Текст книги "Человек с аккордеоном"
Автор книги: Анатолий Макаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
На углу Староневского Александр Александрович остановился, не в силах идти дальше. Он вдруг подумал о мудрости библейских и прочих легендарных жестов: ему хотелось встать на колени, поцеловать землю, воздеть руки, он никогда не любил аффектации и вот сейчас готов был плакать, или творить молитву, или посыпать голову пеплом.
– Вам плохо? – спросила его немолодая женщина, и он вдруг узнал типичное для этого города лицо, усталое и внимательное, – Почему вы не отвечаете? – повторила она. – Вам очень плохо?
– Мне очень хорошо, – сказал Александр Александрович. – Я вернулся. – И поцеловал женщине руку.
– Я вернулся. Я вернулся. Вернулся, – говорил он сам себе, а вернее, кто-то другой произносил эти слова, и они звучали в ушах Александра Александровича, как тот щемящий бравурный марш, который раздавался на вокзале в тот момент, когда он впервые уезжал из дому. Невский был пуст и широк, и противоположный тротуар, кап в детстве, казался ему другим берегом реки. Ни на одной улице мира – ни на константинопольской Пэре, ни даже на Елисейских полях – не испытывал Александр Александрович такой охоты гулять – просто идти без какой-либо определенной цели, разглядывая встречных, ловя свое отражение в зеркальных стеклах магазинов и совершенно конкретно сознавая, что по этим же камням ступала легкая, спешащая пушкинская нога. Странная вещь – Александр Александрович почти не замечал перемен, происшедших в городе, – перемен было сколько угодно, но они не занимали его, поскольку радовался он как раз другому, тому, что все его родное на старом месте. У клодтовских коней они еще гимназистами назначали друг другу свидания – они играли в заговорщиков и, проходя по Фонтанке, демонстративно избегали городовых. А вот дом, восемьдесят шесть, где был открыт «паноптикум печальный», в котором он, юный студент, встретил своего тезку, самого Блока, – поэт был в широкополой шляпе, и взгляд его неподвижных глаз гипнотизировал. Подъезд неподалеку от Елисеевского тоже остался прежним, сюда Александр Александрович ходил в гости к однокласснику Коке Вержбицкому, отец у него был адвокат, известный радикальными взглядами, а мать – загадочная и очень красивая женщина с длинными волнующими глазами, передняя в их квартире, как ложа примадонны, всегда была заставлена корзинами цветов.
Он побродил по Невскому, а потом свернул на Литейный, по которому, как и в старые времена, ходил трамвай, только не дребезжащий, одновагонный, а длинный и стремительный. На углу Невского и Литейного стоял когда-то самый представительный во всем Петербурге городовой – огромного роста, с роскошными каштановыми усами, важный, как председатель государственного совета. Однажды апрельским сверкающим днем Александр Александрович ехал по Невскому на извозчике и от полноты чувств, от запахов весны, от необъяснимого состояния счастья, какое охватывает человека среди солнечного, звенящего Невского проспекта, громко по-французски напевал «Марсельезу». На углу городовой остановил пролетку. «Что это за мелодии вы изволите петь, господин студент? – спросил он требовательно, но вежливо, соотнося свой служебный пыл с элегантной тужуркой Александра Александровича и белоснежным его бельем. – Песни-то эти порядочным господам не к лицу, их все больше драные социалисты любят».
«Господин пристав, – ответил тогда Александр Александрович, – надо вам знать, что «Марсельеза» – официальный гимн французской республики, с которой Российская империя состоит в сердечном согласии».
Стоял сухой и теплый сентябрьский день. Деревья возле бывшего Нового пассажа уже порыжели. Вероятно, лето было сухим, так бывает, это ведь только непочтительные москвичи убеждены, что в Ленинграде всегда дождь.
