поддержал его доброжелательно Гусев, – наденут тебе респираторы на одно место. – Он растянулся на брезенте, закинув под голову мощную руку, и мечтательно уточнил: – Спецпиво за вредность действительно не помешало бы. Представляете, бочонок от колхоза в качестве премии за ударный труд. В порядке поощрения и материального стимулирования. Только ведь Отец с его принципами и молока не добьется.
Грузовик Машкова первым прибыл к месту разгрузки. Ссыпать цемент пришлось в старую глубокую силосную яму, когда они вышли из сарая, то попадали без сил прямо под дождь, на мокрую траву и лежали так минут двадцать, тяжело и прерывисто дыша, как рыбы, выброшенные на песок, и ловя губами дождевые капли. Потом поднялись, добрели до колодца и умылись мучительно холодной водой, от которой немели пальцы и щеки.
– Может, все-таки молока? – хрипло опросил Соколовский, протирая воспаленные глаза с белыми от цемента, как у альбиноса, ресницами.
– Ни хрена, – отрезал Алик, – только пива, а то у меня уже не только легкие, у меня уже печень затвердела.
Столовая, в которой надеялись подлечиться, находилась неподалеку от картонной фабрики. По дороге они встретили второй грузовик с цементом и жестами объяснили ребятам, где их искать: Алик простертой ладонью показал направление, а потом обхватом двух рук изобразил пивной бочонок.
В помещении стоял ровный гул, от тарелок поднимался пар, богатыри на картине, висевшей в простенке между окон, напоминали почему-то грустных грузинских князей с клеенок Пиросманишвили.
– Значит, так, – распорядился Алик, – ты, Сокол, становишься за обедом, бери щей, шницель здешний не бери, в нем хлеба половина, возьми чего-нибудь поприличней, на месте разберешься, а мы за пивом, тут хвост длиннее.
Хвост тянулся длинный, потому что не хватало кружек, и надо было, стоя в очереди, поглядывать то и дело по сторонам – не освободилось ли где что, а еще потому тянулся хвост, что буфетчица Дуся была настоящая пивная королева, с выдающимся во всех отношениях бюстом, с химической прической, похожей на архитектурный шедевр, с золотой коронкой на переднем зубе, – взять свою кружку без подобия флирта с нею, без комплиментов, намеков и преувеличенных сожалений – эх, где ж мы раньше-то были, – почиталось неприличным.
Алик же светские приличия соблюдал свято. Он облокотился о стойку и произнес значительно, глядя на Дусю:
– А я все жду, Евдокия Александровна.
– Кружки, что ль? – невинно спросила буфетчица.
– Это само собой. – Алик разочарованно пожал круглыми плечами, давая понять, что в этом смысле он с судьбой вполне смирился. – Я жду большего, Дуся. Того момента, когда нас с вами не будет разделять это озеро, – с нарочитой грустью он помочил пальцы в пивной лужице на стойке, – в котором тонут все мои надежды.
Дуся засмеялась, залилась, закатилась.
– Как же это вы, на полногтя глубины, и уже испугались? Чего же дальше-то будет?
– Дальше, Дуся, будет грандиозный заказ, – мечтательно сказал Алик. – Ну-ка, Саня, между прочим, Дуся, рекомендую, мой лучший друг, доктор философских наук, так, Саня, глянь, вон там, кажется, тара освободилась.
В это мгновение физиономия Алика из иронически блудливой сделалась вдруг серьезной и сосредоточенной, словно тень какая-то слетела на чело, Саня собрался было пошутить по этому поводу, но на всякий случай все же обернулся и посмотрел в ту же сторону, что и Алик.
Шагах в десяти от стойки сидели за двумя сдвинутыми столами, полными бутылок и пивных кружек, блатные с картонной фабрики, семь человек, даже странно, как это столь великолепное застолье сразу же не бросилось им в глаза.
