Текст книги "Человек с аккордеоном"
Автор книги: Анатолий Макаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)
А потом оказывается, что не стоило так уж обязательно следовать течению своего бытия, что надо было бы доехать до конца своей самодвижущейся лестницы и поскорее перебежать на ту, которая только что унесла твоего друга, – не так уж велика потеря времени, и не так уж важны так называемые важные дела, однако чаще всего нелогичная и ленивая инерция обыденности удерживает нас от такого единственно верного поступка. Мы осознаем при этом, что совершаем некую уступку рутине, привычному ходу жизни, и утешаем себя мыслью, что все это так, не стоящие внимания мелочи будней и что в решающий момент мы подтвердим без колебаний свою святую верность дружбе и, следовательно, самим себе – жаль только, что такой момент наступает, как правило, слишком поздно.
Я говорю все это не в оправдание собственных ошибок и просчетов, но как бы ради их осмысления. А также во имя истины, которая побуждает быть откровенным и самокритичным.
Я рос, взрослел, и постепенно все старшие моего детства начали терять в моих глазах ореол исключительности. К дяде это относится тоже. Я прочел и практически выучил наизусть вновь изданные тогда после долгого перерыва «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». Я с великим трудом прорывался на закрытые капустники в ЦДРИ и Первый медицинский институт, тамошние хохмы, пародии на итальянские неореалистические фильмы пересказывались по всей Москве – в свете и блеске этого современного юмора, содержащего также намеки на какие-то не вполне мне ясные и все же знакомые обстоятельства, дядины шутки, привычные мне по своей манере, казались и наивными и старомодными. Тем более что в моем восприятии они принадлежали моему детству, кругу нашей родни, не слишком выдающейся, как я стал замечать, а я уже сделался взрослым, по крайней мере в собственных глазах, и всеми силами стремился разорвать этот круг.
Дядин аккордеон тоже не сразу, но, очевидно, потерял свою магическую власть надо мной. Было время возрождения джаза, и эстрадного и инструментального, – само это слово, для моего поколения полузапретное и потому особенно волнующее, вновь робко появилось на афишах. Имена давних джазовых знаменитостей выплывали из забвения, броские рекламы зарубежных гастролеров смущали воспитанных в пуританстве москвичей – во дворах не слышно стало незабвенного Петра Лещенко. Дворовые танцы не шуршали больше по асфальту под коломенский патефон, они шуршали теперь под выставляемый на окно проигрыватель, радиолу или даже магнитофонную приставку, чаще всего радиолюбительскую, самодельную. А по-клубам и Домам культуры на больших балах по случаю табельных дней и просто на танцевальных вечерах, после доклада или кинофильма, выступали маленькие джазовые составы. Их музыканты – молодые люди с бледными, нездоровыми лицами – сделались почти что героями дня – они носили ботинки на рифленой самодельным способом подошве, бриолин чуть ли не стекал с их высоко взбитых коков, и говорили они на своем кастовом, ужасающе неблагозвучном, варварском, дурацком, необыкновенно прилипчивом языке.
Однажды передовое начальство нашей школы поддалось веянью эпохи, и трое «лабухов» прибыли на наш школьный вечер: маленький и хилый, с задорным лицом играл на ударных инструментах и уже в силу этого мог считаться выдающейся личностью. За роялем, или «фоно», как говорили музыканты, сидел полный, приятный парень, типичный юноша из хорошей еврейской семьи, про него с первого взгляда можно было безошибочно сказать, что он носит теплые кальсоны, ничуть от этого морально не страдая.
Но самой колоритной фигурой, так сказать олицетворением джаза, оказался саксофонист. Высокий, носатый, с четким пробритым пробором лорда или официанта, в клетчатых, обтягивающих его сухопарые ноги штанах, как я теперь понимаю, обуженных до такого предельного состояния тоже домашним способом. На стареньком своем, кажется даже заклепанном в нескольких местах, саксофоне он творил чудеса, добиваясь таких изумительно-гнусавых звуков, от которых сжимались и замирали наши неискушенные в музыке и любви сердца.