До дома оставался один квартал. Александр Александрович остановился, отдышался, огляделся по сторонам. Здесь он впервые увидел революцию – пылающий полицейский участок, толпу, залившую Литейный до краев, и Павловский гвардейский полк, который порвал трехцветный императорский штандарт и проходил по проспекту под красным знаменем. Александр Александрович поправил галстук, смахнул с бортов плаща невидимые пушинки и медленным, полным достоинства шагом двинулся к своему родному дому.
Гастроном – тут была лавка Андреева, где продавали замечательные медовые пряники; книжный магазин так и был на этом месте, на витрине всегда выставлялись новинки издательства Сойкина – грезы всех гимназистов. Еще несколько шагов. Подъезд под двумя кариатидами. У одной из них был отколот локоть. Александр Александрович остановился и торжественно снял берет. «Добрый день, сударыня, как видно, вас время тоже не пощадило».
Он взялся за ручку тяжелой ложноклассической двери и подумал, что не хватает только, чтобы в дверях оказался швейцар Семен Иванович Паклин, которого друг отца, фельетонист Барсов, прозвал Коковцевым. Семен Иванович действительно походил на премьер-министра, сам он тоже был из новгородцев, аккуратный, с тщательно подстриженной бородкой, всегда в сияющих сапогах. Вместе с семьей он жил под лестницей, мальчики Гриша и Троша ходили в барских обносках, в парадной рядом с отцом им было запрещено появляться. По широкой каменной лестнице Александр пошел к себе во второй этаж. Он поднял голову и увидел краешек знакомой дубовой двери. Вот так в десятом году, возвращаясь из гимназии, он застал маму и сестру Веру плачущими в дверях. Оказалось, что умер Лев Толстой, и сестра, не успев войти в дом, разрыдалась на лестнице.
Дверь была та же, огромная, до потолка, двустворчатая, дубовая. На верхней филенке сохранился выступающий сквозь многократную покраску знак страхового общества «Саламандра». А на уровне звонка, тоже чудом сохранившегося, – кнопку нужно было не вдавливать, а оттягивать – висел старательными, чертежными буквами написанный указатель, сколько кому звонить. «Алаенковы, Машкова, Ценципер, Разумович, Белоозерская» – всего девять фамилий. «Сколько раз позвонить, – подумал Александр Александрович, – вернее, кому?» Ценципер представлялся ему толстым и лысым провизором или детским врачом, а Алаенковы – многодетной, скандальной семьей. Ну и самое главное, какой придумать повод для визита, ведь как-то неудобно и трудно объяснить все как есть, люди почему-то всегда склонны верить самым простым и естественным объяснениям. Он так и не успел ничего придумать, а рука уже оттянула два раза с детства привычный сосок звонка. Минуты через полторы за дверью послышались спешащие, шаркающие шаги, потом дверь рывком раскрылась, но в темноте передней Александр Александрович никого не увидел.
– Ну, что же вы, входите, – раздался из недр квартиры недовольный женский голос, и Александр Александрович торопливо переступил порог, так и не зная еще, как он, собственно, представится. Вспыхнул неяркий свет, у входа в коридор стояла пожилая женщина, вытирая фартуком мокрые и красные после стирки руки.
– Простите, – неуверенно произнес Александр Александрович, – я хотел, так сказать… – Он осмотрелся: передняя была неузнаваема, грязноватые крашеные стены, сундуки и старые мещанские шкафы по углам. – Хотел взглянуть, как вы живете. – Александр Александрович покраснел от натужности и нелепости этой фразы.
– Из треста, что ль? – строго спросила женщина, остановив взгляд на портфеле Александра Александровича. – Давно пора, уж сколько ждем, не знаем, правда или нет, разговоры одни…
– Что – правда? – не понял Александр Александрович.
– Да насчет того, что наш дом под учреждение забирают. У нас в домоуправлении давно слух ходил, мы о ремонте мест общего пользования просили, а нам говорят, чего, говорят, ремонтировать, когда весь дом скоро выселят и всем квартиры дадут, – она говорила торопливо и даже чуть агрессивно, на всякий случай, как человек, опасающийся, что его перебьют и не выслушают до конца.
