Текст книги "Человек с аккордеоном"
Автор книги: Анатолий Макаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
– Вот, говорят, в Америке бани хорошие. Не знаю. Не думаю. – Он был уже спокоен. Почти спокоен. Потому что полного спокойствия – это он тоже давно понял – на сцене быть не может. Он произносил зощенковские знаменитые фразы с такой естественной простотой, словно бы они только что приходили ему на ум, и от этого, от того, что дистанция между автором и артистом была минимальная, почти каждое слово вызывало хохот. Это очень радовало дядю – он видел, как осмысленными и радостными становились лица, еще минуты две назад погруженные в тоскливое равнодушное оцепенение, он видел, как теплеют и искрятся глаза, за мгновение до этого тусклые и безразличные. И дядя сам уже не помнил о своей заплетающей ноги усталости, и про обмороки он уже забыл, и даже собственная кровь на морозном снегу виделась теперь как воспоминание давних, может быть, детских лет – он был теперь здоров, бодр и счастлив. Он чувствовал в себе неистощимые силы и готов был петь, танцевать, сыграть «Сильву» в концертном исполнении за всех персонажей сразу, включая примадонн и красоток кабаре.
Зал не напоминал больше унылый эвакопункт, он ничем существенным, если не обращать внимания на форму зрителей, не отличался от беспечного московского «Эрмитажа» – такой же стоял хохот, и аплодисменты гремели так же, и дяде даже казалось, что запах цветущих лип доносится с улицы. Он и сам себе, как всегда бывает в моменты полного успеха, казался всемогущим, красивым, изящным необыкновенно – такова уж актерская природа. А впрочем, может, так оно и было, может, дядя и вправду был в те минуты красив и ловок, ведь всемогущ он действительно был – кто еще смог бы в одну минуту вернуть людям вкус к жизни. К тому же красота не такое уж внешнее свойство, как принято думать, – человек очень часто и в чужих глазах выглядит именно так, как в своих собственных, впрочем, в случае с дядей все было как раз наоборот. Ведь красноармейцы, усевшиеся на дощатом грязном полу станционного клуба, видели перед собой не малорослого солдата в слишком большой шинели и ботинках, тоже слишком больших. Нет, они видели легкого в движениях молодого артиста, который, откинув полу шинели, внезапно садился и, аккомпанируя себе самому, пел приятным тенором какую-то незнакомую, жутко красивую песню, в которой были такие слова: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?..» И каждому из тех, кто пристроился на лавке или на полу, действительно хотелось, хотя бы в мыслях, спросить кое-кого, кто остался дома, в той почти сказочной теперь жизни, – этими вон непривычно красивыми и душевными словами: «Помнишь ли ты, как счастье нам улыбалось?» А парень на сцене, едва отшумели аплодисменты, вновь пробежал быстрыми своими пальцами по клавишам невзрачного пианино и, посмотрев в зал внимательно и сердечно, пропел: «Как много девушек хороших, как много ласковых имен…» Почему-то от простых этих слов, и от музыки этой, и от голоса певца приходили на память майские вечера, тополиный пух на асфальте, пар над рекой, лодки, скользящие на воде под свежей листвой низко склоненных над рекой ив и берез. Почему-то никому совершенно не казалось удивительным, откуда это у парня из саперного батальона открылись такие таланты. Все будто забыли, что дядя Митя – один из них, и вспомнили об этом только в ту минуту, когда тихо заиграл он вдруг знакомую всем мелодию «гоп со смыком» и, подмигнув присутствующим, запел здешние, в батальоне сочиненные куплеты про Гитлера и Риббентропа. Не ахти, конечно, какие складные, но ничего, зато крепкие. Впрочем, самые как раз забористые места дядя пропускал. Но так выразительно пропускал, что все было понятно, хотя и придраться в то же время было не к чему.
