Текст книги "Человек с аккордеоном"
Автор книги: Анатолий Макаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
– Простите, – прервал я его, – но ведь всем известно, это уже почти академический факт, что Анна Николаевна была возлюбленной Поэта. Самым близким ему человеком…
Он посмотрел на меня добрыми и сочувствующими глазами. Долго посмотрел, словно хотел точно определить степень моей наивности, искренности и официальной заинтересованности.
– Ну, что Поэт… Поэт, разумеется, был большим художником, хотя и не в моем, признаться, вкусе. Это не имеет значения, я понимаю, но justicia omnibus, как учили меня в гимназии, – «справедливость для всех». Так я повторяю, Поэт был, несомненно, личностью незаурядной, однако, как бы вам это объяснить, в ars amandis – я надеюсь, вы читали Назона – человеком он был весьма нерасчетливым и неопытным. Да, увы, молодой человек, так нередко случается, этому не следует удивляться. – И он замолк, словно удовлетворенный тем, что прожил жизнь без ошибок и заблуждений.
Оставалось задать последний вопрос. Самый «сыщицкий», тот, ради которого я пришел в этот покосившийся дом.
– Георгий Константинович, – не глядя на него, медленно, сопоставляя слова, спросил я, – говорят, у Анны Николаевны есть неопубликованные стихи Поэта. Я слышал, вы единственный свидетель их существования.
Я был уверен, что ответ с помощью школьной латыни и общих фраз он даст самый расплывчатый и неопределенный. Я недооценил своего собственного вопроса. Того, что затронул в душе старика тайную струну тщеславия, трепетание которой доставляло ему давно не испытанную радость.
– Я небольшой специалист в творчестве Поэта, – по-прежнему неторопливо и чуть капризно ответил он. – Не мне судить, что опубликовано, что нет. Но один случай действительно был. Мы ужинали с Анной Николаевной tete a tete. Представьте себе: горят свечи, на столе пулярка, икра, балык… Превосходный портвейн, сухой херес, коньяк, чуть ли не довоенный сараджевский, и при нэпе, я вам скажу, можно было пожить… – Вот тут я понял, что Бах был действительно хорошим актером – так зримо описал он этот натюрморт былых дней, так живо и молодо пережил его, словно в эту самую секунду на трехногом журнальном столике располагалась перед ним та великолепная трапеза, а не бутылка недопитого кефира с куском недоеденной булки. – Да, херес с легкой горчинкой, un tout petit peu. О чем, бишь, я? Ах да, раздается звонок. Вообразите, ужин в разгаре, те минуты, когда каждое слово обретает тайный прелестный смысл и когда взгляды делаются красноречивее слов… а у Ани глаза… ах, молодой человек, и улыбка Джиоконды… Вы можете себе представить, как кстати этот звонок! Мы ужинали во внутренней комнате, Аня прикрыла дверь и принимала визитера в гостиной. Как вы догадываетесь, это был Поэт. Вы можете быть уверены в моей деликатности, входить в чужие интимные обстоятельства не в моих правилах. Но знаете, объяснение в соседней комнате было бурным, а я уже выпил слегка, да и мужское тщеславие, не забудьте принять во внимание, я был в вашем возрасте… Словом, Поэт, как всегда, принес стихи – он считал их неотразимым аргументом – вот вам первая ошибка. Аня сказала: «Ах опять про любовь!» – понимаете, очаровательное лицемерие. Поэт, непонятый, гордо уходит. Между прочим, Анна Николаевна всегда была достаточно дальнозорким человеком, стихи, которые она только что небрежно бросила на стол, она при мне аккуратно сложила и спрятала в бюро. К слову сказать, настоящий Гамбс, я в этом понимаю… Вот, собственно, и все, что мне известно, если в этом заинтересована русская культура, как вы выражаетесь… Ужин, кстати, был испорчен. Пропала атмосфера…
Я поблагодарил Баха за рассказ и поднялся, чтобы уходить.