– Иван Васильевич! – крикнула женщина в глубь коридора. – Что я говорила, вы не верили, пришли все-таки посмотреть…
Вместо Ивана Васильевича в дверях появился небритый человек лет тридцати в майке и длинных, ниже колен, трусах. Вид у него был несвежий.
– Ты чего орешь, тетя Тань?
– Орешь! – замахала на него руками женщина. – Постыдился бы, черт! Посторонние люди приходют, порядочные, а ты в таком виде, бесстыдник!
«Люстра!» – чуть не вскрикнул Александр Александрович. Люстра была прежняя, та самая, ну, пусть запыленная немного, но ведь та же, с хрустальными висюльками, звеневшими во время кадрили.
– Простите великодушно, – несмело произнес Александр Александрович, – мне показалось, что в этой прихожей был дуб. На стенах, темный, знаете ли, мореный…
– Ду-уб! – ничуть не удивившись этому предположению, сказала тетя Таня. – Дуб в блокаду сожгли. Топить-то надо было. Я один раз в коридоре кипяток пролила, так там через минуту целый каток стал. Да… У нас ведь сколько соседей тогда померло. Вот Ценципер Михаил Юльич, царство ему небесное, профессор был, две комнаты занимал, а в эвакуацию не поехал. «Из Ленинграда, – говорил, – не бегают». Паек ему полагался, а он его раздавал… шутил все, голодание полезно… вот и доголодался. Да, Алик, его сын, у нас живет с женой…
Они вошли в коридор, пахнущий, как все коридоры коммунальных квартир, супом из кухни, стиркой и пылью. Старомодный телефонный аппарат висел на стене, исписанной номерами телефонов, адресами и фамилиями. Две стиральные машины стояли в углу и рядом с ними велосипед. Александр Александрович невольно вспомнил и про свой спортивный «берлиет», на котором он в Сестрорецке ездил по песчаным дачным дорожкам, залитым солнцем, усыпанным упругими сосновыми иглами.
Отворилась дверь той комнаты, в которую Александр Александрович заходил очень редко – там был мамин будуар, обитый шелком и пахнущий тяжелыми вечерними духами. Из комнаты вышел старик, невысокий, широкоплечий, в темно-синей домашней куртке.
– Шевцов Иван Васильевич, – представился старик, и немедленно начал речь, видимо уже давно обдуманную и много раз на кухне произносимую. – Хорошая идея. Наш дом легко поддается перестройке. И менять практически ничего нет насущной необходимости. Обратите внимание, ширина коридоров вполне соответствует нормам, принятым в современных учреждениях. Окна, еще раз обратите внимание, – он пошире распахнул дверь своей комнаты, – очень большие, и освещенность, таким образом, тоже соответствует всем требованиям современной производственной гигиены.
Тетя Таня слушала его с почтительным и гордым вниманием, радуясь казенным формулировкам, словно удачным шуткам.
Александру Александровичу сделалось очень неудобно, так неудобно, что даже юмор ситуации потерял для него всякий интерес.
– Я должен перед вами извиниться, – сказал он, – но произошло некоторое квипрокво, недоразумение иными словами. Я виноват, не успел все как следует объяснить уважаемой Татьяне э-э?..
– Степановне, – поспешила тетя Таня.