Дядю не хотели отпускать. Просили песен. И танцев тоже, и художественного чтения. Жаловаться не приходилось, он сам пробудил в людях эту душевную жажду, и утолить ее, кроме него, было некому. Один пожилой уже боец из второго ряда чуть ли не умолял, ерзая от нетерпения, как мальчик: «Друг, будь человеком, а? Выдай эту самую, ну, как ее, про пирожные… про баб, которые аристократки…»
Дядя выдал «Аристократку». Требовали песен, и он, забрасывая голову, словно записной тенор из русского хора, выводил: «Пожалей, душа-зазнобушка…», и был при этом счастлив, как в детстве, когда посреди двора по какому-то непонятному наитию вдруг устраивал представления для своих оборванных приятелей-беспризорников и для нянек из богатых нэпманских семей.
Дядя Митя читал Есенина «Ты жива еще, моя старушка, жив и я, привет тебе, привет…». Он знал, что в зале сейчас плачут. Ему самому хотелось плакать блаженными слезами, от которых в груди тает ледяной комок тоски и бесприютности. Чтобы удержаться, он опять подбежал к пианино и сам себе проиграл несложный, за душу берущий заход «цыганочки». Классической московской «цыганочки», школу которой проходят в подворотнях и подъездах, бессмертной «цыганочки», озарявшей собой и свадьбы, и первомайские вечера в переулках, и томленье первой любви, и боль разлук. Дядя Митя неожиданно подумал, что артистом он стал сегодня. Только сегодня он впервые не просто смешил и не просто ублажал, он взял на себя ту ответственность, без которой не бывает искусства. Ответственность за все, что только творится в мире. И в человеческой душе.
На него смотрели сотни глаз, воспаленных, покрасневших, слезящихся, и были в них такое немое обожание, такая простодушная радость, что лучше было умереть на этой паршивой, скрипучей сцене, задохнуться во время пляски, ощутить, как обрывается в груди какая-то главная струна и слова застревают в горле, – только бы не обмануть этого бесконечного доверия.
Наступал Новый год, и нельзя было поручиться, что для многих в этом зале он не окажется последним. Даже наоборот, очевидно было, что ничего веселого от грядущего календаря ждать не приходится. Легкие надежды давно развеялись, и одно только воспоминание о них раздражало. Слишком уж безоблачными были довоенные праздники с их плакатами и песнями о непобедимости и неодолимости. Они, может, и не врали, эти плакаты, только вот, глядя на них, решительно невозможно было уразуметь, в чем же она заключена, эта самая неодолимость. Лишь в эту минуту дяде сделалось понятно – в чем. Она в том, например, что нельзя отказаться от своих песен. Ни за какие блага и ни под каким страхом. И слова, которые тебя смешили и отводили тебе душу, невозможно забыть. А ради тех слов, от которых сжималось у тебя сердце и морозный озноб пробегал по спине, вообще ничего на свете не жалко. Потому что, если их не будет, не будет и Родины, и вообще ничего не будет.
Потому что без этих слов и жить-то не надо.
***
Военная биография дяди мне мало известна. Чинов заметных он не выслужил, медалей и орденов получил немного – не более того стандартного набора, который есть у любого фронтовика. И даже не фронтовика, а безупречного труженика тыла. Но дело, я думаю, вовсе не в том, что у дяди Мити не хватало героизма и отваги – это все дурацкие послевоенные рассуждения, как будто бы и отвага на войне – это что-то вроде находчивости в КВН. Хватило – заработаешь очко, не хватило – привет родителям. Просто даже в футболе не всем дано забивать голы, а между тем самый удачливый бомбардир не может обойтись без добросовестных и трудолюбивых партнеров. Вот и дядя был на войне трудолюбивым и безотказным рабочим. Может быть, этого и маловато для героизма, однако ни один настоящий герой никогда и ни в чем не упрекнул бы дядю. Я в этом уверен.
В конце войны дядин полк дошел до Австрии. Здесь стояла нерусская мягкая зима – зима-отдых, зима – курортный сезон. Даже снег выпадал аккуратный и умеренный, ровно столько, сколько нужно для лыжников, и для веселого рождественского пейзажа, и для того, чтобы почувствовать себя особенно уютно под черепичною крышей надежного каменного дома, пахнущего кофе и хорошим табаком. Дядя и два его товарища стояли постоем в доме человека, которого звали Иоганном Штраусом, ни больше ни меньше. Он был отставным налоговым инспектором. Дядя просыпался по утрам и обнаруживал, что кирзовые его, много раз чиненные сапоги, до блеска начищены Он мог бы с большой натяжкой поверить в неожиданный альтруизм своих приятелей, но приятели праведным сном дрыхли. А их бывалые «прохари», между прочим, сияли парфюмерно-ароматным гуталином.