– Так вы ничего не забыли? А то у меня копии есть из НКПС, из Медсанпросвета… – Передо мной вновь сидел добродушный боязливый старичок, скромный сосед, созерцатель телевизионных передач, аккуратный читатель вечерней газеты.
Рита кладет трубку и проходит совсем близко от меня, неразрешимая и недостижимая, как во сне. Остался лишь ее запах, нежный и сжимающий горло.
Я встаю и подхожу к окну. Падает снег. Крупный, театральный снег моей юности – школьного двора в сугробах, катка «Динамо», где хлопья вились в лучах прожекторов и мешались с музыкой, тихих арбатских переулков, занесенных так, что мостовая сливается с тротуаром. Я смотрю в окно, чтобы не смотреть на Риту. Я думаю о себе, чтобы не думать о ней.
Я слышу, как за спиной Рита разговаривает с Борисом Марковичем. У него новая страсть – он вдруг решил следить за модой и все время терзает Риту интимными вопросами, что теперь носят, а что не носят. Сегодня он пришел в белом свитере, в каких выступают по телевидению длинноволосые певцы, и вот, улучив момент, когда я вроде бы отвлекся, подошел к Рите проконсультироваться, все ли так, как надо.
– Борис Маркович, – говорит Рита, – вам теперь совершенно необходим синий пиджак с золотыми пуговицами, так называемый «клубный».
Честное слово! Я хорошо знаю, что у него в этот момент от смущения и радости потрясающе глупое лицо.
Входит Анастасия Александровна. Оказывается, необходимо сообщить, кто в каком месяце собирается в отпуск. Я не собираюсь ни в каком. Вернее, собираюсь в любом. У меня нет никаких личных планов. Это потому, что у меня нет личной жизни. У меня есть только книга, которую я пишу, чтобы восстановить истину.
– Ритуля, а вы когда собираетесь отдыхать? – спрашивает Анастасия Александровна.
– В сентябре, – говорит Рита. – Я поеду в Мамайю. Там сентябрь – лучшее время. Полно фруктов, и жара уже не сумасшедшая.
Она поедет в Мамайю. В те самые места, где жил высланный из Рима опальный Публий Овидий Назон. Оп бродил по пустынным берегам, глядел на след отступившей волны и вспоминал свою незабвенную «Ars amandis» – «Искусство любви». Искусство, которым поэт не в силах был овладеть. Сейчас в Мамайе нет Овидиев, но ars amandis должно быть на высоком уровне, ибо все к этому располагает: отели, похожие на транзисторные приемники, бары, где подают ледяной вермут, и золотые длинные пляжи. Все на свете справедливо – надо только спокойно и беспристрастно разобраться. Я не тот человек, с которым ездят в Мамайю. Это неоспоримый факт. В Мамайе не ищут истину, в Мамайе просто живут, курят сигареты с легким беспокойным запахом, говорят веселые пустяки и поступки совершают такие же веселые и пустяковые. Это тоже своего рода искусство, о котором можно написать книгу.
– Алеша, вы не заняты? – в дверях стоит директор, вот кому самое место в Мамайе, я со своими потугами на элегантность выгляжу при нем участником самодеятельности в концерте профессионалов.
– Анна Николаевна согласна вас принять. Она дома до шести, поэтому лучше всего отправиться немедленно – вот адрес. – Владислав Сергеевич протягивает твердую прямоугольную бумажку из тех, что стопкой лежат у него на столе для того, чтобы писать на них лапидарные резолюции и ценные указания.
Ехать недалеко, я не поеду, я пойду пешком. Я люблю ходить по холодному городу, все, что я придумал, пришло мне в голову во время таких вот одиноких путешествий по промерзшим улицам. Я надеваю пальто и выхожу на лестницу. Что-то решительное и роковое есть в моем уходе, только вот не пойму что. Никто не заметил, как я ушел, вот, наверное, в чем дело. Никто не пожелал ни пуха ни пера, никто не посмотрел вслед. Я спускаюсь по некогда благородным истоптанным ступеням и в потемневшем, вправленном в стену зеркале ловлю свое смутное отражение. Мой физический облик надоел мне, как старый костюм, который все собираешься сменить, да все недосуг, то времени нет, то денег.
