Текст книги "Человек с аккордеоном"
Автор книги: Анатолий Макаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 16 страниц)
– Ты, это, – спросил он дядю, закусив папиросу литыми железными зубами, – ты, говорят, вместе с Колькой учишься?
– Учусь, – подтвердил дядя.
– Зачем? – Родственник всплеснул большими, как лопаты, руками. – Колька-то дурак. Ему и делов-то, что чужие деньги считать. А ты! У тебя ж в твоей бандуре – капитал! А ты в институте последние штаны протираешь. Иди ко мне на завод, оформлю тебя токарем седьмого разряда. Не бойсь, в цех у меня шагу не шагнешь. Будешь на смотрах выступать, на слетах разных, ну и начальство, когда надо, ублажишь… Начальство этого не забудет. Ну как, согласен? Давай думай!
– Подумаю, – заверил дядя Митя доброжелателя и понял, что пришла самая пора незаметно и потихоньку смотаться.
Домой он под утро шел пешком, потому что денег у него вовсе не осталось. Аккордеон вновь резал ему плечо и давил на грудь, он вновь задыхался, и кашлял, а чувствовал себя совершенно опустошенным. Впрочем, это было типично актерское чувство, неизбежное после успеха, естественно из него вытекающее. Как говорил у них в театре старый актер Жан Романов – «идешь и чувствуешь себя бутылкой, из которой все выпито». Мысли были предрассветный – трезвые и грустные. Дядя Митя думал о своем несостоявшемся таланте, про который он хотел забыть, да вот не вышло, про учебу в институте, которая хоть и удавалась ему, но была скучна, а еще про свою отчаянную удручающую бедность.
***
И все же в тот вечер в дядиной жизни произошел поворот. В этом расхожем литературном термине есть, разумеется, большая неточность, повороты судьбы редко совершаются с автомобильной безусловностью. Чаще всего, они становятся заметны потом, по истечении времени, и когда внимательно оглядываешь свою несуразную жизнь, то по каким-то тайным, неуловимым движениям сердца восстанавливаешь эмоциональную картину своего бытия и находишь момент этого пресловутого поворота. Так вот, после Лениной свадьбы раскрылась тайна дядиного дарования, и его, стыдя и увещевая, затащили в институтский клуб. Вначале он являлся там как бы обычным участником художественной самодеятельности, но вскоре директор Савелий Михайлович, в недавней прошлом администратор крупнейших московских театров, странною волею обстоятельств оказавшийся в этом клубе, позвал дядю в свой крохотный – метров пяти – и все же настоящий театральный кабинет:
– Дмитрий Петрович, будем говорить кик профессионал с профессионалом. Я даю вам полставки. Дал бы охотно и полторы, но профком не утвердит, поскольку вы на дневном отделении. Впрочем, я еще поговорю об этом в ЦК… – Он сделал паузу и добавил: – Нашего профсоюза. Не спорьте, я знаю, что вас интересует – вы будете аккомпанировать. Танцевальному коллективу. Вы понимаете, это официально, по штатному расписанию. А вообще, как профессионал профессионалу, я очень рассчитываю на ваш вкус…
И дяде Мите захотелось оправдать доверие Савелия Михаиловича, у которого в крошечном кабинетике висел портрет красивого и немножко фатоватого Станиславского с дружеским и сердечным посвящением. Самого Савелия Михайловича, про которого говорили, что он был женат на красавице, народной артистке республике Клавдии Коткевич, а она, когда обстоятельства Савелия Михайловича переменились, бросила его ради какого-то знаменитого защитника. То есть адвоката.
Танцевальным коллективом руководил Георгий Аронович Кофман. Вместе с братом в тридцатых годах они выступали в мюзик-холле с эксцентрическими танцами под псевдонимом «Братья Жорж». Старший брат Жорж, Яков Аронович, отдыхал в сорок первом году с семьей под Львовом, попал к немцам и был расстрелян. Знаменитый дуэт – негритянская чечетка, танец матадоров (он же в свое время «республиканская хота» и «стахановский перепляс») распался. Георгий Аронович сильно горевал, мотался по фронтам, попадал под бомбежки и обстрелы, мерз и мок, заработал ревмокардит я после войны ушел по здоровью на пенсию. Кроме того, Георгий Аронович постепенно поддался вовсе не балетному пороку – стал пить. Иногда поздними вечерами он заманивал дядю в маленькую бутафорскую, под сцену. Там пахло слежавшейся пылью и несвежим пропотевшим бельем. По стенам были развешаны украинские и молдавские народные костюмы, по углам стояли деревянные винтовки, деревянные же кубки, выкрашенные в золотой цвет, блюда с муляжными гусями, валялись старые желтые афиши, иногда с росписями бывших и нынешних знаменитостей. Посреди этого бутафорского тлена на колченогом тоже бутафорском столике была расстелена ослепительная ресторанная салфетка. На ней стояли бутылка водки, два стакана – непременно тонких, на бумажных давленых тарелочках из буфета лежали бутерброды с колбасой и рыбой.