– Кто? – спрашивал дядя, показывая свой блистающий сапог экономке Марте, живущей то ли у вдового, то ли всю жизнь холостого инспектора.
Она лукаво смотрела на дядю и тихо произносила:
– Ди троллен – тролли. – Лучистые морщинки разбегались при этом от ее немецких бледно-голубых глаз. А руки у нее даже на взгляд были шершавые, красные от стирки и прочей домашней работы.
Наверное, никогда еще дядя Митя не жил в таком непоколебимом, налаженном уюте. Над высокой и широкой кроватью висели гобелены с изображением оленей и охотников. У оленей были ветвистые, словно кроны деревьев, рога и опять-таки водянистые немецкие глаза. А охотники щеголяли высокими узкими сапогами и победными, закрученными вверх усами. Большая кухня светилась теплым желтым кафелем, на полотенцах были вышиты затейливой вязью заповеди размеренной и счастливой жизни. Из медных, начищенных крапов никогда не капала вода. Дядя любил сидеть на кухне возле теплой и обширной плиты – жизнь начинала казаться призрачной, выпадала из времени и пространства. На полках стояли фарфоровые банки для различных припасов, тяжелые ступки, пивные высокие кружки. Как луна в тумане, тускло светился большой таз для варенья. Мир был прочен и устойчив. Пылал очаг. Клокотал в кофейнике эрзац-кофе. Дымились не развалины, а фарфоровые немецкие трубки с чубуками, представляющими собой голову славного бюргера, белокожего, розовощекого, все с теми же бледно-голубыми водянистыми глазами…
Однажды вечером сверху донеслась музыка и вывела дядю из блаженного, призрачного состояния. В ней слышался ветер, тот самый, который, ворвавшись в окно, приносит запахи леса и земли, который вызывает в душе, ответное движение, порыв, ощущаемый физически.
По деревянной, крытой ковром лестнице дядя Митя поднялся во второй этаж. Дверь в кабинет хозяина была открыта. Он сидел в кресле, лысый, сухопарый и некрасивый, что бросалось в глаза, хотя, казалось бы, какое это может иметь значение в таком возрасте. На высоком субтильном столике перед ним стоял патефон – каких в Москве дядя никогда не встречал – почти что плоский, в закрытом виде напоминающий, вероятно, обточенный .морем камень. Эта музыка заставляла думать о море, а видел его он лишь однажды в течение нескольких дней в Крыму. Они поехали в Гурзуф с приятелем, собирались пожить там с месяц, а денег хватило едва-едва на две недели. Почти все это время держалась штормовая погода, курортники ныли и жаловались, а дядя был счастлив. Он стоял на каменном узком пирсе, волны взрывались, как бомбы, они грохотали и шипели, они разбивались о камни на миллионы ослепительных брызг, и внутри у дяди тоже что-то разлеталось вдребезги, и силой этого внутреннего разрыва его подбрасывало от восторга, как мальчишку. Сейчас дядя стоял у дверного косяка и вновь видел гурзуфский берег, и пену, стекающую с шипением по шуршащей гальке, и то, как посреди темного хмурого моря, почти у горизонта, возникает светлая лазурная полоса. Он думал, что такая полоса должна возникнуть и в его жизни.
– Вы любите Бетховен? – Дядя даже вздрогнул, он никогда раньше не слышал, чтобы хозяин говорил по-русски.
– Люблю, – ответил он, не переставая удивляться неожиданному этому разговору. Пластинка кончилась.
– Вы удивлены, что я говорю по-русски? – спросил отставной инспектор. – Я биль в России плен. Еще тогда, еще та война. Я биль в Киев. Днепр. И еще Одесса.
– Вам не понравилось в России? – спросил дядя. – Раз вы до сих пор словом с нами не перемолвились.