А это все переплелось тогда: и танцы, и джаз, и первая любовь, и замирание сердец по поводу и без повода, однако это совершенно особая тема.
Потом, во время перерыва, я случайно забрел в физический кабинет и был поражен тем, что непостижимый для меня саксофонист в компании наиболее взрослых наших десятиклассников разливал по мензуркам и пробиркам обыкновенную водку из зеленой бутылки.
Вполне понятно, что после такой современной музыки, после бархатного барского голоса Уиллиса Кановера, который вел джазовые комментарии в регулярных передачах «зис из мюзик Ю Эс Эй», дядин аккордеон и дядин репертуар – он менялся, разумеется, но, так сказать, в рамках своего стиля – перестали меня интересовать,
Я теперь избегал семейных вечеринок и, когда они происходили у нас, старался заявиться домой как можно позже. Однажды я пришел на родной порог совершенно убитый. В школе, пока я торчал на какой-то вечерней лекции, у меня в раздевалке из рукава пальто стащили шарф. По правде говоря, шарф был довольно-таки паршивый, даже, помнится, проеденный кое-где молью, но пестрый, клетчатый и, по моему разумению, чрезвычайно модный. Я чуть не ревел в тот вечер. Я ныл и стонал и оттого, что жаль мне было шарфа, и еще от обиды на свою разнесчастную судьбу – вот надо же было мне, в высшей степени неимущему человеку, оказаться жертвою воровства – ведь этот шарф в моих глазах был у меня единственной вещью, приобщавшей меня к миру высокой элегантности, как я ее тогда понимал. Родня успокаивала меня, но самые сочувственные слова только растравляли оскорбленную мою душу. Дядя Митя не мог больше видеть моих мучений, он отозвал меня в коридор и вынул из кармана пальто свое кашне: возьми. А я расстроился еще больше и если не словами, то наверняка своим видом дал понять, что это серенькое скромное кашне никогда не заменит мне моего роскошного шарфа.
Теперь я понимаю, что нет на земле такой вещи, из-за которой стоило бы лить слезы, теперь я понимаю, что плакать можно, только когда теряешь людей, теперь я многое понимаю, но что это может изменить.
***
С того вечера дядя Митя перестал играть на свадьбах. Как отрезал. Георгий Аронович уговаривал его, убеждал, высмеивал и урезонивал – дядя не спорил с ним, он просто его не слушал. Он словно бы переиграл в ту страшную ночь, словно бы надорвал в себе что-то, аккордеон ему не то чтобы опротивел, но сделался не мил и не нужен, дядя, вновь взгромоздившись на скрипучий венский стул, поставил его на шкаф. А сам прямо с этого стула нырнул в пучину финансовых наук, в стихию семинаров и спецкурсов, экзаменов и зачетов, курсовых работ и ночных бдений во время сессии – эта сторона дядиной жизни мне мало известна, я знаю лишь, что несколько раз он как отличник получал повышенную стипендию, хотя учеба в этом институте давалась ему с трудом. Я сам учился в вузе, на мой гуманитарный взгляд несравненно более легком, экзамены раскалывались, как орехи, и я не могу даже вообразить себе, что бы стал делать, окажись я на дядином месте. А он, с его любовью к стихам, с его знанием миллиона песен, и народных и псевдонародных, и патриотических, и блатных, всех тех, в каких когда-либо городская окраина выражала страсти и надежды, дядя Митя, на которого при звуках музыки, будь это симфонический концерт, джаз или опера, неизменно слетала благодать, он различил свою мелодию и в бухгалтерском учете, быть может, звучные итальянские термины «бульдо» и «сальдо» тому причиной. Во всяком случае, дядя успешно окончил институт и поступил на работу в банк. Как известно, быть сапожником вовсе не значит носить хорошие сапоги – буквальная близость дяди к деньгам не умножила его личных богатств. Но все же, чего бога гневить, тяжелые времена миновали, жизнь налаживалась, стабилизировалась, как говорят в таких случаях государственно мыслящие экономисты. Появилась твердая зарплата, появилась выслуга, даже форму дяде выдали, она одновременно забавляла и подавляла его своим неизбывным чиновничьим видом – ядовито зеленым цветом, кантами и петличками и более всего тяжелой и высокой фуражкой, в которую была подложена тугая металлическая пластинка. Всякий раз перед уходом на работу дядя по актерской привычке внимательно рассматривал себя в зеркале и вздыхал – швейцар чистой воды. Скоро в «Метрополь» позовут. Или, может, еще в цирк. Униформистом.