Сегодня я близок к цели, как никогда не был близок. Сегодня я возьму реванш за все: за вечерние сидения в библиотеке, за наряды вне очереди, которые я получал в армии, за всю свою молодость, в которой совсем не было очаровательного беспутства, потому что с самого начала все в ней было слишком всерьез. Сегодня должен начаться новый этап моей жизни, большая перемена декораций и обстоятельств, после чего даже в зеркале мне будет являться другой человек. Тот, что не страшится чужой элегантности и самоуверенных голосов в телефонной трубке.
Анна Николаевна живет на Садовом кольце. Этот огромный дом являет собой флорентийское палаццо, только увеличенное во много раз, мне всегда было странно это, словно увидеть многоэтажную и многоквартирную русскую избу. Я никогда не бывал в таких домах, строившихся не как нынешние, с демократической быстротой у всех на виду, а годами, словно замки, окруженные, как крепостными стенами, высокими непроглядными заборами. И знакомых у меня в таких домах не было, да и откуда было быть, я вырос в переулке, среди доходных домов и особняков, набитых до отказа жильцами.
Я вхожу в подъезд, высокий и торжественный, как церковный придел. Старуха лифтерша смотрит на меня требовательным и подозрительным взглядом. «Вы к кому?» – «К Анне Николаевне Кизеветтер», – с чрезмерным чувством собственного достоинства отвечаю я, что само по себе признак плебейства, на вопросы привратников не полагается обращать серьезного внимания. В дубовом медлительном лифте я поднимаюсь на шестой этаж. Вот эта дверь. Департаментская. Министерская. Высокая, до потолка обтянутая настоящей кожей, а не каким-нибудь расхожим дерматином. Медная табличка с надписью, начертанной – именно! – прихотливой вязью. Я почтительно нажимаю кнопку звонка и слышу за дверью капризный собачий лай.
Звякают с той стороны цепочки, щелкают замки, и собака все заливается – не грозно, а нервно и надоедливо. Потом опять звенят какие-то механизмы, и в тот момент, когда я уже теряю терпение, дверь неожиданно распахивается. Невысокая женщина в халате и с папиросой в зубах стоит передо мной, слегка нагнувшись и удерживая собаку.
– Вы из литературного музея? От Краевского? – спрашивает она. – Варежка, умолкни, наконец!
– Да, – отвечаю, стараясь понять, с кем имею дело.
– Проходите и подождите меня вот в той комнате, я сейчас выйду.
Женщина уходит, уволакивая упирающуюся собаку неведомой мне породы.
И вот я вхожу в указанную мне комнату. Я вхожу в мир, не соизмеримый со всей окружающей меня жизнью, с коробками современных зданий, с кооперативными квартирами моих друзей, где висят таллинские эстампы и стоят польские подсвечники, с очередями в мебельных магазинах и карманными форматами теперешних романов и поэтических сборников. Здесь другой век и другая эпоха, они не прошли, а осели в этих густых и мягких коврах, в бехштайновском старинном рояле, в колоннах-подставках по углам, на которых высятся фарфоровые вазы, в гнутых ножках стульев, обитых синим бархатом, в часах с тяжелыми стрелками, похожими на рапиры. И не музей был передо мной. Не было здесь музейной почтительной и скучной ветхости. Этот быт был естествен и полнокровен, он продолжал свою жизнь, словно Кремль посреди новостроек. На стенах висели картины, и я, дилетант, любитель, сразу же почувствовал, что передо мной подлинники больших мастеров, до этого слова «частное собрание» были для меня почти абстрактными, профессионально-музейными понятиями. В галереях я всегда сдерживаю себя, чтобы не броситься сразу же к самой заметной в зале картине, по школьной привычке полагая, что надо честно и справедливо просмотреть все и потом уж получать личное удовольствие. Но тут я мгновенно заметил главное полотно и забыл все остальное.