– Нет, мне понравилось в России. Я имель много глюк в Россия, как это сказать… счастья… Но это била другая Россия. А вот вы, молодой человек, любите Бетховен. И слушаете Шестую симфонию, которой дирижирует Херберт фоон Караян. Любимый маэстро у фюрер.
– Музыка беззащитна, – сказал дядя Митя. – Разве она виновата, что нравится не только мне – я до войны крови видеть не мог, – но и убийцам. Меня вот солдаты спрашивают, если у них так все красиво – у вас то есть, – если домам сотни лет и каждый дом можно в музее выставлять, зачем они к нам пришли. Почему же их красота эта вся, эти горы, эти соборы до неба, не удержали? А вы говорите музыка… Вот вас зовут Иоганн Штраус, так, по крайней мере, на дощечке написано при входе. Я когда ее впервые прочел, даже задрожал весь. Я думал, что с такой фамилией надо быть музыкантом, играть если не в зальцбургском оркестре, то по крайней мере где-нибудь в кабаке, – это тоже нужно. А вы всю жизнь собирали налоги, крутили арифмометр, подшивали копии… И в этом нет вашей вины. А чем же музыка виновата…
– Да, да. – Хозяин качал головой и был похож на какую-то экзотическую некрасивую птицу, которую дядя видел однажды в зоопарке. – Йа, йа, – он снял свои тонкие очки в золотой оправе и по-старушечьи протер их полой халата, – теперь я узнаю Россия. Все тот же категоричность суждений. Крайность… Непримиримость… Я не выбираль себе имени. Штраус здесь столько же, сколько в России Попофф. Нельзя же всех сочинять вальсы. Кому-то нужно и счета вести. Тем более что и они бывают более герихтих, как это – справедливий музыки. Вы это тоже узнаете когда-нибудь.
Дядя Митя попросил за беспокойство прощения и сошел вниз. На кухне возле плиты сидел его приятель, ефрейтор Аркаша Карасев, и рассказывал Марте про свою личную жизнь. Марта ни слова не понимала по-русски, но слушала внимательно, щурила голубые свои глаза и кивала головой.
– Я не скрываю, – говорил Аркаша, – у меня этого добра хватает, баб то есть. Но она видела? Я ей говорю: ты меня хоть с одной видела? В кино или в клубе? А-а, говорю, это тебе мамаша твоя преподобная напела, она про меня же все знает. ГПУ на дому…
Эта семейная история произошла года за три до войны, но Аркаша, приняв больше положенной боевой нормы, любил ее вспоминать и всегда искал слушателя. Марта оказалась слушателем идеальным. А дядя стоял у окна и впервые за все это время думал о том, сможет ли он после всего, что было, вернуться в театр. После лесоповала, крови на снегу, и своей и чужой, после сожженных деревень и ночевок в грязи, после пота, застилающего глаза, и бессильной боли в животе – вот так вот, как ни в чем не бывало, выпорхнуть на сцену, выдать каскад, с чувством пропеть куплеты? Достанет ли у него этих чувств, трогательных, но легких, как пузыри, плывущие во время дождя по речной поверхности? Не закрылось ли его сердце от зрелища бесконечного горя, не зачерствело ли оно, не легла ли на него та каменная тяжесть, которую не сбросить уже никаким везением и никакой улыбкой судьбы? И ведь не один же он такой; что, если этот тяжкий груз лежит теперь на многих сердцах, и не нужна людям музыка, беззаботно склонная нравиться всем на свете: и правым, и виноватым, и жертвам, и палачам?
Через две недели дядю Митю изрешетила и контузила немецкая мина. Это случилось на улице Ринг в городе Вене, той самой Вене, где жили некогда все любимые дядей композиторы и где с блеском и шумом разворачивались события тех замечательных оперетт, в которых он мечтал играть, появляясь на сцене во фраке, с тросточкой в руках и с бутоньеркой в петлице. Поразительно, – еще не потеряв сознания, еще не понимая, умирает ли он или еще будет жить, дядя в первое мгновение догадался, что ни петь, ни танцевать он больше не сможет. Потом он лежал без сознания на аккуратной венской мостовой, где катились когда-то на дутых шинах пролетки опереточных графов и в ритме штраусовских вальсов скользили легкие ноги здешних цветочниц. А потом его нашел Аркаша Карасев, и собрался было уже схоронить в ближайшем сквере, и вдруг понял, что дядя жив. И шел потом Аркаша с дядей на руках по веселой Вене, и чувствовал на ладонях дядину кровь, и плакал, и матерился, и звал совершенно ему несвойственным жалким голосом санитаров.
