Текст книги "Человек с аккордеоном"
Автор книги: Анатолий Макаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
Она смотрит на меня внимательно, и в голубых ее с прожилками зрачках появляются прыгающие искры, их становится все больше и больше, и вот я уже не вижу ее зрачков, а одни только лучи, пульсирующие и искрящиеся.
– Я знаю, что мама, – смеется Рита, – а почему всегда мама, почему вам не звонят женщины, а, Алеша?
– Действительно, почему? – Я смущенно тру ладонями виски. – Как странно, Рита, я сегодня целый день ломаю голову над этой проблемой. Правда, в иной формулировке, несколько отвлеченной. А вы, как Кандид, простодушным вопросом все поставили на свое место. Почему не звонят? Я ведь понимаю, ваш вопрос риторический – вы спрашиваете у меня то, что сами прекрасно знаете. Вам хочется меня сконфузить. Вам любопытно, как я выйду из положения. У нас во дворе был дурачок Женя, главный сумасшедший нашего переулка, так бабы всегда спрашивали его, не собирается ли он жениться. Это была нестареющая шутка. Смотрите, я уже выполнил все, что требуется от безумца, – я смутился. И не знаю, что вам ответить. Вернее, может быть, и знаю, но не умею, как говорили в старину. Я так смутился, что даже покраснел. Я чувствую, что покраснел. Смейтесь. Что же вы не смеетесь?
Звонит телефон. Это тот самый требовательный, уверенный звонок, по которым я безошибочно узнаю Ритиных знакомых.
– Снимите трубку, – говорю я ей, – а то вам, как и мне, никто не будет звонить.
Я не слышу, о чем она говорит. Может быть, что-нибудь счастливое и путаное, а может быть, современное, односложное. Телефон убил эпистолярную культуру, а своей собственной не создал. «А». – «Да». – «Угу». – «Ага» – вот и все общение душ. Говорят, Поэт не любил и не умел разговаривать по телефону. Ему был странен собеседник, глаз которого он не видит. Его все время тянуло к карандашу – записать мысль, заметить чувство. Ах, это все совершенно не для тематического плана, это все для книги, которую я собираюсь сжечь. Я поднимаю голову – Риты нет в комнате, и на вешалке нет ее дубленки, только мое студенческое пальто. Она ушла не попрощавшись. Испугавшись моих прозрений. Вот еще одна стратегическая ошибка – нельзя всерьез отвечать на лукаво поставленные вопросы. Вообще всерьез надо лишь составлять тематические планы – вот занятие для неудачливых честолюбцев: в нем все по существу, в нем нет места ни насмешке, ни иронии. Весь свой неизрасходованный пафос, весь жар души, всю мучительную фантазию я вложу сейчас в этот официальный, методический документ. Это будет чудо канцелярского жанра – план планов, почти как «песнь песней».
Звонит телефон. Как только начинается творчество, тебя непременно отрывают, даже если творчество сугубо методическое. Незнакомые, странные звонки, долгие и нежные. Кто может звонить по делам в такое время, а Рита своего звонка дождалась. Нет, очень странные звонки. Я не хочу подходить к телефону, чтобы не переживать дополнительного унижения – человек так одинок, что даже когда ему звонят, звонят не ему, просто-напросто не туда попадают. Нет, я решительно никогда не слышал таких звонков – от них щемит сердце.
Я встаю и медленно, все еще надеясь, что звонки прекратятся, иду к телефону. Я снимаю трубку.
– Алеша, – слышу я голос, – это не мама, это я, Рита.