Молодая женщина знойным солнечным полднем сидит на прибрежном камне. У нее загорелые ноги с круглыми трогательными коленями, и сама она, сидя, немного наклонилась вперед, словно желая прикрыть обнаженную грудь и в то же время, очевидно, не желая, раз полосатый купальник сброшен с плеч и охватывает только бедра, а грудь у нее маленькая и круглая, а голову она держит набок, и глаза ее смеются, короткие волосы перехвачены белой лентой, и в итоге все-все это похоже на то, будто мы застали ее случайно, загорающую на пустынном пляже, и она вроде бы смутилась, но на самом деле не смутилась вовсе, это мы смутились от созерцания такого внезапного и конкретного счастья.
– Ну что, хороша я была тридцать пять лет назад? Это, между прочим, Кузнецов, копии за границей в монографиях издаются. – Анна Николаевна вошла в комнату и зажгла люстру. Она была уже не в халате, а в шерстяном английском костюме, седые ее легкие волосы были вполне современно причесаны, а открытая улыбка могла ввести в заблуждение такого неопытного человека, как я, ее хотелось считать знаком дружбы и расположения, в то время как она свидетельствовала лишь о светскости и «ранешнем» воспитании.
– Владислав Сергеевич говорил мне о вас. Вы ведь сотрудник его музея, не так ли? И что-то пишете. Диссертацию? Где собираетесь защищать? Если в университете, то от меня вам мало пользы, они там меня терпеть не могут.
– Я не собираюсь делать ученой карьеры, – смиренно говорю я. – То, что я потихоньку сочиняю, не диссертация.
– Ах да, – Анна Николаевна берет с рояля коробку папирос «Герцеговина-Флор» и закуривает. – Садитесь же, что вы стоите, да, да, я совсем забыла – вы пишете книгу. С каким издательством у вас договор? На сколько листов?
У этих папирос странный удушливый запах. Кстати, интересно, какие папиросы курил Поэт, – неужели вот эти же, с их дорогим генеральским ароматом?
– У меня нет договора, – отвечаю я, – это не заказная книга. Я пишу ее исключительно по собственной инициативе.
– Ах вот оно что. – Анна Николаевна смотрит на меня, как на почтальона, который принес телеграмму и, вместо того, чтобы получить положенный гривенник и уйти, вдруг высказал суждение по поводу здешней коллекции живописи. Между прочим, я только теперь замечаю, что среди картин нет ни одного изображения Поэта, ни фотографического, ни живописного, а ведь у него было много друзей-художников, и они часто просили его позировать.
– Стало быть, вы пишете вольное, независимое сочинение. О личности Поэта в свете его частной судьбы и его общественной роли. О трагическом конфликте между этой ролью и этой судьбой. О современном прочтении и понимании некоторых противоречий его творчества. О кризисе старой культуры и рождении культуры новой, которые так причудливо отразились в его стихах. Вы думаете, вы первый? Не далее как вчера ко мне приходил магистр Йельского университета и спрашивал, чем объяснить пессимизм любовной лирики Поэта.
– Это естественный вопрос, – говорю я. – Хотя и слишком прямолинейный. Слишком примитивный. Такие вопросы не задают, потому что ответы на них нужно искать самому.
– Ну а вы о чем хотите меня спросить? Какие приготовили вопросы?
У меня сейчас такое же ощущение, как в тот момент, когда я в армии впервые прыгал с парашютом. Внутри нет ничего – только пустота и холод, решение уже принято, и отказаться от него невозможно, а кровь горячо бьет в виски – не делай этого, не делай, не делай…
– Я должен извиниться заранее – мой вопрос еще более прямолинеен, чем у того американца. Но у меня есть оправдание – ответить на него можете только вы.
– Так спрашивайте, не стесняйтесь. Что же вы, смелее! – совсем как старшина, который коленом подталкивал нас к открытому люку.
Я набираю воздуху и делаю шаг в пропасть.
– Почему вы не любили Поэта, Анна Николаевна?
Она смешалась. Очень трудно представить себе замешательство такого человека, но это правда – она смешалась.
Она кладет папиросу в пепельницу, потом вновь берет ее, уже потухшую, и безуспешно пытается зажечь.
