Текст книги "Человек с аккордеоном"
Автор книги: Анатолий Макаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц)
Annotation
Повесть Анатолия Макарова «Человек с аккордеоном» рассказывает о трагической и высокой судьбе артиста, которого «война догнала» спустя двадцать лет после победы. Это повесть о послевоенной Москве, о ее окраинах и переулках, о ее буднях и праздниках, о ее музыке, которая озаряет собою жизнь целых поколений. Это повесть о подвиге человека, нашедшего в себе силы, несмотря на все тяготы судьбы, нести людям радость – своим искусством и щедрым своим сердцем.
Первая книга молодого прозаика включает также рассказы, проникнутые чувством отечественной истории и культуры, построенные на интересных психологических ситуациях.
Анатолий Макаров
ЧЕЛОВЕК С АККОРДЕОНОМ
«ARS AMANDIS»[1]
ПОЕЗДОМ ДВАДЦАТЬ ТРИ СОРОК
ДВЕНАДЦАТЬ МАРШАЛОВ НАПОЛЕОНА
notes
1
2
3
Анатолий Макаров
Человек с аккордеоном
Три рассказа и повесть «Человек с аккордеоном» составляют первую книгу молодого, но отнюдь не начинающего писателя Анатолия Макарова.
Повесть «Человек с аккордеоном», напечатанная в журнале «Юность», была отмечена хорошими отзывами критики и, что еще важней, была замечена читателем.
На мой взгляд, повесть и в самом деле большая удача автора. Непрерывность лирической интонации сочетается в ней с графической четкостью письма, нигде не переходящей в сентиментальную размытость или в ложную патетику. Улыбка и легкая ирония сопровождают повествование, уместно появляясь в нужный момент.
Стиль вызывает доверие к идее. А идея повести значительна и ответственна – большая жизнь рядового человека. Повесть лишний раз убеждает нас в том, что богатство душевной жизни и есть истинное богатство человека. Никакое другое богатство не заменит этого, скудодумие души ничем нельзя заменить и заполнить.
Душевная щедрость – вот что делает личность значительной, на какой бы ступени общественной лестницы она ни стояла.
Все эти и подобные им мысли возникают при чтении повести «Человек с аккордеоном».
Рассказы подтверждают стиль повести, ее интонационные особенности. И хотя они совсем о другом – о жизни студентов строительного отряда, о человеке, потерявшем Родину и вновь ее обретшем, об искусстве любви, а точнее, об искусстве жить, мы легко узнаем почерк автора, его руку.
Единство стиля делает книгу книгой.
Но что еще важней единства стиля – это свидетельство серьезности нравственных позиций писателя, его человеческой зрелости.
Ф.А. Искандер
ЧЕЛОВЕК С АККОРДЕОНОМ
И в той Москве, которой нет почти
и от которой лишь осталось чувство,
про бедность и величие искусства
я узнавал, наверно, лет с пяти… Д. Самойлов
Мой дядя был веселым человеком. Я понимаю, что сама по себе эта фраза ничего не значит, требуются конкретные примеры остроумия и способности не лезть за словом в карман, нужно предъявить как неоспоримое свидетельство какую-нибудь озорную историю или анекдот, по прошествии времени не утративший перца и соли и поныне вызывающий дружный хохот. Между тем я просто не в силах припомнить ни одной дядиной остроты, ни одного рассказанного им анекдота, да и озорные истории как-то не совмещаются в моей памяти с дядиным образом.
И все-таки он был веселым человеком. Очень веселым, потому что – вот это я уже помню прекрасно – в дядином присутствии самый обыденный разговор о болезнях, о соседях по квартире, о долгах и подписке на заем оборачивался хохотом, возгласами «ой, не могу!» и слезами – именно в такой момент я открыл впервые, что плакать можно не только от горя. То, что от смеха, от избытка веселья на глазах выступают избавительные, томящие слезы, я узнал благодаря дяде. У него была комическая маска (эти мои рассуждения покоятся, конечно, на теперешнем опыте), чрезвычайно в народе популярная и очень им любимая – маска простака. Естественного, простодушного человека, никак, ну никаким боком не похожего на счастливчика, любимчика, избранника судьбы, и даже, больше того, ему, если приглядеться к нему повнимательнее, есть за что пенять на судьбу, а он тем не менее не пеняет, он незаметно доводит житейские обстоятельства до их логического завершения, до той точки, где они начинают противоречить сами себе, до того момента, когда идиотизм их становится очевиден даже ребенку. Опять-таки теперь я сознаю, что вовсе не все обстоятельства бытия подвергал он такому осмеянию, но те лишь, от которых, если им поддаться, можно заплакать совсем не счастливыми, не веселыми слезами. Так вот, он им не поддавался, он поступал с ними так, как они того заслуживали, он высмеивал их бессмысленность и этим их побеждал. И все, кто был в эту минуту рядом с дядей, тоже побеждали, потому что, когда люди смеются над своими невзгодами, это первый признак того, что они ощущают себя сильными и правыми.