ПОЕЗДОМ ДВАДЦАТЬ ТРИ СОРОК
В последнее время Александр Александрович все чаще стал думать о смерти. Для своих семидесяти пяти он был бодр и крепок, читал без очков, хорошо слышал, по старой, еще гимназической привычке обливался утром холодной водой. Жена его умерла шесть лет назад, и он вроде бы свыкся со своим бобыльим положением. Словом, конкретных причин для столь мрачных мыслей, очевидно, не было. Но мысли являлись, впрочем, мрачными их было трудно назвать, они были спокойны и бесстрастны, как размышления о вселенной, но томительны и неотвязчивы. В воскресенье утром, проснувшись на своей самодельной жесткой тахте, Александр Александрович неожиданно догадался, в чем дело. Он догадался, что перестал встречать знакомые лица, не лично знакомые, нет, друзей у него в Москве и прежде-то почти не было, а уж после возвращения на родину и совсем не осталось. Все реже попадались ему, а теперь и совсем исчезли, те типические лица, к которым он привык с детства, которые сопровождали его всю жизнь, долгую и богатую скитаниями. Он лежал и думал о том, что у каждой эпохи своя человеческая пластика, свое выражение глаз. Его эпоха уходила, если совсем не ушла. И тогда он понял, что откладывать дольше нельзя. Некуда, быть может. Надо немедленно осуществить то, о чем он с такой затаенной грустью мечтал в последние годы, о чем грезил, как о последнем «grand effort» – большом усилии своей жизни, к которому надо тщательно и торжественно подготовиться. Теперь стало ясно – никаких особых приготовлений не нужно, нужно просто пойти на вокзал, взять билет на ночной поезд и отправиться на берега Невы, в тот город, в котором он родился, который любил больше всего на свете и в котором не был ровно пятьдесят лет. Собственно, вообще-то он полагал, что для такой поездки необходимо подкопить деньжонок, чтобы приехать уж как следует, недельки на полторы, нанять в гостинице порядочный номер, что трудно, наверное, да уж как-нибудь уломал бы администратора, пойти по всем святым местам, поклониться дедовским могилам, поискать знакомых – быть может, кого-нибудь бог и уберег. Ну да ладно, как видно, ждать не приходится. Александр Александрович подошел к письменному столу, выдвинул ящик. На самом видном месте среди писем, квитанций и старых театральных программ лежали деньги – две потертые десятки и две хрустящие еще пятерки. Александр Александрович порылся в портмоне и карманах своего расхожего пиджака – набралось еще два рубля с копейками. Итак, все ясно – тринадцать десять туда и тринадцать десять обратно, итого двадцать шесть двадцать, остается еще шесть рублей – вполне достаточно, чтобы, не роскошествуя, провести в Питере один день с утра до вечера, от поезда до поезда: хватит и на разъезды, и на то, чтобы пообедать в приличной столовой или же в каком-нибудь молодежном кафе, там тоже недорого возьмут. Конечно, можно было бы попросить денег у дочери, но она только что построила кооперативную квартиру, сама сидела в долгах, к тому же одалживать Александр Александрович не любил.
Он отправился на вокзал и всю дорогу в метро волновался, достанет ли билет, ему известно было, что поездов па Ленинград отходит ежедневно много, но кто знает, что может случиться, за свою жизнь он не раз обманывался в том, в чем заранее был абсолютно уверен.
В кассу действительно стояла очередь, и довольно шумная, кто-то спорил с кассиршей, просовывая ей в окошко какое-то, по-видимому, важное удостоверение. Александр Александрович совсем было приуныл, но, когда пришел его черед, взбодрился и произнес обычным, своим хорошо поставленным голосом: – Будьте так любезны, посмотрите, есть ли у вас что-либо на сегодня в Ленинград?
Толстая кассирша со злым выражением лица посмотрела на него в упор, словно ожидая, что и он вытащит из кармана какой-нибудь чрезвычайно влиятельный документ, потом смягчилась и, пробормотав: «Все бы так, а то суют свои корочки, начальников поразвелось», пробила билет: «На двадцать три сорок, жесткий».