– Уважаемой Татьяне Степановне. Надо вам знать, что никакой я не представитель и никакой трест не имею чести представлять. Я, что называется, частное лицо. Александр Александрович Каразин, ныне москвич. В Ленинграде всего на один день и зашел к вам по той простой причине, что в этой самой квартире я жил с младенчества до двадцати четырех лет. Ну вот и захотелось заглянуть в родные, так сказать, пенаты… Вы уж не сердитесь, знаете, в нашем возрасте желания бывают странные…
– Да что вы, – неожиданно просто сказал Иван Васильевич, – я сам к себе в Великие Луки нет-нет да и наведываюсь. Не скажу, что часто, но раз в год обязательно. Тянет, знаете ли. Однако вот рассказать ничего интересного я вам не могу, я ведь ленинградец-то только после войны, как демобилизовался…
– А я-то думаю, откуда он про дуб знает, – засмеялась тетя Таня. – Мореный… Посмотрите, походите, дело такое… Конечно, красоты особой нет, сами понимаете, сколько народу, вообще тихо живем, без скандалов и судов. Конечно, не совсем вовремя вы, все на работе, молодежь-то наша, Алик вот Ценципер с женой Наташей – они в Михал Юлича – историки, Зойка моя на телефонном узле у себя, да Виктор, Ивана Василича сын, на заводе. У нас только Женька один пьяница, и тот парень неплохой, смирный, а как напьется, на следующий день бюллетень берет…
– Да вы зайдите ко мне, посидите с дороги, – она потащила Александра Александровича в свою комнату.
– Так и живем, – довольно сказала тетя Таня, радуясь размерам своего жилья, и его чистоте, и новому болгарскому серванту. И тому, что для внука-восьмиклассника нашелся очень удобный угол – ну прямо отдельный кабинет.
– Места хватает, чего бога гневить, вы-то небось балы здесь закатывали?
– Да, да, конечно, – закивал поспешно Александр Александрович. – В этой комнате жила гувернантка.
Он снова вышел в коридор и обошел всю квартиру, прислоняясь время от времени к стенам. Тетя Таня двигалась за ним предупредительно, как за больным, вновь делающим первые шаги. И он снова трогал стены – то, что осталось совершенно неизменным. Все-таки судьба оказалась щедрой к нему. Он знал столько людей, которым некуда было вернуться! Он знал столько людей, которые возвращались в пустоту, на пепелище, которые искали прошлое, как ищут затерянную куда-то вещь – черт-черт, поиграй да назад отдай. А с ним жизнь обошлась достойно, она подарила ему последний образ родного дома, быть может, самый яркий из всех, образ дома, прошедшего сквозь эпоху, не тронувшись с места.
Он привык думать, что дом этот касается лишь его одного, что лишь его мечты и мысли обитают в этих высоких комнатах, а оказалось, что здесь уже другие легенды, другие души и судьбы. Однако ревности к ним он не испытывал, скорее симпатию, как к одноклассникам или однополчанам.
– Скажите, а кто живет в этих апартаментах? – спросил Александр Александрович и указал на дверь бывшей гостиной. Он помнил ее лучше других комнат, огромную, уставленную стильной мебелью, здесь по субботам собирались петербургские светила, говорили о декадентах, о докторе Дапертутто, о статьях в «Аполлоне». Но еще больше о лианозовских акциях, о скандале Пуришкевича в думе, о еврейских погромах, о любовниках балерины Кшесинской и о Распутине. Возле огромных и низких, почти до полу, окон гостиной в октябре семнадцатого года почти вся их родня и дядя Костя, enfant terrible[3] их фамилии, с всклокоченной бородой, в сюртуке, обсыпанном пеплом, кричал отцу, тыча окурком сигары в проходивших по Литейному демонстрантов: «Нет, ты посмотри, посмотри на свой любезный русский народ, вот он, что за хари – каторжные, ярыжные, самые сахалинские!»
«Тебе не было стыдно, дядя Костя, – подумал Александр Александрович, – ты ведь был импульсивной натурой. И потом тебе не было стыдно, когда ты пришел ко мне в Париже пьяный и плакал: «Саша, я не могу без русского языка, слышишь! Без настоящего, а не вашего паркетного. Если завтра не поговорю с каким-нибудь извозчиком или мастеровым, я просто сдохну, слышишь, сдохну, как рыба на песке, и все…»
– Здесь? Здесь Мария Леонидовна живет, – объяснила Татьяна Степановна. – Очень интеллигентная женщина. Языкам учит. А нашего Юрку, внука моего, бесплатно. Говорит, способный. Вот смех – ни я, ни Зойка, ни муж ее разведенный ни бе ни ме, а Юрка прям иностранец.
Они деликатно постучали в дверь.