То время моего детства, с которого я начинаю помнить себя и окружавшую меня жизнь совершенно отчетливо, совпало с окончанием войны. В нашем дворе, как оказалось потом, погибло больше половины ушедших на фронт мужчин, но те, которые не погибли, начали потихоньку возвращаться, а еще появились у нас другие, кто уходил на войну не из нашего дома, жизнь во дворе да и в целом переулке сделалась праздничной и, как часто бывает на русских праздниках, немного чадной, угарной и очень неустойчивой по части мгновенного перехода от смеха к слезам – как видите, я никак не могу расстаться с этой темой. Застолья собирались часто, и о них всегда знал весь двор, потому что окна распахивались настежь, и оттуда доносились звуки патефона с характерным пришепетыванием: «А ну-ка, а ну-ка, у бабушки было три внука» или еще: «Тромбонист Иван Иваныч, кларнетист Иван Степаныч…», а потом начинались хоровые песни и уже иного свойства «По Дону гуляет» и «Хазбулат удалой», гулянье как-то очень естественно выливалось на улицу, на старый, весь в причудливых трещинах асфальт нашего двора, фронтовики носили двубортные бостоновые пиджаки, увешанные медалями и даже орденами вдоль одного из широких бортов, они были красны от выпитой водки и портвейна «три семерки», они курили «Беломор» и «Казбек», а вдовы, сидевшие у ворот на лавочке вместе со стариками и старухами, обжигали их взглядами и будто невзначай задевали шутками. Часам к одиннадцати во дворе появлялся инвалид Савка, с нашей точки зрения, он был инвалидом не совсем обычным – руки и ноги находились при нем, а о том, что после сильной контузии можно быть инвалидом при руках и ногах, мы в те годы не подозревали. Савка, как всегда, был пьян и, как всегда, задирист. Он непременно затевал скандалы, если же скандалы возникали без него – на почве той же ревности или каких-нибудь старых обид, то наутро виновным все равно почитали Савку. Нам, пацанам, нравилась эта жизнь – танцы под хрипловатый патефон, где на внутренней стороне крышки нарисована собака, слушающая из допотопной трубы голос своего хозяина, щедрые фронтовики, дарившие нам деньги на мороженое, и особенно две роскошные трофейные машины танкового генерала Гудкова – «хорьх» и «майбах», которые вот уже несколько месяцев стояли у нас во дворе. Шоферы вполне соответствовали своим машинам – щеголеватые, в офицерских хромовых сапогах, дел у них было немного, и они охотно, без особых упрашиваний рассказывали нам про боевые операции, намекая сдержанно и скромно на свое в них непоследнее участие, и хоть катать нас на своих машинах не катали, но внутри посидеть пускали – до сих пор я помню сияние никелированных ручек, зеркальный свет массивного стекла, отделявшего кабину от шоферского сиденья, дорогой запах кожи и особый, тоже дорогой, скрип пружин в тугих сиденьях. Самой большой удачей считалось иметь среди родни кого-нибудь вернувшегося с войны – лучше всего, разумеется, отца, но можно и брата, в крайнем случае, даже двоюродного. Удача в нашем понимании заключалась в том, что присутствие фронтовика давало счастливчику массу поводов для личной похвальбы – иногда безудержной, иногда расчетливо немногословной, множество оснований для личной гордости и обилие фактов для долгих и запутанных историй, рассказывать которые в нашем дворе полагалось с высшей степенью достоверности. Временами эта достоверность подкреплялась столь зримыми деталями, что уже невозможно становилось разобрать, кто, собственно, герой изложенных боевых событий – ветеран-отец или сам юный рассказчик. Те, у кого с войны не вернулся никто, безропотно привыкали обходиться ролью почтительных слушателей. Впрочем, желая самоутвердиться, они, как правило, с течением времени измышляли себе мифического родственника, кавалера всех известных в нашем дворе орденов.