Александр Александрович аккуратно засунул твердый квадратик билета в то отделение потертого портмоне, в котором помещались некогда его визитные карточки на белоснежном бристольском картоне. Он взглянул на круглые вокзальные часы – времени до отъезда было уйма, но он уже ощутил в себе знакомое томительное волнение, предшествующее всякому путешествию, а он совершил их в жизни немало. «Наверное, это последнее», – подумал он без всякой грусти, словно о чем-то само собой разумеющемся и существующем объективно, как закон природы. И ему захотелось вспомнить свой самый первый самостоятельный отъезд из дома – это оказалось трудно, словно бы в какой-то чужой жизни все это было, словно вычитал он это в романе или видел в кинематографе. Но одна сцена все же всплыла в памяти – не первого, быть может, отъезда, но, во всяком случае, одного из. первых майских дней – ветрено и солнечно, все слепит глаза, белые платья, белые мундиры, начищенные пуговицы, сияющие трубы проходящего мимо военного оркестра. Он стоит на перроне в новом дорожном костюме английского сукна, впервые отпущенные недавно усики смешно щекочут верхнюю губу, от провожающих его сестер пахнет французскими духами, этот тонкий странный аромат мешается с вокзальным запахом угля, с ароматом свежей еще листвы и, как это ни странно, со звуками оркестра, который уже играет торжественно и щемяще. А потом поезд трогается, сестры машут ему легкими своими руками, за окном мелькает колпинская зелень, а он стоит у окна и курит душистую асмоловскую папиросу, предчувствуя радостную и тревожную неизвестность дороги.
Разумеется, следовало бы отдохнуть перед дорогой, поспать немного или полежать по крайней мере, но Александр Александрович никак не мог успокоиться, он немедленно решил собираться и устроил впервые за много лет подробный смотр своему небогатому, как оказалось, гардеробу. Без всякого сожаления он подумал о том, что в свое время был непоследним франтом и даже мундир прапорщика, призванного по случаю войны, носил в пятнадцатом получше многих кадровых офицеров. Впрочем, прапорщиком он пробыл недолго, после удачного наступления в Галиции ему пожаловали поручика – за храбрость, оперативное действие при наведении переправ под огнем противника. Вероятно, сказалась кровь предков, чем еще объяснить столь быстрое превращение выпускника технологического института в боевого сапера, похожего в седле на молодого Скобелева?
Александр Александрович вдруг подумал, что завтра утром ему побриться не придется, и поэтому решил проделать эту процедуру второй раз за сегодняшний день, как говорится, впрок. Он тщательно выскребал щеки истончившейся золлингеновской бритвой, той самой, какой брился еще в окопах, и на какое-то мгновение ему из зеркала улыбнулось не теперешнее морщинистое лицо, а какое-то прежнее, почти забытое, молодое, синеглазое, с выражением чуть насмешливым и одновременно мечтательным.
Александр Александрович даже испугался слегка столь неожиданного видения, уж слишком молодым представил он себя, молодым и счастливым, как в год выхода из института, когда во время белых ночей они кутили несколько дней напролет, переходя из «Вены» к Донону, от Донона к Кюба, а оттуда на острова. Часов в шесть утра они ждали на стрелке Васильевского сведения мостов, Александр Александрович спустился к воде, она поминутно меняла свой цвет – была то лиловой, то розовой, то жемчужно-серой, то темной. Он увидел в воде свое отражение, свое лицо – совсем не усталое после бессонных ночей, насмешливое и задумчивое одновременно. Он думал тогда, что жизнь все-таки очень хороша, если только уметь из каждого ее мгновения, из этого утреннего ветра, из этой быстрой воды извлекать их высший смысл.
Пора было одеваться. Александр Александрович облачился в новую, ко дню рождения подаренную дочерью рубашку и свободным парижским узлом повязал галстук. Потом он надел лучший свой костюм, сшитый перед самой войной на улице Риволи, «круазе», то есть двубортный, темно-серый в полоску, теперь уже изрядно пообтертый, во многих местах подштопанный, хотя классная работа чувствовалась и по сю пору.
Дочь в этот день отчего-то не позвонила, он набрал номер ее телефона, и бесполезно – ее не было дома. Теперь Александр Александрович решил черкнуть ей несколько слов на случай, если она зайдет завтра и станет беспокоиться, не застав его дома.