К счастью, форму скоро отменили, что явилось лишь частным отражением общих перемен, совершавшихся в мире, дядю Митю они радовали. Когда происходят такие перемены, становится интересно жить. Не думаешь ни о болезнях, ни о деньгах, ни о массе житейских дрязг, имеющих над нами такую несокрушимую власть. Просыпаешься в предвкушении новостей и событий, наступающий день интригует, как премьера в момент открытия занавеса, своя собственная несладкая судьба вдруг кажется значительной. Наверное, как раз это называл поэт блаженством посетить мир «в его минуты роковые».
Пошли слухи, что дом забирают под посольство, и жильцов будут переселять. Как всегда бывает со слухами, они то разрастались до невероятных размеров, хоть сейчас же выволакивай вещи на улицу, а то вдруг умолкали, будто их и не было никогда. Противоречия сводили с ума обитателей дома, желающих обнаружить в этих известиях единую логику. Говорили, что переселять куда попало, к черту на кулички, не имеют права, отдельную квартиру обязаны предоставить, – как обнадеживающе это звучало, «обязаны», в том же самом районе, может быть, даже на той же Кропоткинской. Но где же вы найдете на Кропоткинской свободные отдельные квартиры? Другие опытные люди, сами, впрочем, никогда никуда не переселявшиеся, на счет центра сильно сомневались, однако полагали, что в переговорах с райисполкомом, который, конечно же, себе на уме, необходимо занять твердую позицию, непоколебимо стоять на своем и запастись наибольшим количеством неопровержимых аргументов, причем сгодится все: и предполагаемая беременность жены, и заслуги родителей в борьбе с царизмом, и выписки из трудовой книжки, и даже, уже совсем непонятно для чего, справки об отличной, по возможности, успеваемости детей. И опять-таки, как всегда бывает, побочные соображения характера совершенно непрактического неожиданно брали верх над суждениями, относящимися к делу непосредственно. Например, очень много споров разыгралось по поводу прогнозов, какая страна в лице своего посольства претендует на этот дом. Как будто бы заключалась в этом для жильцов какая-то конкретная выгода, и, скажем, если бы это оказалась Чехословакия, то на каждую квартиру выделили бы по ящику пильзенского пива из ресторана «Прага». Дяде однажды надоели все эти международные дискуссии, и он заметил как-то без всякой задней мысли на кухне, что, по самым новейшим научным данным, в их доме останавливался Наполеон.
– Во время пожара, – веско уточнил дядя, напялил на голову глубокую миску и глубокомысленно скрестил руки на груди.
Это была идея, невероятная ровно настолько, чтобы мгновенно овладеть массами. В нее поверили все, вероятно, потому, что детское начало все же сильно в людях, и увязать свой до каждой выбоины в асфальте знакомый двор, свою провалившуюся лестницу с легендарной, почти сказочной исторической фигурой было очень заманчиво. Немедленно возникло мнение, что дом заберет под свои нужды Франция, и у населения, знакомого с этой страной более всего по фильму «Скандал в Клошмерле», это вызывало противоречивые чувства, Франция, однако, не спешила, и о переезде стали забывать – по-прежнему запасали на зиму дрова, терпеливо занимали по утрам очередь в уборную, во время ливней с суеверной надеждой смотрели на потолок – дай бог, не протечет. И вот тут, столь медлительный обычно, райисполком энергично принялся раздавать смотровые ордера. Может быть, оттого, что ожидание слишком затянулось, или по каким еще причинам, но особой твердости никто не проявил и никаких чрезвычайных благ для себя не выторговал. Но грех было жаловаться, многим действительно достались отдельные квартиры, а дяде Мите – хоть и не вполне отдельная, но замечательная. Две большие комнаты, и Тимирязевский парк под окном, большая ванная и мягкий душ в ней – представляете, сидишь себе в мыльной пене и розетку вокруг себя как хочешь, так и крутишь. И соседей всего одна тетя Варя, вахтерша с пивного завода.