– Такие дела, – тихо и серьезно произнес Алик. – Ватерлоо так и светит. Умнее всего, конечно, когти рвануть, да уж теперь неудобно. Дуся, – добавил он, перегибаясь интимно через стойку, – надо бы кого ни то до силосной старой ямы послать. Предупредить, что товарищи, мол, задерживаются…
Саня по-прежнему все смотрел на блатных, ни сознание опасности, ни признаки страха не отвлекали его от размышлений, он хорошо знал эти лица, потому что ненависть дает самое точное знание, быть может, даже более точное, чем любовь. А он их ненавидел с детства и в толпе узнавал сразу – не по уродству, они бывали и красивыми, не по каиновой печати, они и благостными бывали, но по тому особому качеству, которое выдавало людей, привыкших ежедневно утверждаться за счет унижения других. Это качество он определял про себя как невосприимчивость к миру: к словам, просьбам, радостям и горю, к обыкновенным и естественным чувствам.
Появился Соколовский с подносом, уставленным дымящимися тарелками, и, как назло, сосредоточенно устремился к только что освободившемуся столику, как раз по соседству с той компанией. Несколько секунд Саня боялся, что они могут подставить Соколовскому подножку или в спину его толкнуть – предупредить об опасности криком значило заранее сдаться, они не тронули его, к счастью, и Олег, радуясь, что ничего не разлил, добрался до заветного стола. Поставил поднос, вздохнул с облегчением и только тут разглядел нежданных соседей. Он мгновенно напружинился весь, подобрался и сделался похож на котенка, выгнувшего спину при виде собачьей своры.
– Мы тут, Олег, – громко сказал Саня, надо было показать, что все в порядке и ничего не произошло.
– Вот вам первые три, потом еще подойдете, – объявила Дуся, грохнув на стол три полных шипящих кружки. Пена медленно стекала на пальцы, и расстояние до стола казалось бесконечным, словно шли они не по дощатому полу, а по льду или канату. И рассаживались за столом как-то неестественно, неловко, будто бы в этот самый момент их фотографировали или показывали по телевидению. От этого внутреннего напряжения они даже потеряли вкус к долгожданному пиву. И еда казалась им совершенно пресной, и друг на друга смотреть не хотелось. Поэтому, когда один из блатных – белобрысый, плечистый, похожий на шведского хоккеиста – повернулся к ним, они почти обрадовались, потому что кончилась неопределенность, а вместе с нею самый подлый из страхов – предварительный.
– Пиво пьете, интеллигенты? – улыбаясь, спросил Хоккеист, по-видимому, в компании он считался самым остроумным и разговорчивым.
Саня вновь подумал, что хорошо знает это лицо – лицо хулигана, который, прежде чем бить, долго и вежливо разговаривает. Так благожелательно, что у жертвы, прищученной где-нибудь в проходном дворе или в тамбуре электрички, возникает зыбкая надежда на благополучный исход дела. – Ну и как, вкусно?
– Ничего, – спокойно ответил Алик Гусев, отпив глоток, поставив кружку на край стола, но не выпуская ее из руки. – Вполне терпимо. А что, возражение есть?
– Вопрос. Общественность интересуется. – Хоккеист обвел татуированной кистью свою компанию, и она засмеялась столь изысканному разговору. – Любопытствует наш здоровый коллектив, правда ли, что вы, суки рваные, по деревне с лопатами бегали, нас искали? Или, может быть, так, народная легенда?
– Чего ты их спрашиваешь, Седой, чего спрашиваешь? – ломая всю драматургию разговора, заголосил сосед Скандинава, маленький, фиксатый, с плоским плебейским носом. – Они нас поиметь, гады, хотели, а ты их спрашиваешь, их давить надо, колоть, пасть им рвать…
– Тут у вас ошибка, – безразлично заметил Соколовский Хоккеисту, – я имею в виду наколку на руке. Как это у вас тут написано? «Столько раз бывают в жизни встречи». Так вот, на самом деле нужно «только раз», понимаете, «только раз бывают в жизни встречи, только раз судьбою рвется нить». Одна буква меняет смысл.
– Чево ты нам мозги пудришь? – завелся фиксатый. – Седой, чево он, гад, пудрит нам мозги?
– Погоди, Граф, заткнись, – перебил его властно сумрачный, красиво подстриженный человек, сидевший в центре стола. Саня сразу понял, что это и есть тот самый Червонец, о котором в окрестности ходило столько легенд и слухов. Он даже удивился тому, что не почувствовал от своего открытия какого-нибудь особого, дополнительного страха, а бояться было чего, он почувствовал только ненависть, приступ ненависти, когда щеки горят, и холодеют руки, и становится почти весело.