Записка неожиданно превратилась в письмо, потому, наверное, что он с юности любил писать письма и написал их за свою жизнь великое множество, самых разных: и любовных, и деловых, и дружеских, из этой переписки, если ее издать, могло бы получиться неплохое свидетельство времени, но в последние годы писать стало некому. На одну секунду Александр Александрович подумал, что пишет, вероятно, последнее в своей жизни письмо, и он, в который уже раз за сегодняшний день, подивился своему спокойному отношению к этим мыслям. Раньше, когда они приходили, он гнал их, совершенно по-детски встряхивая при этом головой. Он положил письмо в конверт и постучался к соседке. Та пила чай и смотрела по телевизору детскую передачу «Спят усталые игрушки». Комната ее была полна ковров – ковер покрывал пол, диван, на стене висел ковер с изображением лихой тройки, и даже скатерть на столе была ковровая. Мебель не подходила к этому восточному уюту – немецкая бюргерская мебель лакировки «птичий глаз», покойный муж соседки всегда намекал Александру Александровичу, что их обстановочка не хуже той, что стояла в петербургской квартире родителей Александра Александровича. Он соглашался, что не хуже, и про себя, как сквозь сон, вспоминал павловскую гостиную своей квартиры без малейшего чувства утраты.
– Уж вы не на свидание ли? – сострила соседка, подивившись торжественному виду Александра Александровича.
– Вы знаете, – улыбнулся он, – в известном смысле действительно на свидание, только с большим опозданием, лет этак на пятьдесят. – Письмо осталось на соседкином дурацком серванте рядом с фарфоровой раззолоченной статуэткой балерины.
Александр Александрович на прощание какими-то новыми глазами, словно в последний раз в жизни, осмотрел свою комнату. Да, до павловской гостиной этому случайному соседству разнокалиберных стульев и штучного стола было далеко. Впрочем, полки были неплохи, последняя гордость Александра Александровича, большие, полированные, поставленные одна на другую почти до потолка.
Ехать с пустыми руками было как-то неудобно, и Александр Александрович решил взять с собой старенький, некогда весьма щегольской портфель, а поскольку загружать его было в общем-то нечем, то пришлось на всякий случай положить в него книги. Александр Александрович вытащил с полки свои любимые – «Былое и думы» Герцена и Монтеля по-французски.
По русскому обычаю он присел перед дорогой, и в этот момент, когда собрался было вставать, вдруг как-то сразу ощутил в груди странную, безжизненную пустоту. На мгновение тело словно потеряло притяжение, сделалось невесомым, полым, бесчувственным. Впервые за все эти годы Александр Александрович испугался – не смерти, нет, того, что намерение его так и останется неосуществленным. Он встал так быстро, как только мог, и засуетился, словно не зная, за что приняться, и сознавая лишь, что нельзя сидеть неподвижно, надо двигаться. Только на лестнице Александр Александрович пришел в себя, он быстро шел вниз, крепко сжимая переплетенную изоляционной лентой ручку портфеля.
В полутьме перрона поезд светился изнутри голубоватым люминесцентным светом. Веселые молодые люди в одинаковых зеленых куртках, не стесняясь, разливали в бумажные стаканчики вино. Деревенские женщины в плюшевых жакетках волокли огромные узлы, набитые товарами ГУМа и «Детского мира». Однако пассажиров с легкими чемоданчиками и портфелями было гораздо больше, и Александр Александрович почувствовал себя увереннее. В купе уже сидели попутчики – пожилой, бывалого вида командированный, из тех, что через пять минут после отхода поезда со злорадным блеском в глазах достают из какого-нибудь потайного карманчика неподотчетные, утаенные от жены десять рублей, двое молодоженов. Муж был очень хорош собой – это сразу бросалось в глаза, – нежный юноша с пепельными волосами и капризным ртом. Жена была не слишком красива, но, когда она встала, Александр Александрович заметил, что у нее хорошая фигура, и вообще осанка женщины требовательной и сильной. Он повесил плащ и берет, сел в углу около полуоткрытой зеркальной двери и, почувствовав на себе любопытные взгляды соседей, внутренне усмехнулся. «Интересно, что они думают сейчас обо мне, что я такое в их глазах – развалина, ископаемое, монстр, дедушка, собравшийся на свадьбу внучки, любознательный пенсионер, осколок разбитого вдребезги?..»