Начались переезды, почти каждый день во дворе появлялись грузовые такси или просто «левые» машины, вещи, которые так или иначе, но создавали уют, служили воплощением семейной жизни: никелированные кровати с блестящими шарами, комоды, шкафы, табуретки – на улице при трезвом свете нежаркого сентябрьского солнца, невольно выставленные на всеобщее обозрение, раскрывшее все несложные тайны хозяйского быта, выглядели застенчиво и бедно. Люди глядели на дом, в котором прошла часть их жизни, вместившая в себя целую эпоху, и ощущали в горле першение, которое не так-то легко скрыть или прекратить. Сбывались мечты, приходил конец коммунальным склокам, дурацким расписаниям, кому когда мыть пол, проклятые скандалы в тесных прокопченных кухнях превращались в пережиток прошлого, в музейное историческое понятие, надо было радоваться, выбрасывать со смехом ставшую ненужной рухлядь, и ее действительно выбрасывали, иногда даже без нужного почтения, только вот скребло что-то на сердце, и душа была не на месте, и в горле все время першило.
– Что это, Митя, а? – спрашивал татарин Женя. – Что это? – Он пробегал растопыренными пальцами по своей костлявой груди. – Свербит. Как зуб. Или вот как кость, сросшаяся после ранения. – Он подтянул штанину, и на его поросшей рыжим волосом худой ноге стал заметен лучистый разноцветный шрам.
В этот день семья дяди Мити еще не переезжала. Мы готовились к переезду – увязывались узлы, картонная коробка из-под болгарского вина, раздобытая в гастрономе, набивалась книгами. Пора было освобождать гардероб. Дядя встал на стул и достал аккордеон. Он раскрыл футляр, смахнул пыль с инкрустаций, осеннее солнце блекло сверкнуло на клавишах. Ему вдруг показалось, что это несостоявшаяся его жизнь подмигивает ему вспышками театральных огней, несостоявшаяся, и все же нельзя сказать, что такая уж неудавшаяся, потому что были у него слушатели, и зрители у него были, и никто не перебегал ему дорогу, не интриговал, и не злословил: а что еще нужно артисту? Он сам, своею волей задушил свой успех, ему казалось, что он проживет и так, не растравляя себе душу нестойким дымом призрачной славы, а оказалось, что слава ему необходима, и даже не слава, это все бравурные и пустые слова, а просто возможность хоть изредка поймать на себе внимательные, понимающие, благодарные взгляды.
Дядя Митя провел по жидковатым своим волосам металлической расческой и вытащил аккордеон. Он заиграл и совершенно физически ощутил, как свалился с его груди камень, эта музыка оставалась с ним, она была с ним неразлучна, а это значит, что самое дорогое он не теряет вместе с домом, а уносит с собой. Дядя Митя ходил по пустым комнатам, чья невзрачность и ветхость сделались в полной пустоте особенно заметны, он ступал по скрипучему паркету, садился на широкие каменные подоконники, и мелодия отдавалась в высоких потолках, разливалась, расплескивалась, расходилась туманящими голову кругами, и отъезжающие во дворе позабыли о погрузке, и татарин Женя счастливо матерился, допуская иногда и вполне литературные выражения.
– Правильно, Митя, правильно, сукой буду, правильно! Прощальный вальс перед началом новой жизни! Заключительный аккорд и вечер воспоминаний!