– Ну знаете, на всякую бестактность есть свое приличие…
– Это не бестактность, – говорю я, – поймите, Анна Николаевна, не дерзость. Стоило ли мне идти к вам сюда для того, чтобы говорить дерзости. Я просто хочу знать правду. Я ведь не американец, я знаю, чем объяснить пессимизм лирики. Почему вы не любили Поэта, Анна Николаевна?
Я произношу все это, холодея от собственной безрассудной смелости и опасаясь, как бы мои дерзостные слова не принесли хозяйке вреда. Однако она уже держит себя в руках. Новая душистая папироса чадит светской струйкой, и светло-карие, пивные, как говорят поляки, глаза Анны Николаевны смотрят холодно и насмешливо.
– А кто вам, молодой человек, сказал, что я его не любила? Откуда вы это взяли? Поразительная вещь – живешь, живешь, а потом приходит юный Савонарола и объясняет тебе твою собственную биографию. И это называется современная школа литературоведения. Раньше это называлось иначе. Просто невоспитанностью и внедрением в чужую частную жизнь. Нет, я непременно поговорю об этом с Владиславом Сергеевичем. Но как вам-то пришло в голову задать мне такой вопрос? Как у вас язык повернулся? Вы что, никогда не читали дневников Поэта? Его писем?
– Вы напрасно сердитесь, – говорю я как можно спокойнее. Это мне плохо удается из-за проклятой обидчивости. – Я читал дневники Поэта и его письма. Его письма к вам.
– Ну и что же, ничего не поняли?
– Я понял, что вы не любили его, Анна Николаевна. Я прочел это между строк. А теперь я в этом уверен, потому что у Поэта есть об этом стихи.
Анна Николаевна смотрит на меня долгим внимательным взглядом, впервые за все время вглядываясь в меня, разглядывая слишком тщательно причесанные волосы, слишком накрахмаленный воротник, галстук, повязанный слишком старательно для того, чтобы отвлечь внимание от обтрепавшихся рукавов и лоснящихся бортов.
– Какие же это стихи вы имеете в виду? И где они опубликованы?
– Они нигде не опубликованы, – отвечаю я и снова чувствую, что лечу в пустоту, и задыхаюсь, и почти теряю сознание. – Они нигде не опубликованы, и никто, кроме вас, их не читал, потому что вы их никому не показываете и храните под семью замками. Может быть, здесь, а может быть, где-нибудь в другом месте.
– Выпейте воды, – говорит Анна Николаевна, – и успокойтесь. – Она встает и выходит на кухню.
Я и впрямь весь горю, и в горле у меня першит. Я столько раз мысленно готовился к этому разговору, воображал себя холодным и убийственно спокойным, и вот теперь трясусь, словно напуганный школьник. Анна Николаевна подает мне воду.
– А вы догадливый юноша, – говорит она. – Я вас поначалу, простите, не оценила. Я думала, вы просто истеричный филолог, нанюхавшийся архивной пыли; музей не лучшее место для молодого человека. Но теперь я вижу – вы догадливый. Что вы Баха бог знает каким путем разыскали – в этом нет никакого чуда. Это просто говорит о вашем усердии. – Анна Николаевна смотрит теперь не на меня, а прямо перед собой, на свой собственный знаменитый портрет или на Сену, полную лодок и пароходиков с разноцветными флагами, написанную, вероятно, Марке. – Но то, что вы о смысле стихов догадались, это многого стоит. Я ведь понимаю, что Бах не мог вам ничего о них рассказать, я не дала ему их прочесть, сколько он ни клянчил, ни к чему было подогревать его тщеславие. Да и не его ума это было дело. Только к чему вся эта ваша дотошность и догадливость? Решительно не понимаю. Вы что, выбрали меня тем Карфагеном, который непременно должен быть разрушен? Странная задача. Бессмысленная. И главное – никому не нужная. Кому от этого польза, не представляю себе.