Мой отец был убит в сорок втором под Харьковом, и все значение этой потери для моей жизни я осознал гораздо позднее. Тогда же я просто полагал, что мне не везет, и во время вечерних дворовых сидений на крыльце восполнял отсутствие реального семейного героя избытком воображения.
И вдруг герой появился. Правда, на героя он вовсе не был похож, я даже разочаровался сначала – одет был дядя Митя в штатский глухой костюм, надо полагать, еще довоенный, орденов не носил, роста был небольшого, и лицо у него оказалось совершенно невоенное, не отмеченное никаким отблеском сражений, не одухотворенное звуками победных маршей – обыкновенное такое лицо, с утиным прозаическим носом и немного одутловатыми щеками. В коридоре дядя оставил принесенный с собою чемодан весьма странной формы, он походил на небольшое переносное пианино и был такой же тяжелый. Я попробовал его поднять, не смог и засмущался – хорошо, что рядом в это мгновение никого не оказалось. Я пошел в комнату, там уже было полно гостей, и знакомых мне, и незнакомых; комната, которую я считал очень большой – еще бы, тринадцать метров! – вдруг сделалась страшно тесной и я устыдился такой тесноты, того, что не хватает стульев и из кухни притащили колченогие табуретки, бедной нашей посуды – богатой я еще никогда не видел и все-таки понимал, что эта бедная. Гости рассаживались с трудом, сталкиваясь, едва протискиваясь между столом и буфетом, шутили по этому поводу, и мне казалось, что смеются они над нами. По рюмкам уже разливали водку и вино, мне тоже, как было принято тогда, налили немножко «красненького», я ничего этого словно не замечал, я все еще обижался, сам не зная на кого. А дядя Митя поднял свой граненый лафитник и сказал, словно бы удивляясь словам своим: «Что-то, граждане, стали на тесноту жаловаться – не понимаю. По-моему, даже как-то наоборот, сближает. Раньше в трамвае едешь – скучаешь. А теперь не успеешь оглянуться – у тебя кто-нибудь на ноге стоит, сверху на тебя тоже кто-нибудь слегка облокачивается – лежит, в общем, а под конец выясняется, что и сам-то у кого-то на коленях сидишь, – при такой близости долго ли перезнакомиться? Или вот сейчас, я бы к такой прекрасной женщине, – тут он кивнул в сторону нашей соседки Анны Кирилловны, – например, в жизни не подошел бы по причине робости и стеснения, а теперь, когда сидим тет-а-тет, то есть, я хотел сказать, визави, давно по-французски не говорил, так вот я к тому, что теперь даже питаю надежды».
Все засмеялись и стали пить за тесноту, которая, оказывается, имеет некоторые свои положительные стороны, а я смотрел па дядино лицо и совершенно четко понимал, что улыбается он сейчас вовсе не потому, что удачно пошутил и обратил на себя внимание, а просто потому, что всем стало хорошо и весело.