***
А спустя месяц Аркадий разыскал дядю Митю в госпитале. Он пришел не один – еще с двумя ребятами, по дороге они успели слегка приложиться, и потому Аркадий вновь пытался рассказать дяде и медсестрам о странностях своей семейной жизни. Все смеялись, и дяде тоже хотелось смеяться, а еще больше, как никогда в жизни, ему хотелось петь. Но звуков не получалось, он только шевелил губами, словно рыба, а от напряжения в груди и горле начиналась такая боль, что на глазах выступали слезы. И дядя мотал головой, и хотел, чтобы все поверили, будто это от смеха – так развеселил всех Аркаша, что просто сил нет.
– Мне теща говорит: «У вас, – говорит, – вся семья такая». То есть все мужики. «Твоего, – говорит, – отца, когда он парнем был, соседи дрекольем уходить собирались за его кобелиный нрав». А я ей говорю: «Нас как, – говорю, – учат: сын за отца не ответчик». Поняли, куда гну? «А поэтому, – говорю, – все ваши подозрения лишены почвы и прошу, – говорю, – меня от них избавить». Во, какой лексикон слов!
Аркадий среди смеха и визга раньше медсестер понял, что дяде плохо. Он будто бы невзначай повернулся к самым смешливым, словно бы затем, чтобы нашептать им еще какую-нибудь шутку, однако хохот не взвился с новой силой, а мгновение спустя затих.
– Митя, – сказал Аркадий, – мы ведь к тебе не с пустыми руками. Мы к тебе с подарком, от всего, можно сказать, батальона. От всех ребят. И от тех, считай, кого уже нет. Потому что ты знаешь, как к тебе относились. Чтоб ты, значит, никого из нас не забыл.
Аркадий поднялся и, подмигнув сестрам – вот, а вы меня еще подозревали, как бы чего неположенного не пронес, – направился к двери. Через минуту он появился в палате, торжественный и монументальный, словно маршал или кафедральный орган, которые дядя уже успел увидеть в здешних городах. Монументальность была и в лице, но происходила она от сияющего, вспыхивающего на солнце разноцветными перламутровыми блестками аккордеона. Такого огромного, что даже плечистому Аркадию он был нелегок.
– Первый парень на деревне, – громко от смущения произнес Аркадий, которого уже начинала тяготить роль Деда Мороза и благотворителя. – Марка «Хоннер», немцы говорят – отличная вещь. Звучание как в этом, как в соборе святого Стефана. – Он старался точностью языка преодолеть несвойственное ему смущение.
– Я тут одного шоферюгу раскулачил. Пока он, сука, часы да кольца по лавкам собирал, я его не трогал. Хоть и противно. Только говорил ему: «Ну, допустим, соберешь ты коллекцию «доксов» и «омег», ну, порадуешься, а тут тебе, извини, конечно, труба – бомба или, там, пуля… Куда ж коллекция-то пойдет?» Рукой машет, чур меня, боится. А тут, смотрю, инструмент надыбал. «Нет, – говорю, – это не твоего ума, гад, дело. Это тебе не браслетки и не цепочки поперек живота. У нас, – говорю, – найдется, кому машину доверить. Для общей пользы и славы гвардейского орудия».
– Напрасно ты этого жулика огорчил, – шепотом сказал дядя Митя. – Я таких аккордеонов в жизни не видел. И как на них играть, даже не представляю себе.
Аркадий даже расстроился и от смятения чувств растянул со стонущим звуком роскошные мехи.