Пахло горьковатым дымом костра, нафталином и ветхостью разворошенного и встревоженного быта, осенними листьями и просто осенью, ее свежестью и тленом. Грузовики выезжали со двора, катились по переулку в ту сторону, где вливался он в необъятное пространство Садового кольца, и все это время над ними, над диванами и шкафами, беззащитно торчащими из кузовов, над головами пассажиров, примостившихся тут же, на притычке, в обнимку с фамильным фикусом, – над всем этим, одновременно и радостным и печальным караваном, кружились, то вовсе затихая, а то раздаваясь с новой силой, переливы вальса, старого, сентиментального и благородного, не поспевающего за веком да и не стремящегося поспеть – просто и не назойливо сохраняющего свое достоинство.
***
Чем мерить прожитую жизнь? Какою мерою! Какими, так сказать, критериями руководствоваться?
Когда нас спрашивают, хорошо ли мы провели праздники или очередной отпуск, мы без труда оцениваем этот краткий отрезок времени, исходя из вполне определенных, не требующих пояснения предпосылок. Весело или не очень, кто да кто был, какая стояла погода, – все эти условия подразумеваются само собою. Но когда думаешь о прошедших годах, любая мера кажется недостаточной, неполной, односторонней – если хватало одного, то недоставало чего-то другого, и эта нехватка больно уязвляет теперь сердце намеком на совершенно очевидные неиспользованные возможности, внезапным горьким сознанием, что жизнь, в сущности, прошла впустую. Мне самому в последнее время все чаще приходит на ум эта обидная и беспокойная мысль – ее трудно отогнать логическими увещеваниями и тем более воспоминаниями о тех безусловно счастливых минутах, какие случались иногда в прошлом. Прошлое счастье не утешает. И вот после многих приступов бессонницы и отчаяния я понял, что единственный выход в том, чтобы иметь цель, реальную или недостижимую, важно, чтобы большую, не теряющую со временем своей притягательности и такую всеобъемлющую, чтобы в этом смысле она была равна – равносильна, равнодейственна самой смерти.
Мне неизвестно, думал ли об этом дядя. Свойственны ли ему были подобные или похожие на них мысли. Наверное, свойственны. Потому что никакие продвижения по службе, никакие семейные обстоятельства – женитьба на милой женщине Нине и рождение сына Сережки – не в силах были заставить его забыть про сцену, про аккордеон, про публику. То есть временами казалось, что игра сыграна, что страсть эта затерялась в дали прошедших дней и стала предметом воспоминаний, в которых ностальгия перемешана с иронией – на заре туманной юности и все такое прочее, но вдруг, в один прекрасный день, все начиналось сначала, и дядя Митя забывал про то, что он заместитель главного бухгалтера большого завода – двадцать тысяч рабочих, шутка сказать! – забывал про кредиты, безналичные расчеты, оборотные средства и про финансовую ответственность и вновь чувствовал себя артистом, ответственным за человеческие души. Он целыми вечерами пропадал в заводском Дворце культуры, и хоть на сцену не выходил, но от одного хождения за кулисами, от разговоров в репетиционных залах и осветительских ложах чувствовал себя театральным человеком. Своим в этом мире Знатоком. Профессионалом. Он даже совершенно серьезно решил, что как только Сережка кончит школу, он наплюет к чертовой матери на свою финансовую карьеру, на прогрессивки и выслугу лет и устроится на работу во Дворец культуры. Кем возьмут: режиссером так режиссером, концертмейстером так концертмейстером, в крайнем случае хоть заведующим постановочной частью.