Потом пили еще и ели винегрет с бутербродами с жесткой фиолетовой колбасой, нарезанной так тонко, что сквозь нее, как сквозь темное стекло, можно было смотреть на свет. На меня перестали обращать внимание – теперь-то я знаю, какая помеха компании восьмилетний ребенок, которого по причине жилищного кризиса некуда положить спать, когда взрослые гуляют. Мне сделалось скучно. И я хотел уже побрести на кухню, где на теплом кафельном полу возле старинной плиты в царственной позе, прищурив глаза и чуть подрагивая усами, развалился кот. Но в это время гости поднялись, сдвинули стол и стулья к окну, и посредине комнаты оказался дядя Митя со своим загадочным чемоданом в руках. Он поставил его на пол, отпер ключиком сухо щелкнувшие замки, откинул крышку странной изогнутой формы и, крякнув от натуги, вытащил на свет предмет, прекраснее которого я не видел ничего в жизни. Наша комната, несмотря на высоченные ее потолки, казалась слишком маленькой для такого роскошного творения, слишком темной, невзрачной, обыденной. Точно так же как наш убогий двор с его закоулками и сараями – становился все более убогим от сверкания радиаторов и бамперов генеральских машин «майбаха» и «хорьха». Сияние наполнило нашу комнату, перламутровый перемежающийся блеск, тусклый, благородный блеск черного лака и праздничное полуденное свечение лака белого. Короче говоря, дядя Митя достал из футляра аккордеон. Показав его всему народу, он тихонько поставил инструмент на пол, сел на услужливо пододвинутый стул, расстелил на коленях бархатную тряпицу, извлеченную из того же футляра, нагнулся и снова с легким, будто бы юмористическим, а на самом деле несомненным кряканьем поднял аккордеон, утвердил его на коленях и накинул на плечо широкий кожаный ремень. Я ждал, что дядя Митя сейчас заиграет, но он улыбнулся, вытащил из нагрудного кармана металлическую расческу и уже с совершенно сосредоточенным, серьезным видом пригладил свои и без того аккуратно причесанные на косой пробор, не слишком густые волосы. (С тех пор я сотни раз видел, как дядя садится играть, и всякий раз перед началом он доставал свою жестяную расческу – по-видимому, это символическое причесывание означало для него начало артистического акта, в этот момент он как бы переступал порог, отделяющий его повседневную жизнь от его жизни в искусстве.) Дядя склонил голову, лицо его вновь сделалось простодушным и веселым, мехи раздвинулись, пальцы побежали по сияющим клавишам, и комната наша зазвенела… Я не большой знаток музыки и люблю ее скорей какой-то стеснительной любовью, словно робкий друг детства, сознающий свое убожество, всеми признанную красавицу, однако случаи по-настоящему насладиться музыкой у меня, разумеется, были. Так вот, тот вечер, когда я услышал, как дядя Митя играет на аккордеоне, относится к числу этих счастливых случаев. Я не уверен, была ли его игра виртуозной в каком-нибудь там особом техническом смысле слова, думаю, что нет, не была, зато ощущалась в ней совершенно необыкновенная искренность, вы слушали и представляли себе, что это душа аккордеониста, помимо слов, нашла кратчайший путь объяснения с вами, – в чем еще должен состоять талант музыканта, я не знаю. А играл дядя то, чего хотела и требовала публика, – танго и фокстроты, довоенные, написанные во время войны, а также и трофейные, услышанные с немецких или румынских пластинок. Под дядиными пальцами и они обретали нашу уличную московскую задушевность. Наверное, по части хорошего вкуса не все здесь обстояло благополучно. Впрочем, чем больше я живу, тем больше убеждаюсь, что понятие это не однозначное, нельзя говорить о вкусе, о его качестве и уровне безотносительно к среде и, главное, к характеру человека, к его духовному существу. Дядя играл так, как чувствовал, – он не врал, не старался приукрасить свои переживания и не стеснялся их. А значит, и мне стесняться не приходится.
Нашему празднику становилось тесно. Он тоже, как и все именины и свадьбы нашего дома, просился на простор, на старый асфальт нашего двора, который манил танцующих почище любого паркета. Лучшее время во дворе наступало в самом начале позднего вечера, когда в густых сумерках, почти в полной темноте, менялись очертания предметов – низкие превращались в благородные, – исчезал один мир, и на смену ему возникал совершенно другой, тот, в котором все было неясно, неопределенно, неверно, а потому полно загадочного и радостно волнующего смысла. Асфальт и стены постепенно отдавали дневное тепло, свет из окон ложился на землю ровными квадратами, и железная пожарная лестница не просто вела на крышу, она уходила в летнее ночное небо, в самой вышине которого уже светилось начало будущего или окончание только что прошедшего дня. Как раз в такое время мы спустились во двор, и дядин аккордеон зазвучал так, как никогда почему-то не звучат музыкальные инструменты в особо отведенных для музыки залах, нет, нужен вечерний двор со старым, грустным тополем, с гулким пролетом подворотни, с красным и желтым светом окон, который бывает там, где символ старинного уюта – наивный пузатый абажур еще не догадались сменить на рахитичные бутылки современной люстры…
Дядя Митя сел на скамейку возле входа в котельную, вновь достал из кармана расческу и тщательно пригладил волосы, а потом совершенно неожиданно выдал какой-то еще не слыханный нами проигрыш: «Кавалеры, приглашайте дам!» – проигрыш, от которого с самого дна вашей души поднимались давние, почти забытые, а может, и не тронутые еще чувства, и кругом шла голова, напрягся, поднял голову и запел. Не так запел, как пели обычно у нас во дворе да и на улице тоже, а так, как пели на пластинках артисты – я сразу это понял, – профессионально запел:
«Здравствуй, здравствуй, друг мой дорогой, здравствуй, здравствуй, город над рекой…»
…Вот я уже довольно долго живу на свете и ездил по этому свету немало, особенно по сравнению с нашей родней, которую впервые сорвала с места только война, я бывал на фестивальных балах, на празднике в парижском пригородном лесу и даже на правительственном приеме в одной небольшой, но очень симпатичной стране, однако нигде не ощущал я праздник с такой потрясающей непосредственной силой, кожей, волосами, лопатками, как у нас во дворе, когда дядя Митя играл на аккордеоне и пел.