– Митя! Да ты бога побойся! Тебе эта немецкая бандура не под силу? Да ты так на ней сыграешь, как никаким немцам в жизни не сыграть! Ты так сыграешь, что мы плакать и смеяться будем. Вот на что ни разу в жизни не плакал, и то заплачу. От радости. – Он подкреплял свои слова взмахами рук, и, отпущенный на волю, аккордеон самопроизвольно вздыхал и вякал. – Ты так сыграешь, Митя, что те ребята, кого уже нет, услышат. И порадуются вместе с нами, потому что мы победили, Митя, понимаешь? Мерзли, не жравши сидели, вшей давили, а победили! Я не генерал, но это я тебе точно говорю – победили!
Дядя Митя и впрямь быстро освоил аккордеон. Вопрос оказался не в сложности инструмента, а в нехватке сил; после операции дядя сильно уставал, и врачи, по правде говоря, не очень одобряли его экзерсисы. Но он умолял их не беспокоиться, он сидел в госпитальном скверике, подбирал, как всегда, на слух довоенные фокстроты и песни, вошедшие в моду во время войны – как странно это сочетание – война и мода, – и понемногу, самому себе не доверяя, чувствовал, как возвращается к нему жизнь.
Через два месяца после победы дядю вчистую комиссовали и отпустили домой.
***
У дяди Мити было мало вещей. Тощий мешок, больше похожий на котомку странника, чем на классический солдатский сидор. Зато у дяди был аккордеон – его главное богатство, его военный трофей и утешение. Таскать его, однако, после госпиталя едва хватало сил. Однажды, когда от жары и пота перед глазами поплыли круги, в голову пришла даже еретическая мысль: а не выменять что-ли к чертовой матери эту немецкую музыку где-нибудь на станции на что-нибудь более удобное – на отрез хорошего сукна, на две пары ботинок или просто на окорок. Дядя Митя гнал от себя эту ехидную слабодушную идею и однажды, чтобы окончательно ее победить, вытащил аккордеон из футляра. Он играл, сидя у открытого окна, в вагон врывался теплый ветер, пахло полем, лесной сыростью, паровозным дымом. Мельчайшая угольная пыль щекотала ноздри и заставляла глаза слезиться. Это и был тот самый пресловутый дым Отечества, чья горечь оказалась нужнее и дороже любой сладости. Теперь аккордеон не тяготил больше дядю, и у него нашлись десятки добровольных оруженосцев, готовых с душою и радостью и охранять инструмент, и таскать его по шумным, пьяным, веселым и голодным перронам – от поезда к поезду, от вагона к вагону – это было настоящее русское путешествие, многодневное, с обилием стоянок и пересадок. С хмелем, с загулом, с неожиданными признаниями и откровенностями, с клятвами в дружбе до гроба. Радость возвращения и будущих встреч осеняла этот медленный поезд. Но к радости, как это и свойственно русской душе, уже примешивалась грусть от сознания, что по этим дням, которым приходит конец, они всю свою жизнь будут тосковать. Не по страхам, конечно, не по визгу осколков, а по святому и вольному мужскому братству, по своей молодости, по солдатской дружбе, сравнить которую на свете невозможно ни с чем. Да и заменить которую нечем.
В Москве дядю тоже вызывались проводить до дому, поднести инструмент, но он отказался. Он чувствовал, что возвращаться надо одному – по пустынной в это раннее утро улице Горького, по переулкам, похожим в этот час на декорацию к спектаклю из московской жизни, где-нибудь во МХАТе или в Малом. С домашним полузабытым журчанием лилась из дворницких шлангов вода. Дядя Митя шел по мостовой и смотрел на родной московский асфальт, пересеченный за эти годы, словно человеческая рука, линиями жизни и судьбы, на дома смотрел, как будто бы постаревшие и поседевшие за эти бесконечные четыре года, и, сам над собою смеясь, ожидал, что сейчас что-нибудь произойдет. Что-нибудь необыкновенное, чрезвычайно радостное, какое-нибудь счастливое стечение обстоятельств, знаменующее собою его возвращение. Так бывает в детстве, когда в день рождения выбегаешь на улицу в нетерпеливом предвкушении счастливых событий – часы идут, однако ничего, ну решительно ничего необыкновенного и удивительного не происходит, и, в конце концов, делается даже обидно – непонятно на кого, безлично и неконкретно, обидно, и все тут. Именно в этот момент ему впервые пришла в голову мысль, что вот и вся жизнь может пройти таким манером – в постоянном и напрасном ожидании замечательных событий, в наивной надежде, что все настоящее лишь прелюдия, а главное впереди и вот-вот начнется.