Такая появилась у него цель, в сущности ничем не отличная от той, что владела им в юные годы. Он возвращался на «круги своя», в мире по обеим сторонам этих кругов все переменилось, но сам он остался прежним, несмотря на одышку, совершенно поредевшие волосы и железные мосты, вставленные у знакомого протезиста Бориса Абрамовича. Странное чувство, тебя почтительно называют по имени-отчеству, молодежь стесняется декларировать при тебе свои вкусы – как бы не обидеть невзначай – деликатная пошла молодежь, а ты почти лысый, одутловатый отец семейства, ты, которому уже почтительно уступают место в автобусе, вовсе не чувствуешь себя взрослым. Ты все тот же щуплый парень из московского подвала, у которого от одного лишь слова «театр» начинается учащенное, сладостное сердцебиение.
В первых числах мая шестьдесят пятого года дядю Митю охватило непонятное волнение. Какая-то тоска, чередующаяся с краткими мгновениями неожиданного воодушевления, еще более томительного и беспокойного, чем отчаянная меланхолия. Дядя старался скрыть это свое неприкаянное состояние, Первого мая на семейном небольшом празднике даже выпил больше обычной своей нормы и рано лег спать. Зато среди ночи проснулся и вышел на улицу, в Тимирязевский парк, пахнущий влажной землей и молодыми листьями. Он бродил между деревьями, расстегнув на груди рубаху, удивлялся, как это раньше никогда не приходило ему в голову, что счастье, может быть, в том и состоит, чтобы гулять ночью под деревьями, и слезы текли по его лицу.
Вся неделя прошла как во сне или бреду, в среду ему принесли на подпись ведомость расходов по ремонту пионерских лагерей, он принялся ее изучать и вдруг увидел перед глазами лес, давний, забытый, а быть может, и не виденный никогда, светлый, сосновый, пронизанный длинными, видимыми, почти ощутимыми, словно лучи театрального прожектора, солнечными лучами. Дядя Митя, будто бы заслоняясь от них, закрыл лицо руками.
– Что с вами, Дмитрий Петрович? – перепугались сотрудницы, побежали за водой, за валидолом, в поликлинику. Но дядя Митя быстро пришел в себя и смущенно улыбнулся. Быть в центре внимания он привык в другой роли.
Девятого мая дядя Митя поднялся очень рано, как в будний день, между тем после многих лет перерыва это снова был праздник. Дядя надел нейлоновую финскую рубашку с тугим, твердым воротничком, выходной темный костюм с разрезом и отправился в магазин. Сначала он легко бежал вниз по лестнице, потом пошел не спеша и наконец остановился в раздумье. Поколебавшись немного, он быстро поднялся наверх в квартиру, осторожно, таясь от жены и сына, открыл гардероб и в бельевом ящике, под рубашками, штопаными носками и майками разыскал коробочки со своими наградами. Стесняясь и не желая портить костюма, он неумело приколол их с левой стороны и вновь вышел из дому. На улице он понял, что поступил верно, и перестал смущаться. По орденам и медалям он узнавал своих людей, людей, про которых он знал самое главное – это сегодня они кандидаты наук, начальники отделов, бригадиры, специалисты, работавшие где-нибудь в Африке или на Ближнем Востоке и купившие на заработанные там сертификаты «Москвичи» и «Волги», – он знал их московскими ребятами, пацанами, худыми от постоянного недоедания в сорок первом году, а потом возмужавшими, отпустившими гусарские усы, горластыми, лихими на язык, «звонкими», как говорил Аркаша Карасев, сам, между прочим, не такой уже тихий.
В гастрономе дядя Митя купил бутылку дорогого коньяка, он знал, что выпьет сегодня за молодость этих ребят, за баланду, которую они ели, за старшин, выводивших у них вшей гениально варварским способом – весь строй по команде растегивает штаны, и каждому с ходу мажут под животом намоченной в керосине тряпкой, – за всех калек, стучавших сапожными щетками на привокзальных площадях: «Подходи, гвардия!» – за всех, кого уже никогда не будет в московских дворах, кому не кататься на лодке в парке культуры и не гулять по Арбату. И за свою молодость тоже, после которой все в жизни пошло не в ту сторону, в какую он рассчитывал.