– Мария Леонидовна, можно к вам?
Александр Александрович просто поразился тому, насколько эта комната походила на его теперешнюю. Те же книжные полки, те же разнокалиберные стулья, те же дешевенькие парижские эстампы на стенах. Только у него Триумфальная арка, а здесь пляс де Тертр. В старом кресле, укутанная в плед, сидела за столом старуха. Александр Александрович давно не видел таких причесок, высоких, с гребнями, так причесывалась его мать, когда он был маленьким мальчиком, а она была молодая веселая женщина. И лицо хозяйки показалось ему знакомым – старое лицо, но не морщинистое, гладкое и розовое. Встал подросток, сидевший напротив старухи, долговязый, стеснительный, в старых школьных штанах и байковой рубашке.
– Простите, Мария Леонидовна, – сказал Александр Александрович. – Я пришел сюда без всякого основательного повода. Я, правда, жил здесь пятьдесят лет назад.
– Это очень основательный повод, – прервала его Мария Леонидовна и обратилась к мальчику: – Юра, сделай пока упражнение пятое и седьмое.
– Мне кажется, – пошутил Александр Александрович, – что Татьяна Степановна меня в чем-то подозревает. Ну, в том, например, что я замуровал в камин бриллианты и теперь их разыскиваю.
Мария Леонидовна улыбнулась.
– Вы напрасно стесняетесь. Воспоминания дороже бриллиантов, я это понимаю. Особенно если воспоминания – это все, что осталось. У вас есть кто-нибудь, кто существует на самом деле, кого можно не вспоминать?
– Есть, – быстро, как на исповеди, ответил Александр Александрович. – У меня есть дочь.
Он только что заметил, что хозяйка смотрит словно б мимо него, и понял, что она плохо видит.
– А у меня нет никого, – сказала Мария Леонидовна. – Только вот этот соседский Юра, который очень быстро усвоил subjonctive. Мой сын никак не мог усвоить subjonctive . Он был рассеянный мальчик, все время в каких-то фантазиях. Вы знаете, девушкам это вовсе не нравится. Мне привезли с фронта его лейтенантскую планшетку, там были только мои письма, и ни одного от какой-нибудь девушки. Ведь это обидно, правда?
– Быть может, тех писем просто не нашли, – тихо сказал Александр Александрович.
– Не утешайте меня. Это у меня такая мания, мне в последнее время очень обидно, что его никто не любил. Он был достоин любви, я это знаю, я сама была красивой женщиной.
Александр Александрович посмотрел на ее руки и понял, что она не преувеличивает. Он положил ладонь на эту узкую и сухую красивую руку.
– Его, конечно, любили. Я в этом совершенно уверен. Просто матери не всегда об этом знают. Да и сами молодые люди тоже не всегда. – Он встал и поклонился, прощаясь.
– Постойте, – сказала Мария Леонидовна, – постойте, я надену еще одни очки. – Она напряглась всем своим сухим телом, подалась вперед и с физическим напряжением вгляделась в него сквозь двое очков, истово, словно собираясь понять нечто, как в старинную икону. – Господи, – сказала она и откинулась на спинку кресла, – господи, ведь это же Саша Казарин, который ходил к нам в гимназию на танцы и в которого я и две мои подруги были тайно влюблены.
На лестнице Александр Александрович улыбнулся. Он сделал это почти нарочно, чтобы не рассиропиться и не жалеть себя. Ему поразительно ясно стало, какой маршрут предстоит теперь совершить, на какую волшебную дорогу предстоит теперь ступить, перешагнув порог родного дома. Эта дорога жила в нем вот уже пятьдесят лет, жила в глубине, подспудно, подолгу не напоминая о себе ничем, и он уже забывал о ней, пока не просыпался однажды со сладостной тоской в сердце, оттого что с невероятной конкретностью являлась ему во сне та давняя весна и тот мучительно прекрасный маршрут, пролегший по призрачным, светлым, словно лишенным тени, улицам.