В университетском сквере цвели липы, а впереди, словно огромный зеркальный шкаф, сиял в розовых лучах прямоугольник ленинской библиотеки. Уже появлялись первые прохожие вида небогатого, но бодрого, дядя Митя с сердечным томлением узнавал своих земляков, почетных обитателей коммунальных квартир, опытных трамвайных пассажиров, незаменимых спецов по стоянию в очередях – и за ситцем, и за билетами в Большой, и в уборную – не далее как сегодня утром. Вся его жизнь прошла среди этих людей, и никого ближе их у него на свете не было – он знал про них все, и они про него все знали, он с полуслова понимал их шутки и совершенно не специально, так как-то, между делом, помнил наизусть все их любимые песни. Те самые, что сопровождают их жизнь – от рождения до смерти.
С Гоголевского бульвара дядя Митя свернул в свой переулок. Он почувствовал, что задыхается, с трудом снял с плеча аккордеон, прислонился к стене. Он подумал, что это, быть может, даже эффектно, взять да и загнуться после четырех лет войны на пороге родного дома, но очень несправедливо. Больше всего он боялся, что его увидит кто-нибудь из соседей, узнает и начнет сочувствовать, примется помогать. Наконец дядя отдышался, поднял пудовый «хоннер» и, стараясь ступать твердо, зашагал к дому.
Дворничиха тетя Феня, как всегда, с внешним ожесточением подметала каменные плиты у ворот. Порядка от такой ярости не прибавлялось – даже наоборот, но внешний эффект должен был потрясать нерадивых и нечистоплотных жильцов.
– Здрасьте, тетя Феня, – произнес дядя Митя, хотя прекрасно помнил, что она его недолюбливала. Без всяких причин, а может быть, по одной лишь причине, что не был он никогда понятным ее уму хулиганом и пьяницей, а ходил всегда с книгами да еще играл в красном уголке на рояле. Дворничиха посмотрела на него внимательно, но безучастно, по глазам было понятно, что она его не узнала. Дядя вошел во двор, ступая по каменным потрескавшимся плитам, окруженным вокруг высокой и свежей травой. Лето в этом году стояло жаркое и богатое короткими проливными дождями. От ступенек крыльца и покосившихся перил тянулся еле заметный пар. Весь этот особняк являлся, в сущности, одной огромной коммунальной квартирой, а потому входная дверь – с порочными лилиями на матовом стекле – никогда не запиралась. Каждому жильцу запирать полагалось собственную комнату. И почтовые ящики – пронзительно голубые и зеленые – висели прямо на комнатных дверях – некоторые из них были, между прочим, отделаны красным деревом. А кухня имелась одна общая на весь дом – как войдешь, налево. И когда дядя Митя вошел, он по оставшейся с детства привычке первым делом заглянул в кухню. В глубине, возле окна, выходящего в хилый палисадник, стояла его мать. Она накачивала примус и время от времени останавливалась, чтобы передохнуть. У нее были тонкие руки с большим синими переплетениями вен. В детстве он очень боялся, что эти вены не выдержат однажды и лопнут. Ситцевый старенький платок сбился на сторону, и видна была прядь волос, седоватая и редкая, лучом солнца просвеченная насквозь. Дядя Митя прислонился к притолоке и не мог вымолвить ни слова. Похоже было, что один из невынутых осколков поднялся из каких-то тайных глубин его груди и встал поперек гортани. Дядя облизывал сухие, воспаленные губы. Мать разожгла примус и поставила на огонь кастрюльку – дядя узнал ее, купленную лет десять назад в рабочем кооперативе. На ногах у матери были парусиновые башмаки, похожие на мальчиковые. Дядя впервые подумал, что возвращаться надо, как в спектакле, с закрученными усами и с орденами, нестерпимо сияющими на груди. Из плохо прикрытого крана в поржавевшую раковину капала вода. Пахло керосином и стиркой. Мать сняла кастрюлю с примуса и принялась мыть посуду – граненые стаканы из копеечного зеленоватого стекла и глиняные потрескавшиеся блюдца. Она вытирала их аккуратно суровым полотенцем и что-то напевала при этом – какую-то совершенно неизвестную ему песню, которая почему-то ей запомнилась. А мать никогда не пела, даже не напевала на людях раньше – это дядя знал наверное. Она потихоньку пела теперь, еле слышным, дрожащим голосом, и в такт этой странной песне текли, вероятно, какие-то ее привычные мысли.