– Правда всегда полезна, – говорю я. – Это сначала кажется, что от нее одни неприятности и недоразумения. Совершенно естественно, правда ведь существует объективно, она не подлаживается под ваши желания, поэтому с ней как будто бы труднее. Зато потом легче, потому что правда – это все живое. А ложь убивает. Она физически мучит – разве вы не замечали этого, Анна Николаевна? А если она долго не разоблачена, если она уже вошла в сознание и кровь, она же все на свете уродует, от нее рождаются ублюдки и монстры. А их выдают за Венер Милосских и велят им поклоняться. И пишут о них диссертации – с ума сойти можно! – Я без спроса раскрываю зеленую узорчатую коробку и достаю длинную тонкую папиросу «метр курим – два бросаем», как говорили в армии. Я и не курил с самых армейских лет, с ротных перекуров, когда после десятикилометрового броска в полной выкладке, со скаткой, натирающей шею, приваливаешься спиной к придорожной осине, и горький, едкий дым «гвоздиков» помогает тебе вновь ощутить себя реальным человеком, вспомнить о самом себе.
– Что-то дует, – поводит плечами Анна Николаевна и накидывает шаль, живописно лежавшую до этого на тахте. Она закутывается поплотнее в нежную яркую шерсть, и я только теперь понимаю, как хорошо она сохранилась, эта женщина, и как необыкновенно, чудно хороша она была сорок лет назад, если даже теперь в ее движениях и наклоне головы заметна грациозная повелительная пластика.
– Ну вот вы и высказались, – без всякого раздражения говорит Анна Николаевна. – И я теперь понимаю, что руководило вашими столь настойчивыми изысканиями… Они вызывают уважение, поверьте мне, впрочем, и смех тоже. Но об этом потом. Итак, вы хотите разрушить легенду – в пух и в прах, вдребезги, раз и навсегда. А вы не боитесь, что под обломками легенды погибнет и то, что вы называете правдой? Ибо не приходила ли вам в голову мысль, что легенда эта не так уж проста? Что в ней есть свои противоречия и свои резоны? Не приходила, по-видимому. Вы заранее решили, что вы вправе судить и выносить приговоры. Вы вообразили, что имеете такое право от имени вашей морали. Не так ли? Так вот теперь о смешном. – Анна Николаевна впервые посмотрела мне прямо в глаза. – На самом деле вы обыкновенный, как это теперь называется, следопыт из «Пионерской зорьки». Со всей соответствующей психологией. Или же просто заурядный ханжа, хотя, впрочем, для вас это чересчур обидно. Хотите коньяку? – вдруг совершенно другим тоном спрашивает Анна Николаевна. – Учтите, между прочим, ваш кумир любил коньяк. Он вообще пил очень мало. Водки терпеть не мог, но хороший коньяк любил небольшими дозами. Запомните, вам это может пригодиться. В принципе я не доверяю мужчинам, которые не пьют, но у Поэта это не выглядело лицемерием.
Она достает из старинного буфета пузатую иностранную бутылку и две рюмки, похожие на застывшие капли.
– Себе я позволяю исключительно из профилактических соображений – расширяет сосуды. А вам надо пить хороший коньяк, ухаживать за женщинами, делать глупости. Это поможет вашей работе. Не улыбайтесь, я серьезно говорю. Вы же совсем книжный червь, музейный идеалист, вам трудно видеть жизнь в ее объеме. Вот вы пришли судить меня. Но за что? За то, что мне посвящены два цикла стихов, переведенных на все европейские языки? Или за то, что драма в стихах названа моим именем? Чего же вы хотели, наивный моралист? Чтобы наши отношения годились для стендов вашего музея? Но из таких отношений не получается поэзии! – Она замолчала и, сбросив шаль, подошла к старинному большому бюро. – Ну а стихи, о которых вы узнали, принадлежат мне, потому что мне и были написаны… Впрочем, если вы считаете нужным, можете их опубликовать. Усердие и настойчивость должны быть вознаграждены. – Она подходит к столу и кладет передо мной, почти бросает, сложенный вчетверо пожелтевший лист.