Со всем спокойствием старости Александр Александрович подумал о том, что в любви ему, в сущности, везло, он нравился женщинам, и теперь без всякого тщеславия можно понять, почему он всегда был порядочным человеком – не педантом, не моралистом, а просто порядочным человеком, а это, оказывается, весьма ценится. Но вот парадокс: воспоминания о счастье давно стали для него умозрительными и холодными, будто какие-нибудь статистические данные, а боль неудачи оказалась живучей, она никогда в нем не исчезала и исчезнет, вероятно, лишь с ним самим. И впервые пришло ему в голову, что эта тоска, пожалуй, весьма украсила его бытие, одухотворила его, придала его характеру дополнительную глубину и элегичность.
Александр Александрович был часто строг к своему прошлому, презирал и казнил себя за ошибки и неверные шаги. Однако в этом случае он не чувствовал за собой никакой вины. Впрочем, Лену Жарскую он тоже ни в чем не винил, он вообще никогда ни в чем не мог ее винить, он мог только обижаться, не спать ночами, писать на лекциях нелепые письма и тут же рвать их, заказывать у Эйлерса на Малой Морской корзины роз, бродить вечерами возле ее дома на Миллионной, с замиранием сердца оглядываясь на шум каждого экипажа и на каждый женский смех. И потом забывать все это в один миг, когда она звонила ему и в трубке звучал ее нежный, как прикосновение, голос. Или, когда она возникала в гостиной, в чуть шуршащем платье, блестя длинными глазами, и покорная, почти гимназическая коса в сочетании с лионским шелком вдруг позволяла думать об опасном и очаровательном лицемерии. С ней он переставал быть самим собой, и это было мучительно – сознавать даже теперь – все заготовленные заранее блестящие и логические речи в присутствии Лены звучали напыщенно и наивно. Нельзя стараться быть обаятельным, как нельзя стараться быть любимым – мудрость должна успокаивать, но успокаивает только старость.
В тот весенний день, во второй день пасхи, они гуляли с Леной по этим же самым улицам: по Литейному, по Пантелеймоновской, по Кирочной. Лена заходила во все церкви, ставила свечки, целовалась со старушками в белых платках, раздавала деньги убогим, потом они шли в кафе или в кондитерскую, пили шампанское. Лена хохотала, распевала скабрезные шансонетки, передразнивала общих знакомых и знаменитых оперных певиц.
А потом они вышли на ту самую улицу, на которой Александр Александрович стоял в эту минуту, у входа в Кузнечный рынок купили у кавказца охапку цветов и двинулись в сторону Лиговки, к тому пятиэтажному дому, в котором жил и умер Федор Михайлович Достоевский. «Зачем я привел ее сюда?» – подумал Александр Александрович с таким отчаянием, словно то, что случилось, случилось вчера, вероятно, острота чувств вызывалась теперешним сознанием необратимости всего, что происходит в жизни. Он открыл дверь и вошел в парадную – полутемную, грязноватую, пахнущую сыростью и окурками. Тогда лестница была почище, но петербургское истеричное угрюмство ощущалось мгновенно. Лена раздраженно повела плечом. Ему бы отшутиться и вывести ее вновь на пасхальную солнечную улицу, а он упрямо тащил ее вверх по исхоженным мещанским ступеням, его томило предощущение того бунта, который он готов был ей устроить. Окно парадной выходило в тот же двор, что и окно из кабинета Федора Михайловича. Узкий колодец с обшарпанными стенами в потеках давних дождей, и внизу дровяные поленницы и тусклый пятачок булыжника. Они стояли тогда вот тут, возле этого мраморного подоконника, и Лена вдруг сказала зло и серьезно:
– Знаете, Саша, если бы ваш Достоевский видел каждый день перед своим окном не эту унылую мерзость, – она махнула в окно лайковой узкой перчаткой, – а, скажем, Биарриц, то никакого Достоевского вообще бы не было.
И тогда он обиделся, как не обижался никогда раньше. Он не метался, не искал слова, он спокойно сошел вниз, кликнул извозчика и помог Лене подняться в пролетку.