– Мам, а мам, – проглотив комок, хрипло позвал дядя, – здравствуй, вот я и пришел.
***
Дядя ошибался, когда полагал, что после войны люди не смогут веселиться. Наоборот – и я уже писал об этом – жизнь сделалась хмельной и угарной – даже я это помню. Даже меня, тогда маленького мальчика, эта недолговечная сладкая жизнь задела слегка вихрем своего карнавала. В первый раз это случилось зимой. Однажды вечером в наш утопающий в сугробах двор въехала большая машина. Мы забрались на ступеньки крыльца, куда всегда забирались в таких случаях, и с приятным ощущением безопасности рассматривали автомобиль. Его большие фары светились ярко, как прожектора. В длинных желтых лучах медленно, словно в театре, вился и искрился снег. И сама машина на морозе, большая, как карета в Историческом музее, сверкала темным, глубоким лаком. Открылись почти одновременно дверцы, и из кабины вышли трое мужчин. Они очень подходили к своему экипажу – в троллейбусе и трамвае таких людей не встретишь, – высокие, плечистые, в пальто с большими серебрящимися воротниками.
– А ну, пацаны, – приказал один из них густым приятным голосом, – подите-ка сюда.
Еще не сойдя со ступенек, мы почувствовали, догадались, что пришельцы выпивши. Именно выпивши, а не я пьяные, – уж кто-кто, а мы-то пьяных видели, и еще было понятно, что пили эти люди не водку, а какое-нибудь неведомое в нашем дворе вино, такое же дорогое и таинственное, как их машина. Человек с приятным низким голосом большими руками в кожаных перчатках сгреб нас всех в кучу. И хотя сделал он это довольно бесцеремонно, чувствовалась в его движении некая покоряющая мужская ласка.
– Быстро, ребята, – произнес он голосом, от которого трепетали невольно наши сердца, – кто первый скажет, где здесь живет Тамара. Знаете Тамару?
Мы знали Тамару. Она была совершенно непохожа на женщин нашего двора, ни на кого из наших матерей и сестер. Она была красавица. Мы чувствовали это, хотя и не понимали до конца, в чем состоит смысл этого человеческого свойства. Она ходила в ярких коротких платьях, подол которых бился вокруг ее круглых колен, а на плечах вздрагивали и золотисто переливались завитки ее волос. Такая прическа называлась «Дина Дурбин». Мы почему-то мгновенно осмелели и наперебой, ругая друг друга и чуть ли не передравшись – что было бы уж совсем позорной утратой достоинства, – принялись объяснять незнакомцам, как им следует пройти в конец двора, там свернуть в ворота, ведущие в задний двор, и под аркой этих ворот войти в парадное и там уж подняться на третий этаж. Вероятно, мы слишком старались, потому что мужчины все это время посмеивались над нами. Но, впрочем, слушали нас внимательно, даже такие, в сущности, посторонние реплики, вроде «ты, дурак!», «иди ты начисто», «сукой буду» и «ща как дам» и тому подобное: В конце концов они разобрались, куда им идти, и остались довольны. А тот, чей вид и голос произвели на нас особое впечатление, вдруг спросил: «Ну что, мужики, закурим?» И, откинув полу роскошного пальто, так, что заметен стал пушистый мех вместо подкладки, достал из брючного кармана пачку папирос: «Налетайте, не стесняйтесь!»