Он понял вдруг, что состав вот уже минуты три как тронулся, вагон словно задышал, заскрипел суставами, превратился в живое существо, передающее каждому пассажиру мерное биение своего пульса. Александр Александрович прислонился к стенке, ощущая лопатками ее мерное движение. Эта вибрация, этот перестук колес на стыках, под который можно напевать любой мотив, сообщали всему его телу какую-то давно забытую бодрость и свежесть. Господи, в каких только поездах он не ездил: и в воинских эшелонах, и в товарных составах, и в знаменитом трансъевропейском экспрессе Стамбул – Париж! И всегда это были лучшие минуты его жизни, он на себе самом ощущал философскую сущность движения, чувствуя себя одновременно с теми, кого покинул, и с теми, кого еще только предстоит узнать.
Командированный поступил так, как он должен был поступить. Правда, вместо потаенной десятки он извлек из внутреннего кармана габардинового макинтоша поллитровку, радость его от этого была не меньше.
– Слегка, а? По чуть-чуть. Единственно, чтоб хорошо доехать. – Он манипулировал бутылкой, поворачивал к свету то одним, то другим боком, описывая ею круги, любуясь ею, как редчайшим произведением искусства. А Александру Александровичу вдруг действительно захотелось выпить, потому что какая же это для русского человека дорога, если не настроить себя в тон стуку колес, и надрывному вздоху гудка, и шуму ветра в прибрежной осоке.
– Налейте мне немного, – попросил он. – Две капли. Знаете, как говорил Лев Николаевич Толстой, чтобы не пить, не надо собираться, а уж если собрались, так надо выпить.
– Вот, – восхитился хозяин бутылки, – золотые слова! Внимайте, молодежь, это, как говорится, голос зрелости. Но от графа я не ожидал, честное слово, значит, как говорите, он это сформулировал, если, значит, сошлись, то почему не выпить! Молодец, ей-богу…
Он разлил водку по стаканам прямо-таки со снайперской точностью, абсолютно ровно на четверых. Александр
Александрович и молодая женщина поспешили уменьшить свои доли, увеличив таким образом порции остальных участников трапезы, командированный этому не противился. Он легко, тягуче, как лимонад в жару, выпил полный стакан водки и сразу же, будто выполнив долг, успокоился. Зато молодожены мгновенно развеселились, заговорили громкими голосами, перебивая друг друга и звонко смеясь. Александр Александрович не вмешивался в разговор да и не слушал его почти, привыкнув к нему, как к грохоту сцеплений, ему было хорошо и от водки, и от сознания, что он все еще в состоянии распоряжаться собой, совершать решительные поступки. Он всю жизнь воспитывал это в себе, еще с последних классов гимназии, умение бросить вызов, стоять на своем, радикально делать выбор. По сути дела, это была борьба с самим собой, преодоление натуры, склонной к медитации и противоречиям. Учитель математики, сухощавый элегантный Петр Васильевич Верт, говорил ему: «Саша! Россию вообще и вас конкретно погубит самокопание. Бросьте! Будьте современным европейским человеком, наплюйте на всех ваших Бердяевых и читайте Декарта! И гоните к черту весь этот декадентский сплин, а то что ни выпускник, то кандидат в самоубийцы!»