После обеда дядя стал собираться в клуб. Жена Нина не очень-то хотела идти туда, она вообще не понимала, зачем взрослому человеку надо толкаться среди недозрелых участников самодеятельности, но дядя Митя ее уговорил. В праздник не хотелось мыкаться в автобусе, и они встали в очередь за такси, без особой, впрочем, надежды дождаться.
Они стояли в самом конце, но машина вдруг подъехала прямо к ним. «Прошу», – сказал шофер и, слегка перекинувшись через спинку сиденья, шикарно распахнул заднюю дверцу. Дядя Митя смутился и даже попятился немного, и непривыкшая к избранности Нина тоже. А очередь заволновалась, всполошилась, потребовала справедливости.
Шофер вылез из машины и внимательно оглядел толпу.
– Не волнуйтесь, граждане, имейте совесть, – сказал он назидательно и торжественно, – фронтовикам сегодня без очереди. Они свое уже выждали. Всё, чего положено. – И он подтолкнул смущенного дядю Митю к машине. И вся очередь принялась подталкивать дядю с женой и, ободрять их, и поздравлять с праздником – людям было неловко за свою недавнюю въедливость и скандальность, кто же мог предположить, что борьба за справедливость обернется почти что бестактностью. Только один гражданин сухо поинтересовался: «Это что же, постановление такое вышло, чье, интересно знать?»
– Мое, – серьезно ответил шофер, – мое личное – можете записать, я вам продиктую, я водитель таксомотора «Волга» номер ММТ-09-14, Титов Александр Степанович, бывший водитель танка Т-34, постановляю: девятого мая 1965 года возить фронтовиков без всякой очереди. Потому что они мои братья. Вот такая «семейственность».
И он с такой силой надавил на газ, словно и правда это была грозная, ревущая, скрежещущая тридцатьчетверка, а не разболтанное, расхлябаннее такси на лысой резине.
Они ехали по теплой Москве, поющей и плачущей, растроганной и хмельной, по Москве, которая сделалась мегаполисом, всемирным центром, средоточием высокой политики, конгрессов и фестивалей, но все же осталась живым городом с простой и доброй душой, жаждущей общения и хорошего слова, – дядя почувствовал это с необычайной ясностью. И с тою же самой озаренной ясностью он подумал, что всегда очень любил Москву, не любовался ею, не восхищался, а именно любил, как среду своей несложной жизни и как Родину в самом высоком смысле слова.
Во Дворце культуры ощущалась вовсе не свойственная этому просветительскому учреждению атмосфера, не лекционная, культурная, а скорее семейная, сентиментальная, подогретая вином и общими воспоминаниями. Дяде Мите даже показалось, что он снова, как двадцать лет назад, попал на огромную окраинную свадьбу, с ее поцелуями, чувствительными церемониями и возгласами «сколько лет, сколько зим». Дядя усадил жену в директорскую ложу, куда ему всегда был свободный вход, а сам пошел за кулисы. У него не было ясной, конкретной цели, у него было лишь предчувствие, которое он боялся осознать, но в конце концов, и просто возможность посмотреть концерт из-за кулис доставляла ему детское удовольствие.
Уже съезжались актеры, среди них немало заслуженных и знаменитых, и молодежи тоже хватало, не такой заслуженной, но тоже знаменитой благодаря телевидению и кино, уже ходил между столиками, иждивением завкома уставленными фруктами и вином, известный конферансье, похожий на дореволюционного метрдотеля, и по этой причине, почитавшийся воплощением высшей светскости и лоска. Тут же пребывало заводское и клубное начальство, уже выпившее, уже благодушное от общения со столькими знаменитостями, которых всех вместе не увидишь и в субботу на «Голубом огоньке». Председатель завкома угощал актрис шампанским и приглашал их почаще заглядывать на завод, ну вот хотя бы в тот же литейный цех, где стоят теперь патоновские печи, поскольку искусство ни в коем случае не должно отставать от жизни. Актрисы лукаво соглашались и, не слишком модничая, налегали на пирожные и апельсины, дядя этому не удивлялся, он-то знал, что афиши, гастроли, импортные туфли и сапоги – это все так, внешняя форма, видимость, реклама, за которой скрыта обычная житейская проза с беготней по магазинам, с выкраиванием денег на кооператив, с доставанием путевок и контрамарок для парикмахерш и продавщиц из комиссионок.