Червонец смотрел прямо, но казалось, что исподлобья, так уж глубоко были посажены у него глаза.
– Одна буква смысл меняет, так, значит, говоришь? А какой же это смысл, а, скажи, пожалуйста, не темни, загадки не загадывай. – Саня чувствовал, что спокойствие Червонца временное, показное, что сейчас он взорвется и забьется в театральной блатной истерике почище этого паршивого фиксатого Графа. – Так в чем же смысл? Объясните мне, научные работники, отличники, ученики музыкальной школы! Что ж вы молчите, козлы, брезгуете, или нечего вам сказать. А вы подумайте, народ с вами говорит, поняли – нет, простой народ. Это вам, фраера, не на папиных машинах ездить, не в «Метрополе» с чувихами сидеть. Нас на понт не возьмешь…
– Это кто же будет наш папа? – вновь удивляясь своему хладнокровию, спросил Саня. – Может быть, председатель здешний? Странные у него машины, с цементом. Немного пыльно. А вы, значит, народ? Все семеро. Соль земли. Гордость России. Особенно когда очкариков по переулкам лупите, шапки у ребят да сумки у баб отнимаете? – Он давно знал, что говорить правду в глаза, говорить, несмотря ни на что, преодолев страх и расчет, удовольствие необыкновенное, радость, не сравнимая ни с чем. В то же самое время он сознавал, что прерываться нельзя, – тогда привет, тогда эта бражка очухается, придет в себя, и тут уж совершенно неизвестно, чем все это закончится. – Я же знаю вашу психологию. Вы не можете видеть, как люди свое дело делают. Вы обязательно это дело оборжать должны, плюнуть в него, харкнуть. Раз унизили человека, значит, сами возвысились. Значит, все вокруг дерьмо, работяги, скот бессловесный, только вы одни – короли. Народ! Я помню, как после войны такие, как вы, на рынках народ обирали – мать придет ребятам сахару купить, а вы ей брусок деревянный подсунете или же инвалида в железку обыграете, ему и так жрать нечего, а вы чувствуете, что у него душа горит, и обдираете до последнего, до унижения, до того, пока он самого себя не забудет. А мы что ж, мы «фраера», потому что, пока вы в подворотнях глотничали, мы учились, металлолом собирали, телеграммы разносили, чтобы в Ленинград хоть в тамбуре съездить. Мы на катке в очереди стояли с шести утра, а вы кодлой перли прямо к входу и гордились, что вас все боятся, потому что вы убить можете, наколоть, голову коньками рассечь. А еще ваша «народность» в том состояла, что напильники вы в карманах носили. Трехгранные, как штыки. Таким напильником трех человек проткнуть можно, а если в случае чего милиция прихватит, все в порядке, инструмент домой несу, слесарь по металлу, а не урка.
Саня понимал, что занесло его в такие выси, благополучного пути откуда все равно не будет. Все возможности для достойного отступления и дипломатии он сам себе отрезал – терять было нечего.
– А теперь вы чувствуете, что лафа ваша кончилась, – продолжал он, глядя Червонцу в глаза, – да нет, я понимаю, что вы еще ребята тяжелые, хоть куда. Только вот страх прошел. Надоело вас бояться, дрожать, унижаться надоело. Так что привыкайте, баптистов больше не будет, если вы только понимаете, что это такое.
– Я разберусь, – подымаясь, заговорил Хоккеист, – сейчас во всем разберусь.
У Сани захолонуло в груди, в руках у блатного он увидел бутылку.
От этой зеленой бутылки местного портвейна невозможно было оторвать глаз, Хоккеист жонглировал ею, она взлетала в воздух, переворачивалась, она лишь на мгновение приходила в соприкосновение с огромной татуированной кистью и тут же совершала мгновенное вращение. «Я очень хорошо разберусь», – звучал у Сани в ушах вежливый, многообещающий голос.
Хоккеист был уже совсем рядом, он пригнулся слегка, разводя локти, он еще раз, не глядя, подкинул бутылку, и в эту секунду Алик, внезапно подавшись вперед, обхватом руки попридержал его за талию.