«В Ираке «Волга» стоит пятьсот фунтов!» – отчетливо услышал Александр Александрович. Это сказала молодая женщина. «Как же, пятьсот, – возразил ей муж, – если Олег купил ее за полгода». – «Во-первых, не за полгода, а за девять месяцев, а во-вторых, он был не в Ираке, а в Иране, там машины дешевле. А в Ираке был муж Марины». – «Ну, не переживай, – примирительно сказал муж. – Там, куда мы поедем, «Волгу» тоже можно купить меньше чем за год. Если ты не станешь целыми днями пропадать в магазинах». – «Конечно, стану», – как будто бы в шутку, но на самом деле очень серьезно сказала женщина.
«Вот какие дела», – подумал Александр Александрович и вспомнил, что точно такие же слова говорила в двадцатом в Одессе жена его друга штабс-капитана Розанова красавица Муся. Они все страшно поспорили тогда, и он, разозлившись, крикнул ей в лицо: «Мария Константиновна, я, простите, не верю в вашу приверженность духовным ценностям Европы. Признайтесь лучше, что вас волнуют парижские модистки». – «Разумеется», – вот также вроде бы иронически, а на самом деле очень убежденно ответила Муся. Но сам-то он почему поехал, ведь во всех спорах именно он всегда стоял за то, чтобы остаться. «Мы же не семеновцы, не гвардейская сволочь», – все время повторял он, едва не теряя сознания от головокружений после только что перенесенного тифа. «Мы офицеры военного времени, саперы. Мы никого не расстреливали и не вешали. На наших руках нет братской крови. Ну хорошо, мы проиграли свои привилегии, свою веру, свой train de vie[2], но ведь Россия у нас осталась». – «Перестаньте с вашей Россией,– очень уверенно и жестко перебил его Верт. – Придумали себе фетиш и носитесь с ним как средневековый алхимик с философским камнем. Россия! Как же, все объясняющая субстанция! Для культурного человека родина там, где уважают его права, его способ мыслить. Где его судят как личность, а не как особь того или иного класса. А уж если вам так необходима березка, так ее вам по заказу вывезут откуда-нибудь из Польши или Литвы».
В тридцать седьмом он встретил Верта на спектакле Московского художественного во дворце Шайо. Это был почти оборванный старик, при звуках вальса утиравший слезы большим несвежим платком.
Среди ночи Александр Александрович внезапно проснулся. Оттого, наверное, что мысль, пришедшая ему исподволь, во сне, оказала действие, подобное электрическому разряду. Он открыл глаза от сознания, что через два-три часа все свершится. То, о чем мечтал он долгие годы, чего хотел так, как голодный хлеба, во что уже много раз отказывался верить. Ведь это же, сказать кому, никто не поверит, перед войной с ним случались в Париже галлюцинации; он шел, к примеру, вдоль решетки Люксембургского сада и был совершенно уверен, что это Летний сад, и вот сейчас стоит лишь свернуть за угол – и перед ним откроется Нева, и можно будет сесть на теплые гранитные ступени и смотреть на солнечные блики в темной быстрой воде, ни о чем не беспокоясь и ничего больше не желая. А однажды дождливым январским вечером на улице Муфтар ему захотелось снега, до боли, до безумия, до слез, того снега, который летит в эту минуту мимо высоких окон пушкинской квартиры, ложится на торцы мостовой, на чугунную ограду Мойки, который пахнет такой пленительной свежестью, что замирает сердце. Так вот, еще два-три часа, можно считать, что жизнь прошла все-таки не столь уж бесцельно. Что же поделаешь, он сам виноват, что для него огромной, почти непосильной задачей стало то, что для других не составляет ни малейшей проблемы.
Возвращаясь после войны на родину, Александр Александрович намеревался жить в Ленинграде. Пусть не в родном доме, но в родном городе, где он мог, как слепой, пройти по улицам с закрытыми глазами, на ощупь узнавая каждый дом и каждую ограду.
Ему сказали тогда, что приличное место на заводе есть для него в поселке под Тулой.