«Здравствуй здравствуй, позабудь печаль, здравствуй, здравствуй, выходи встречать…»
Из вторых, дальних, ворот, выходящих не на улицу, а в переулок, во дворе появился Савка.
У него была особая походка, то ли контузией вызванная, то ли тем, что был он постоянно пьян, – он шел, склонившись вперед и выставляя ноги в стороны, будто бы все время готовился напасть на кого-то. Интуиция – противное свойство, когда она действует лишь в худую сторону, я сразу же, как только его заметил, понял, что мимо он не пройдет. Он и не прошел, хотя путь его к дому, к полуподвальной его комнате, выходившей окном в темный проулок, пропахший окурками и мочой, лежал совсем в стороне. Савка свернул по направлению к танцам и волчьей своей походкой приблизился к котельной. Я до сих пор хорошо помню его лицо и понимаю теперь, что было оно совсем незаурядное, вовсе непохожее на распространенный тип хулиганских, алкогольных физиономий. Мужественное и брезгливое лицо было у Савки, как у американского киногероя, и казалось, что знает он что-то такое, чрезвычайно в жизни важное, знает и вот-вот произнесет. Но Савка не произносил, вернее, произносил совсем другое – чаще всего обыкновенные ругательства, которые, впрочем, получались у него буквально первоначально по смыслу, и потому очень цинично.
Савка стоял среди танцующих и смотрел по сторонам взглядом, в котором было столько яростной ненависти, что становилось не только страшно, но и странно, почему эту бог весть где и когда рожденную злость он принес теперь сюда и готов излить на ни в чем не повинных людей.
– Танцуй танго, – сказал Савка, – мне так легко…
Дядя продолжал играть, а я почувствовал, как противный страх пополз у меня по животу. Это даже не был просто страх, но еще и отвращение, которое я с самого раннего детства испытывал к дракам, они часто случались в нашем переулке в те годы, и вся наша дворовая компания устремлялась на них глазеть, и я тоже старался не отставать, а потом у меня от всего виденного кружилась голова, а кровь и крики преследовали меня по ночам.
– Шел бы домой, Савелий, – заговорила дворничиха тетя Шура, неизменная зрительница всех дворовых балов, романов и скандалов, – ну выпил, ну хорошо, чего на улице-то кобениться зря, жена вон раз пять на двор выбегала, ждет небось.
– Что мне жена? – скривился Савка. – Если в войну ждала, теперь перебьется. А я, может, танцевать хочу… Падеграс, падыпатынер… Татьяна, помнишь дни золотые… Щас только мадаму себе подберу, помоднее, мущинам некогда… – И он сделал руками какой-то странный полуприличный жест, желая изобразить фасон модной в то время юбки.
Дядя все еще играл, но танцы как-то сами собой прекратились, дамы поспешили сбиться в кучу и утянули за собой кавалеров. Савка стоял на площадке один и, качаясь во все стороны, продолжал делать какие-то двусмысленные движения. Аккордеон умолк. Дядя сдвинул мехи и сидел прямо, внимательно глядя на Савку. А я испуганно шарил глазами в толпе, я знал, как жестоко умеет драться Савка, и хотел найти хоть кого-нибудь, способного противостоять ему.