С тех пор они ни разу не виделись. Она не звонила ему больше, и он не звонил, и не писал писем, и не бродил по Миллионной.
В начале лета Александр Александрович ушел на фронт, и на галицийских полях все петербургские терзания стали казаться далекими и нелепыми. Лишь однажды в Перемышле прошлое подкатило к сердцу, он шел на перевязку в передвижной лазарет общедворянской организации, а мимо него, неспешно набирая скорость, проходил еще один санитарный поезд. Знакомая белокурая коса мелькнула в вагонном окне, коса, выбившаяся из-под белой сестринской косынки, ему не показалось, нет, он был уверен, что это Лена Жарская, и побежал по перрону, забыв про раненую руку, наткнулся на кого-то, чуть не потерял от боли сознание и, когда опомнился, увидел только огоньки последнего вагона.
Александр Александрович стоял у окна и смотрел во двор. Дворы меняются медленнее фасадов, и этот вообще не изменился. Те же потеки на стенах, тот же тусклый булыжник внизу, даже поленницы как будто бы те же.
«Ты не права, Лена, – подумал Александр Александрович, – я говорю тебе это сейчас, в ответ на те слова, которые ты произнесла здесь пятьдесят с лишним лет назад. Ты совершенно не права. Я видел и Биарриц, и Ниццу, и Сен-Поль-де-Ванс. Не один день, а много дней подряд в течение нескольких лет. И видишь, это ничего во мне не изменило. Настолько ничего, что твои слова о Достоевском по-прежнему кажутся мне обидными».
Он пошел вниз, держась за стену от внезапного головокружения и оттого еще, что он неожиданно совершенно явственно ощутил в этом хмуром подъезде аромат духов, легкий, солнечный, щемящий, тот самый, который был связан в его представлении с образом одной только на свете женщины – Лены Жарской.
– Слушай, дарагой, где здесь покушать можно? – перед Александром Александровичем стоял коренастый грузин в большой плоской кепке. На нем было дорогое заграничное пальто, обсыпанное какой-то рыночной шелухой.
– Да, да, – словно приходя в себя, сказал Александр Александрович, – одну минуту, тут, собственно, за углом был трактир Палкина. – «Господи, что я говорю, – подумал он, – что я говорю».
Грузин оторопело посмотрел на него, досадливо крякнул и пошел прочь, волоча за собой раздутую, путающуюся в ногах кожаную сумку.
Александр Александрович вздохнул несколько раз глубоко и тоже двинулся с места. Итак, дело было сделано. Он почувствовал нечто похожее на то краткое, но чрезвычайно приятное состояние, которое приходит после законченной большой работы. Когда почти по-детски ждешь от судьбы какой-то награды, компенсации, по крайней мере, за потраченные душевные силы. «Однако мы не можем ждать милостей от природы», – пошутил про себя Александр Александрович – он давно знал, что вознаграждать приходится себя самому и делать это следует как можно быстрее, пока не пропало настроение.
Исаакиевская площадь простерлась перед ним, пустая и величественная, когда-то ему казалось, что величие ее напыщенно и ненатурально, и вот теперь он понял, что в ней есть непреложная простота, та самая, от которой неотделим истинный пафос. В окнах гостиницы «Астория», тяжело блестя, отражалось солнце. Машины, как и раньше, беспрестанно подъезжали к вертящимся дверям отеля, только тогда шоферы в кожаных куртках поспешно спрыгивали с открытых сидений и с полупоклоном распахивали дверцу салона. Он вспомнил завтраки в «Астории» – жюльен из дичи, соус кумберленд, ледяное шабли. Позавтракав, он отправлялся в институт и в благодушном настроении садился рядом с узкогрудым, вечно небритым Петей Горбуновым, от которого пахло дешевыми папиросами и копеечной извозчичьей колбасой. Ему всегда хотелось пригласить Петю пообедать, но он стеснялся, ибо знал независимый Петин нрав и его гордую плебейскую заносчивость. «Я дружу с вами, Саша, только потому, – говорил он, – что вы, несомненно, умнее и порядочнее того общества, к которому принадлежите». В шестнадцатом году в московском госпитале Александру Александровичу попали в руки «Искры», иллюстрированное приложение к «Русскому слову». На третьей странице помещались фотографии павших офицеров. «Прапорщик Петр Горбунов, – бросилось ему в глаза, – убит на австрийском фронте разрывной пулей дум-дум». Он узнал Петю – доброе и серьезное, в нескладных очках, лицо русского разночинца.