– Митя, – вдруг позвали его сценическим звучным голосом. – Господи, боже мой, конечно, Митя! И не узнает, главное! Наверное, большой начальник!
Дядя Митя обернулся и сразу же без сомнений узнал эту полную, вальяжную, вкусно смеющуюся женщину, заслуженную артистку республики Машу Зарубееву, которую он помнил по театру хрупкой дебютанткой, правда, с такими же плутоватыми, черными, как маслины, ростовскими глазами.
Они звучно поцеловались, ко всеобщему удовольствию и удивлению, в глазах заводского начальства дядя Митя наверняка, приобрел неожиданный вес – от Маши пахло коньяком и «шанелью», говорила она по-актерски преувеличенно громко и с преувеличенной долей интимной задушевности, но была, кажется, и впрямь рада.
– Вы подумайте, – обращалась Маша сразу ко всем присутствующим, – мы ведь с ним в последний раз когда виделись? Двадцать третьего июня сорок первого года. Представляете? Вот с места мне не сойти! У тебя же тогда премьера была в летнем театре в Эрмитаже! «Свадьба в Малиновке». Он ведь тогда актером был, и каким! Ярон Григорий Маркович в тебе души не чаял – смешной был, сил нет, и танцевал как бог. Какой там теперь Шубарин! А я-то, я-то, помнишь, какая была – Джульетта! Теперь не верит никто – я ведь тогда в «Свадьбе в Малиновке» Марийку играла, а теперь только в тетку Горпыну и гожусь, а какая была, никто не верит…
– Я могу лично засвидетельствовать, – сказал дядя, – Маша Зарубеева была и остается прелестной женщиной, примадонной московской оперетты, звездой, этуалью, красавицей, богиней, и, кто в этом сомневается, тот ничего не понимает в искусстве, тому надо ходить в планетарий и зоологический музей.
– Слышали? – захохотала Маша. – Вот какие актеры в наше время были! Еще и герои. – Всплеснула она руками, только теперь заметив награды на дядиной груди.
– А как же? – вмешался уже польщенный председатель завкома. – У нас, можно сказать, в каждом цехе герои. Вы к нам почаще приезжайте, мы вам таких героев покажем, хоть сейчас на сцену! Ударники по всем показателям! И по производительности труда, и по экономии металла. Уже в следующей пятилетке живут.
– А я все еще в прошлых, – грустно сказал дядя, – послушай, Маша, у меня к тебе совершенно серьезная просьба. Ты только не пугайся, пожалуйста, у тебя здесь, в этом концерте, много номеров?
– Один, – удивленно ответила Маша, – из «Трембиты», ну и на «бис», конечно, кое-что есть…
– Ты про тетку Горпыну из «Свадьбы в Малиновке» всерьез говорила, ты ее знаешь?
– Конечно, знаю, а в чем дело?
– Вот в чем, ты сама мне напомнила, сама и виновата, я ведь Яшка-артиллерист. Ну тогда, двадцать третьего июня, я же Яшку играл… Меня сам Ярон готовил. Он меня и правда любил. Так вот, Маша, ты меня прости, конечно, но мне это страшно важно, я даже не могу объяснить. Может, сделаем их дуэт, а? На две минуты. В концертном исполнении.
Маша замялась, пожала плечами.
– Ты понимаешь, мне не жалко, но странно как-то, ты ведь вроде бы уже совсем не то…
– Я то, Маша, – серьезно сказал дядя. – То. Я ничего не забыл. Мне ведь во сне чуть не каждую ночь снится, как я с деда Ничипора сапоги снимаю… Я счета сверяю, а сам куплеты пою. Я бы не рискнул, Маша, поверь мне… Но ведь действительно такой день…