– Ну ты, маестро, – сказал Савка, – чего ж ты замолчал? Давай крути, Гаврила, растяни-ка свою гармозу, а я сбацаю.
Вихлястой, карикатурной «цыганочкой» он прошелся по кругу. Дядя по-прежнему оставался неподвижен, даже в полутьме, при неверном свете дворового висячего фонаря стало заметно, что он побледнел. Я все надеялся, что сейчас кто-нибудь не выдержит и выйдет в круг и одернет Савку, но никто не выходил.
– Играй, падла! – вдруг закричал Савка, с ним так случалось, пена выступала у него на губах, и трясти его начинала та неведомая сила, которая вселилась в него в тот момент, когда разорвалась рядом с ним в развалинах дома немецкая фугаска. – Играй, сука, а то я щас всю твою фисгармонию раскурочу к ядрене матери!
Закричали женщины, и уже кто-то из мужчин бросился к Савке, чтобы унять его, схватить за руки, но не тут-то было, – он размахивал длинными, тяжелыми своими руками, он хрипел и выл, он готов был убить и сам умереть не боялся тоже, и это останавливало в недоумении самых смелых. Мне захотелось зареветь, убежать, спрятаться где-нибудь на чердаке или под лестницей, только бы не видеть этого унижения дорогих мне людей. Дядя встал, неожиданно легко снял с плеча инструмент и так же неожиданно небрежно брякнул его на скамейку.
Даже если совсем чужого человека при мне били, я потом месяцами не мог забыть его лица, часто бегал по улице, стараясь убежать от самого себя куда-нибудь, и во сне дергался. Дядя Митя подошел к Савке, он был ниже почти наголову, и я зажмурился, чтобы не видеть, как тяжелый Савкин кулак опрокинет его на асфальт.
– Ударить не знаешь куда? – не своим, совсем не тем голосом, каким только что пел, хрипло спросил дядя Митя. – На вот, сюда бей. Верно будет. Меня сюда уже били. Из батальонного миномета, всего только двадцать осколков сидит.
Раздался странный треск, и я открыл глаза. Дядя стоял перед Савкой, и грудь его была распахнута. Это он сам рванул у себя на груди рубашку так, что с визгом полетели пуговицы, и галстук лопнул с немного надрывным, тоскливым звуком. Лицо у дяди Мити стало совсем не такое, как дома во время выпивки и закуски. Я никогда не был на войне и потому не видел, как выглядят люди, решившиеся на все до конца, до самой смерти, – теперь я думаю, что у дяди было тогда как раз такое лицо.
Савка вдруг обмяк и опустил бессильно свои огромные руки. Потом он повернулся и побрел домой в свой полуподвал, выходящий окном в закоулок. Глядя ему в спину, я впервые почувствовал тогда, что он и впрямь инвалид.
А дядя стоял в растерзанной на груди рубахе, и не было на лице его никакого торжества и никакой победы. Он попытался застегнуть воротник, но пуговицы оборвались, и тогда он, поеживаясь, запахнул поглубже отвернутые борта пиджака.
Я узнал в тот вечер, что его окоп накрыла немецкая мина и осколки изрешетили дядю – он почти год пролежал в госпиталях, его несколько раз оперировали и вытащили все, что смогли вытащить, а что не смогли, оставили. Впрочем, некоторые осколки постепенно выходят наружу сами, с болью и неудобствами: человеческая плоть не уживается с ними и выталкивает их наружу.
А еще я понял в тот вечер, что смелость нерасчетлива и справедливость тоже. Если человек заступается за что-нибудь или за кого-нибудь только потому, что уверен в себе и ничем не рискует, – это не смелость, это обыкновенная бухгалтерия. Но бывают минуты, когда о последствиях думать некогда, точнее говоря, они, конечно, ясны, но раздумывать о них все равно не приходится, потому что надо вмешиваться теперь, немедленно, иначе все равно будет хуже, сам себя изведешь терзаниями и самоедством.
***
Дальнейшее повествование о дяде будет касаться порой событий, свидетелем которых я не был, да и не мог быть. Однако я позволю себе сохранить все тот же тон непосредственного участия, для того чтобы не нарушить единство моего рассказа, к тому же я так много думал о перипетиях дядиной жизни, что иногда мне кажется, будто все они прошли на моих глазах. Даже те давние, довоенные, когда меня и на свете-то не было, а дядя был пионером в юнгштурмовке не по росту и в сатиновом галстуке, защелкнутом оловянным значком.