После переезда жена часто болела, во время отпусков приходилось возить ее на Северный Кавказ, в Пятигорск и Нальчик. В заповедные места российской словесности, тех самых стихов и романов, которые в эмиграции вновь сделались для него, как некогда в гимназические годы, реальнее окружающей жизни. О том, чтобы поехать на Север, они с женой почти никогда не говорили, как раньше о возвращении в Россию, словно боялись суетными будничными словами спугнуть и сглазить надежду. Через несколько лет дочь с ее дипломом версальского лицея нашла хорошую службу в столице. Так на закате жизни они с женой заделались москвичами, к чему раньше из петербургского снобизма нимало не стремились. Потом жена умерла. После этого он долго никуда не в силах был отправиться, засел, по любимой его английской пословице, как «гвоздь в двери», ему казалось, что путешествовать без жены и уж тем более увидеть без нее Ленинград было бы по отношению к ней, так и не вернувшейся в свой город, тягчайшим предательством. Понадобилось время, чтобы он понял, что все как раз наоборот. Предательство – так и не увидеть Ленинграда. И вновь Александр Александрович ощутил пронизывающий холодный страх, как несколько часов назад, перед уходом из дому, и как летом сорок первого в Нормандии, где он жил, спасаясь от дороговизны и голода на крестьянской ферме. Ночью в поле слышались выстрелы, он проснулся и поднялся с постели, но решил, что выходить не станет, – не он проиграл эту войну, и не ему ее выигрывать.
Утром он пошел в деревню, она была пустынна, на площади возле памятника павшим за Францию стояли два немецких бронетранспортера. Александр Александрович заглянул в единственное деревенское кафе под вывеской «Chez poilu». Этим пуалю, то есть фронтовиком-окопником четырнадцатого года, был сам хозяин, мосье Поль. В ту войну он несколько месяцев просидел в траншеях под Шмен-де-Дам, во время контратаки получил прикладом по лицу, и потому принадлежал к особому роду ветеранов, «guile casse» называли их вполне официально – «разбитые хари», иначе не скажешь. В кафе было много немцев, от одного вида которых мосье Поль мрачнел обычно, сопел, короткая его шея и шрамы на лице наливались кровью. «Пахнет бошами», – хрипел он и с отвращением морщил свой и без того расплющенный нос. Однако теперь, заметив Александра Александровича, он вдруг почти просиял, замахал руками, заулыбался изуродованным, щербатым ртом. Не успел Александр Александрович подойти к стойке, как хозяин уже раскупорил литровую бутыль кальвадоса и наполнил две большие рюмки.
– Теперь они кончены, – объявил мосье Поль, показывая глазами на немцев, и стало понятно, что в руках у него сегодня не первая рюмка. – Вы слышите, мосье русский, теперь они свернут себе шею, можете мне поверить. Поздравляю вас – сегодня утром они напали на Россию.
Немцы хохотали громко и весело, как школьники, лица у них были свежие и розовые, на губах и круглых подбородках пузырилось и пенилось эльзасское пиво.
После полудня Александр Александрович складывал сено в каменном овине. На дороге и в поле вновь разгорелась перестрелка. Он замер с вилами в руках. Еще вчера это была чужая «странная» война, которой он оказался невольным скромным свидетелем. А сегодня все совсем иначе. Он разглядывал почему-то свои руки, кисти, крепко зажавшие вилы, ранний загар, крестьянские набухшие вены. Слишком запутались его отношения с Россией, самая пора пришла их упростить.