Я не касаюсь его, даже не притрагиваюсь к нему на долю секунды, я только смотрю на него долго и пристально, так пристально, словно строфы, написанные с той стороны автоматической ручкой «Ватерман», проступят с этой. Потом я поднимаю голову и, в последний раз окинув взглядом эту комнату, полную стильной мебели и оригинальных полотен, залпом, как рыбий жир, как противную микстуру, как яд цикуту, который поднесли Сократу, выпиваю свой коньяк.
– Спасибо, Анна Николаевна, – медленно говорю я,– спасибо. – И, совершив нечто вроде церемонного поклона, иду в переднюю одеваться. Я уже ничего не слышу. Хозяйка что-то говорит мне, лает Варежка, и все это для меня немое кино, даже сопровождающая идиотская какая-то мелодия стучит в виски изнутри, и не хватает только прыгающей многозначительной надписи, которая возникла бы на стене «Прощание…» или «В передней…».
Мне стыдно. Боже, как мне стыдно, этот стыд теперь навсегда поселится во мне и будет приходить на ум в самые неподходящие моменты, пятнами покрывая лицо и ознобом пробегая по спине, от него никуда не денешься, не уйдешь в другую комнату, не спрячешь голову под одеяло – это ведь стыд перед самим собой.
Я спускаюсь пешком, и лестница эта кажется мне бесконечной. Она заставляет меня краснеть, эта лестница, и эти обитые кожей двери с зелеными микроскопическими глазками, и собаки, которые рычат или визгливо из-за дверей тявкают, когда я прохожу в подозрительном от них соседстве. Лифтерша посмотрела на меня тяжелым, проверяющим взглядом, кто я такой, зачем приходил я со своим безумным взглядом в этот спокойный дом, где не принято волноваться и ходить по лестницам пешком, что мне было нужно и кому я мог понадобиться?
Я потерпел поражение. Абсолютное, полное, тотальное. Как тщательно и долго готовился я к этой битве, как хитрил и маневрировал, как берег силы, избегая решающего столкновения, выжидая фортуны, ситуации наиболее выгодной и удобной, как сдерживал собственные порывы, уговаривал самого себя, что время еще не настало. И вот крах.
Уже ранний вечер, и снова падает снег, кружась в лучах фонарей, и пахнет морозом, и молодой зимой, и юностью, а мне незачем жить. Я проиграл свою юность и свой снег. Лошадь, на которую я ставил, элементарно сбилась с ноги.
Я иду в метро, в толпе людей, спешащих с работы, энергичных и твердо знающих, чего они хотят. А я ничего не хочу, я пережил свои желания, свои глупые и прекрасные надежды. Остается одно: вернуться в музей, сесть за стол, как подобает усердному и скромному чиновнику, и заняться тематическим планом будущей экспозиции. Тот, кто не нашел истины, должен довольствоваться ее тенью. Экспозиция это и есть тень. И книга моя – тень тоже, ее теперь надо сжечь где-нибудь в лесу на костре, раз камина у меня нет. Или лучше подарить ее Борису Марковичу – он раздерет ее на дурацкие заметки и станет, наконец, вполне элегантным. Таким, каким учит его быть Рита.
Я спускаюсь в метро по эскалатору, бесконечному, как мои разочарования. Я мнил себя прокурором, а оказался на скамье подсудимых. Меня отпустили, но частное определение по моему адресу страшнее приговора. Я, оказывается, схоласт, я верю в абстрактные схемы человеческих отношений, а жизнь конкретна – вот она плывет мне навстречу, румяная, уверенная в себе, не знающая сомнений – нужно много мужества, чтобы принимать ее такой, какова она есть.
Жизнь – это Анна Николаевна, а Поэт был таким же схоластом, как и я, он искал логику там, где ее и быть не может, вернее, он искал свою логику там, где существовала лишь ее логика, а это две разные вещи.