Отец дяди, брат моей бабушки, служил до революции кучером у текстильных миллионеров Тарасовых. Их дом и поныне стоит в переулке в районе Кропоткинской – раньше это называлось Пречистенская часть, – в нем помещается теперь какое-то посольство. Когда проходишь мимо его прихотливой, словно из лилиевых стеблей, свитой решетки, во дворе видны старые липы и невысокие постройки, стильные, как и весь дом, украшенные весьма натуральными лошадиными головами. Теперь в этих постройках помещаются посольские «мерседесы», а некогда стояли там орловские рысаки, и отец дяди запрягал их по утрам в коляску английской работы и выезжал на солнечную Пречистенку. На козлах он сидел в английском высоком цилиндре, в коротком сюртуке с шелковыми отворотами, в сияющих сапогах, усы его были закручены в кольца, и в руке поскрипывал кожаный кнут. Семью свою отец дяди содержал в деревне и приезжал к ней только на пасху или на яблочный спас, в суконном городском костюме, при часах с крупной самоварного золота цепочкой. Есть за общий стол не садился, требовал, чтоб ему накрывали отдельно, затыкал за воротник целое полотенце, с чувством выпивал водки из рублевой граненой рюмки и степенно вытирал усы. После революции, когда подчеркивать свою принадлежность к высшему миру, хотя бы и на уровне конюшни, стало невыгодно, отец дяди перевез семью в Москву. Здесь, в подвале декадентского особняка, послужившего за годы революции и анархистским клубом, и коммуной художников лучисто-будущников, и райисполкомом, и появился на свет дядя. Был нэп, в булочных на углу Пречистенки продавали горячие белые булки, барышни ходили в круглых маленьких шляпках и пальто, называемых «сак», что по-французски значит «мешок». По переулкам на дутых шинах проезжали иногда лихачи, лошади у них выглядели почти как до войны, да и седоков они величали «ваше степенство». Отец дяди по-прежнему садился за стол в гордом одиночестве, за ворот сорочки без воротничка запихивал кухонное полотенце, вытирался им, когда пил чай подолгу, усы его развились, и щеки обрюзгли. Он служил теперь возчиком в частной фирме Белова, ходил зимой и летом в армяке и, выпив в трактире водки, осуждал новые порядки. Маленького Митю посылали иногда за отцом. Надо было добраться до Садового кольца, пересечь Смоленский рынок со всеми его соблазнами и опасностями и по Проточному переулку спуститься почти до самой Москвы-реки. Извозная контора М. Белова помещалась во дворе в первом, каменном этаже двухэтажного дома. А во втором этаже звякал блюдцами трактир «Лиссабон». Сам Митрофан Иванович Белов в русской рубахе сидел у окна и пил чай. Он был старообрядец и водки не признавал. Душу он отводил песней: под окном трактира, среди подвод и беловских битюгов стояли два уличных музыканта и по заказу Митрофана Ивановича исполняли «Не гулял с кистенем» или «Ах, зачем ты меня целовала». Один из музыкантов, седой приземистый еврей, играл на скрипке. Второй играл на тульской гармони и пел, закидывая при этом голову и закатывая глаза так, что можно было подумать, будто он слепой. Голос у него был пронзительный и резкий. Однако он казался прекрасным, Митя забывал про строгое внушение обязательно дозваться отца и, замерев, слушал, как голос этот то взвивается в поднебесье, а то растворяется в звуках скрипки и гармошки. Мите хотелось, чтобы это не прекращалось никогда. Он не замечал ни помойки, ни пенной конской лужи, он парил в эти минуты над всем этим миром, и над Москвой с ее куполами, с суматохой Смоленского рынка, и теми неизведанными далями, которые открывались за рекой и за Дорогомиловом. Потом певец умолкал, и наступала очередь скрипки. Ее мелодия казалась какой-то нездешней, незнакомой, она была вроде бы плясовой, веселой, а от нее вдруг хотелось плакать. Скрипач стоял, широко расставив короткие ноги, брюки с бахромой складками ложились на ботинки, потерявшие и форму, и цвет, голова его была не только склонена набок, но и упрямо набычена. Странная голова: невероятно лохматая и лысая одновременно. По бокам волосы были густы, словно проволочная щетка, которой в трактире моют кастрюли, а на макушке неожиданно краснела плешь, – такое неразумное распределение волос само по себе казалось несправедливостью. К тому же плешь временами прямо на глазах делалась такой багровой, что становилось страшно. Когда музыка кончалась, сверху, из пухлой руки Митрофана Ивановича, мечтательно глядевшего куда-то вдаль, падал серебряный рубль. Он звенел о булыжник и подпрыгивал, скрипач, с трудом нагнувшись, старался его поймать, а гармонист принимался мелко-мелко кланяться, приговаривая при этом: «Чего еще прикажете, Митрофан Иванович, чего душе угодно?» – «Ту же», – чаще всего скупо, как и рубль, ронял Митрофан Иванович. Во вкусах он был постоянен.