Загремело совсем рядом, Александр Александрович осторожно подошел к окну, узкому, как бойница, и все понял. Два партизана, по виду городские ребята, вероятнее всего студенты, спасались от немецкой полевой жандармерии. Они перебежали картофельное поле и теперь отстреливались, укрывшись за невысокой каменной изгородью фермы. Они плохо стреляли, это он заметил мгновенно, скверно целились, нерасчетливо тратили патроны да и позиции правильной выбрать не умели, одного из них ранили в шею, по-видимому не слишком опасно, но он совершенно растерялся, не столько от боли, сколько от шока и вида своей крови, положил автомат и сидел, по-детски хватаясь за шею руками. Александр Александрович не принимал никаких решений, не раздумывал, не колебался. В нем просто-напросто, как в извозчичьей кляче бывший призовой рысак, проснулся старый солдат, он двумя короткими перебежками добрался до раненого, подхватил его под мышки, а немецкий его автомат повесил себе на плечо. Потом уже, в овине, он подпустил немцев к самому двору и стал стрелять короткими прицельными очередями, укрывшись за дубовой притолокой и даже удивляясь, как-то совершенно спокойно удивляясь тому, как быстро он освоил незнакомое оружие. И только потом, когда перестрелка кончилась и надо было немедленно уходить вместе с партизанами, он почувствовал ошеломляющий страх при мысли, что минуту назад его могли убить. И значит, он никогда бы уже не увидел, как отражается Храм-на-крови в зеркале Екатерининского канала. Дубовая притолока была совершенно расщеплена пулями.
«Господи, – подумал он, – только бы не умереть сейчас. В такие минуты хорошо быть верующим, католиком ли, мусульманином или буддистом – это все равно, главное, можно сосредоточить весь свой страх, всю свою неуверенность и все свое желание в одной молитве, в одной просьбе, обращенной к нему, всевышнему, или к мировому разуму, или к всечеловеческой совести – называйте, как хотите».
Александр Александрович всю жизнь был атеистом. Совершенно необходимо было в эту минуту проверить свою способность к движению, и он встал потихоньку с постели, накинул поверх пижамы плащ и вышел в коридор. Ухватившись за металлический поручень, он с трудом оттянул оконное стекло вниз и подставил лицо ветру, который вместе с крупным пахучим дождем ворвался в вагон. Александру Александровичу стало зябко, но радость была сильнее холода, ему, как когда-то в юности, показалось теперь, что это сама жизнь, как философское понятие, обвевает его, оглушает запахами трав и деревенских очагов, будоражит, пьянит, проникает в кровь. Захотелось запеть что-нибудь одними губами без голоса или про себя хотя бы, он запел бы, наверное, если бы пришла на ум подходящая песня, – новых он не знал, а из старых ни одна не подходила к случаю.
– Что, папаша, не спится? – Александр Александрович повернул голову и увидел проводника, невзрачного мужчину лет сорока пяти, с неприметным лицом и редкими спутанными после сна волосами. – Может, чайку? – спросил проводник, и Александр Александрович почувствовал, как от простой, само собой разумеющейся участливости у него перехватило горло. Он вспомнил вдруг – не сознанием даже, а так, внезапным движением души, сокращением сердечной мышцы, чего ему постоянно и мучительно не хватало за границей. Вот этого не бог весть какого утонченного, естественного участия, этого пусть не обязывающего ни к чему внимания и понимания, на которое каждый человек имеет право – в вагоне так в вагоне, в трактире так в трактире, особенно в тот момент, когда нигде уже его не понимают, этих двух-трех добрых слов, случайно, без всякого расчета оброненных соседом, попутчиком, встреченной у колодца деревенской старухой.
«Эх, ваше благородие, – говорил ему в батиньольском кафе ночной таксист, бывший кутеповский казак, – вежливость, оно, конечно, даже здесь, в этом, прости господи, вертепе. А по душам поговорить не с кем. Не с кем, ваше благородие, попробуйте – дураком сочтут!»
…По площади кружились машины. Было прохладно, но солнечно, и по этому ослепительному, холодному солнцу он сразу узнал свой город. Площадь казалась просторной и светлой. Александр Александрович понял отчего: он впервые ее видел без памятника Александру III, того самого, который у них в семье, как и во всем мыслящем Петербурге, называли «комодом». Переливалась яркими, осенними цветами клумба на месте монумента. А за ней в утреннем нежном тумане лежал Невский, и дома его издали походили на две колонны океанских судов, следующих точно в кильватер.