Есть люди, которым хорошо в толпе. Они ощущают себя молекулами огромного и всемогущего организма. Я им завидую, ибо меня толпа пугает, даже не то чтобы пугает, а расстраивает, мне кажется, что если нас таких так много, то чёрта ли в нашей тонкой структуре и духовной уникальности. Когда ты боком прижат к входной двери и под ребро тебе, как нож, приставлен угол модного плоского чемодана, трудно ощущать себя незаурядной и незаменимой личностью. Публию Овидию Назону в этом смысле было несколько легче. Он бродил по пустынным берегам, ступая на песок, мокрый после только что отбежавшей волны, оставляя на нем следы своих сандалий, а потом волна набегала снова и снова, в следах возникали лужицы, и через несколько секунд следы вовсе исчезали. На экзамене по классической филологии мне попался Публий Овидий Назон. Я рассказал о нем профессору Вронскому, существовавшему совершенно в «золотом веке» и смотревшему на студентов как на варваров, которым никогда не приобщиться к духу истинной латинской цивилизации. Я очень обрадовал старика и, быть может, впервые поколебал эту его олимпийскую уверенность. Я сказал, что Пушкин или ошибся, или обмолвился, заметив, что Назон кончил свой век в «Молдавии, в глуши степей». Он кончил свой век тремястами километрами южнее, в городе Томи. Там, где теперь Мамайя. Куда поедет Рита, чтобы гулять по золотым пляжам и радоваться жизни. Места ссылок становятся местами развлечений.
– Конечно, милый, конечно! Раз ты хочешь, конечно!
Я прихожу в себя от этих слов за моею спиной и невольно оборачиваюсь. Господи, к кому они обращены? Я же знаю этого человека, это одутловатое, наглое, полупьяное лицо книжного спекулянта и скандалиста. А женщина все говорит и говорит нелепые, прекрасные, нежные слова, которые неудобно слушать, от которых в груди делается и тепло и больно. «Что надо женщинам, – вспоминаю я слова Хлебникова, – что им надо? Скажите, чего они от нас требуют? Я бы стал писать по-другому».
Я выхожу из метро и иду вниз по нашему переулку. Ну что ж, случилось то, что не раз уже случалось в человеческой истории. Жизнь не полезла в схему. Всего и делов. И что из того, что схема была замечательная, что она была вычислена и составлена по законам высшей справедливости, по которым и должны жить люди? Что из того?
Я открываю нашу дверь и теперь, только в парадном подъезде, где былая роскошь ощущается, как былое величие на развалинах Помпеи, осознаю вдруг, что пора начинать новую жизнь. «Княгиня» сидит за столом и сосредоточенно вяжет. Стук закрывшейся двери заставляет ее встрепенуться. Она смотрит на меня поверх очков: «Вернулся? А я уж думала, не вернешься, так всем и говорила, кто спрашивал».
– Вернулся, Мария Алексеевна, – отвечаю я, стряхивая с шапки пушистый крупный снег. – И кажется, надолго.
В нашей комнате горит одна настольная лампа. Очень трудно поверить в такое положение вещей, но единственный в эту пору человек в комнате – Рита. Я стою в дверях и впервые совершенно спокойно думаю о том, как неразрешима моя любовь к ней. Впервые безнадежность ничуть не пугает меня, я всегда страшился ее и гнал прочь, а сейчас вдруг осознал ее разом и успокоился. Рита читает, наверное, в ожидании важного ей звонка, я никогда не видел ее в такой непреднамеренной, почти домашней позе. Она обхватила себя руками и трогательно по-девчоночьи вытянула шею.
Я неслышно прохожу к своему столу. Чистая стопка бумаги лежит на нем, и на верхнем листе моим крупным, свидетельствующим о таланте почерком написано одно лишь слово «План». Все, что мне осталось. Я сижу, надавив пальцами на веки, и в голове у меня сама по себе звучит совершенно идиотская, неизвестно откуда взявшаяся – я и не пел-то ее никогда – песенка: «А мы ребята, да, мы ребята семидесятой широты…» Что же это такое со мной делается?
– Алеша, – говорит Рита. Я отрываю руки от глаз: она улыбается. – Вы вошли тихо, как призрак. И сидите тоже как сомнамбула, с трагическим видом. Даже страшно стало… А вам, между прочим, звонили… несколько раз… какая-то женщина… с очень милым голосом…
– Это не женщина, Рита, – говорю я, – это мама.