Митя вспоминал об отце, поднимался по грязной трактирной лестнице во второй этаж и несмело входил в зал. Он не то чтобы боялся, а просто не любил пьяных. В трактире стоял чад – дым кухонный мешался с папиросным и чайным паром, бегали оторопевшие услужающие с чайниками, шипящими сковородками и графинчиками на облупленных подносах. Отец, как всегда, сидел в углу компании людей, очень на него похожих. Они не были извозчиками, армяков не носили и все-таки очень подходили к отцу, может быть, потому, что мокрые их усы когда-то, несомненно, были нафиксатуарены и завиты, а обрюзгшие щеки подтянуты и ослепительно выбриты.
Перед отцом стояла рюмка недопитой водки, в руке он держал тяжелую вилку с наткнутым на нее соленым рыжиком, отец потрясал вилкой, как учитель в школе указкой, и говорил:
– Ну ладно, моторы, я согласен, наркомы пущай ездют на моторах! Пущай трубят, – он попытался изобразить губами фанфарный гудок «линкольна», – я не протестую, я всегда за! – Отец демонстративно, как на собрании, проголосовал вилкой. – Я за! Но мне-то что прикажете делать? Дрова возить, утильсырье собирать? У меня в конюшне рысаки стояли, по пять тыщ за штуку, барин Константин Константинович их в Париж на выставку вывозил, там толпы за ими ходили, за один показ можно было состояние нажить. Сиди себе в кафе, хлещи с мамзелями шампанское, а на твоих коней дивятся да тебе франки плотют. Вот так! А теперь у нас в конюшнях что? Что, я вас спрашиваю? А-а, не знаете. У нас нонче там прачечная коммунальная. Бабы свою коммунию организовали – пеленки да простыни стирают. – Гриб упал с вилки и шлепнулся в водочную лужицу на грязной клеенке. Мите сделалось смешно, он почему-то в который уже раз почувствовал острую, как зуд, охоту изобразить во дворе перед своей публикой всю здешнюю компанию – и Митрофана Ивановича, подперевшего бороду пухлым кулаком, и отца, размахивающего вилкой, и его друзей, мелких букмекеров с ипподрома, донашивающих допотопные котелки и целлулоидные порыжевшие воротнички. У Мити давно уже открылась такая способность – не зная, как можно было бы предположить, он не пародировал, не высмеивал, он просто изображал чужую походку, чужие жесты и, что поразительнее всего, чужое выражение лица. Когда дядя показывал, как учитель физики Леонид Моисеевич ставит опыты, можно было помереть от смеху. Потому что совершенно непонятно было, каким образом круглое простодушное дядино лицо делается похожим на вдохновенную орлиную физиономию физика, который, кстати, переживал во время опытов так, будто в эти мгновение совершал открытия Лавуазье, Гей-Люссака и Майкла Фарадея, вместе взятых. В детстве всегда необходимо чем-нибудь отличиться – это я знаю но себе, – дядя не был силачом и на футбольном поле особенно не блистал, поскольку уставал быстро, но товарищи его любили, потому что с ним было весело. Люди вообще любят веселых, особенно тех, чье веселье не цель, а средство, и если оно не за чужой счет. А дядя хоть и не упускал случая «изобразить», никогда не находил тут повода для злорадства, он и не помышлял о нем вовсе, он просто перевоплощался и получал при этом несказанное удовольствие, вроде того, которое охватывает человека в тот момент, когда он складно говорит на чужом языке.