«Так мы с ним и не пообедали», – подумал Александр Александрович и только теперь понял, что стоит у самых дверей «Астории». «Ну что, и поеду третьим классом», – усмехнулся он и толкнул медную ручку крутящейся двери.
Он давно не был в ресторанах, очень давно, и вот теперь, оставив на вешалке пальто и портфель, шел по гостиничному холлу с некоторой робостью. Потом ему надоело робеть, и в зал Александр Александрович вошел, как ему показалось, с былым уверенным и непринужденным изяществом. Он сел за свободный стол в глубине зала и терпеливо принялся ждать, рассматривая людей в ресторане, иностранные флажки на некоторых столах, бронзовые лампы и лепнину на потолке. Минут через двадцать, пробегая мимо Александра Александровича к соседнему столу, официант с бакенбардами бросил через плечо: «Гражданин, вы бы пересели за другой столик».
Александр Александрович не двинулся с места. Ему стало казаться, что смех молодой компании за соседним столом относится к нему. Он поднял руку и, сухо пощелкав пальцами, позвал официанта. Тот подошел, улыбаясь неудоуменно и снисходительно.
«Простите, – очень заинтересованно спросил Александр Александрович, – я не понял. Этот столик, он что, кем-то зарезервирован?» – «Нет», – ответил официант. «Так что, быть может, вы находите его неудобным?» – «Да нет», – официант ожидал скандала, жалких слов, бессильных и наивных угроз и потому растерялся. «В таком случае, – холодно подытожил Александр Александрович, – я останусь здесь, с вашего разрешения. Принесите мне салат и жюльен из дичи, – он помедлил. – Гулять так гулять, и рюмку коньяка. Побыстрее, пожалуйста». – И он снова щелкнул пальцами.
Уже после двух глотков Александр Александрович немного захмелел. Это было самое прекрасное в мире легчайшее опьянение, от которого обостряются чувства. Он понял, что, единственный в огромном зале сидит за столом совершенно один. «Какой грустный итог», – подумал он, но грустно ему не было. В конце концов, он все же добился того, чего хотел. И это лишь посторонним людям может показаться, что хотел он немногого. Ведь не только в родной город хотел он вернуться, он хотел найти самого себя, потерянного бог знает когда, может быть, еще в Галиции, где его не настигла предназначенная ему австрийская разрывная пуля. И вот сейчас было такое чувство, что все можно начать сначала. Можно строить мосты, которых он так и не построил, можно дружить с теми людьми, с которыми он, как с Петей Горбуновым, всегда хотел дружить, да вот никак не получалось, можно объяснить Лене Жарской, что совесть, если она болит, нельзя излечить никаким личным счастьем и никакими прекрасными видами.
В одиннадцатом году, еще студентом, Александр Александрович впервые поехал во время каникул в Европу. Шатался по Мюнхену с буршами во время карнавала, видел в Ницце знаменитый «бой цветов». Ему казалось тогда, что такой восхитительной полноты бытия он уже никогда не ощутит, такого блеска и сияния жизни никогда не увидит. А потом, в годы изгнания, это европейское веселье: фестивали, карнавалы, манифестации, – стали его раздражать: так много чувствовалось в них помпы, механического энтузиазма, обязательного шутовства, какого-то непременного бахвальства и вместе с тем четкого осознания границ, которые не следует переступать, и так мало обыкновенного человеческого тепла и юмора, заметного уже во взгляде.