– Прошу, – потирая руки с особым домактерским гостеприимством, приглашал Георгий Аронович, – как говорится, маленький а-ля-фуршетт.
Дядя совершенно искренне протестовал:
– Георгий Аронович, я, чтобы вам было известно, сын кучера. Вы представляете себе, как пьют кучера? Так что ж со мной будет, если я дам волю своей наследственности?
– Ах, Митя, – Георгий Аронович пренебрежительно и изысканно, явно подражая кому-то очень давно, подражая, может быть, всю жизнь, махнул рукой, – если уж речь пошла о родословной, то я и покойный Яша, мы внуки синагогального шамеса. Вы знаете, что это такое? Ах, лучше вам не знать. Я вам только скажу, что моя бабушка, когда она видела что-нибудь очень для нее удивительное, что-нибудь не поддающееся ее пониманию, она всегда говорила «гоише хасе», то есть прошу прощения, русская свадьба. Так вот, если бы она увидела меня, пьющего еврея, она наверняка развела бы руками – «гоише хасе».
И Георгий Аронович, красиво отставив руку, однако вполне с дворницким хладнокровием выпивал стакан водки. Тонкий стакан, незамутненный и звенящий.
Несмотря на пагубное свое пристрастие, Георгий Аронович все же не терял лица, знал свое дело и поддерживал связи с огромным количеством друзей, приятелей и просто знакомых. Среди этих друзей и знакомых попадались нужные люди. Через них Георгий Аронович всегда знал, на каком профсоюзном вечере, клубном балу или просто концерте в агитпункте требуется творческая сила, и иногда приглашал с собой дядю. На языке эстрадных артистов и музыкантов такие выступления назывались «халтурой», однако по отношению к дяде этот термин звучит вовсе несправедливо. Какая же халтура, если дядя выкладывался до изнеможения, до того, что руками пошевелить не мог, и домой возвращался в полуобморочном состоянии. Не зря упоминал Георгий Аронович и о любимом присловье своей любимой бабушки, ибо при посредстве тех же самых нужных людей узнавал он нередко и о свадьбах, справляющихся в различных местах огромной столицы. Нынешние молодые люди, которые приезжают к графским особнякам дворцов бракосочетания на «фиатах» и «Москвичах», или же на специальных «Волгах» со скрещенными обручальными кольцами на борту, или, на худой конец, в такси, к радиатору которого голубыми или розовыми лентами привязана дурацкая кукла, молодые люди, которые за месяц до свадьбы покупают в салоне для новобрачных итальянские кофточки и французские сапоги, обтягивающие ноги невесты, словно кожаные эластичные чулки, молодые люди, собирающие гостей в стеклянных ресторанах и всяких там молодежных кафе, где на специальном танцевальном кругу сияет лаком подцвеченный пол, эти молодые люди вряд ли могут вообразить себе свадьбы тех лет. Особенно в тех московских окраинах, среди которых пролегли теперь проспекты и бульвары с названиями, придуманными будто бы в женских гимназиях, – «сиреневый», «вишневый», где выстроены экспериментальные кварталы и микрорайоны, где стоят небоскребы, отражающие в своих стеклянных необозримых стелах и восходы и закаты. А в те дни тут стояли деревянные мещанские домики, зимой чуть ля не по самую крышу заваленные чистым, внегородским снегом, и еще стояли двухэтажные дома, похожие на дачи, с мезонинами и мансардами, с резными окнами и куполами, а чаще всего тянулись здесь бараки – иногда оштукатуренные, а чаще нет, нехитрые строения, поставленные в жесткие годы первой пятилетки в качестве временных жилищ, да так незаметно перешедших в постоянные, набитые жильцами до отказа, как старушечьи коробки пуговицами, пропахшие кошками, детскими горшками, кухонным чадом и другими ароматами густого человеческого быта. Праздники в бараках были многолюдны, потому что при самом большом желании здесь невозможно было уединиться и скрыть от людского глаза какую-либо подробность своей частной жизни. Здесь все было на виду: и рождение, и смерть, и романы, напивавшиеся где-нибудь возле водоразборной колонки, и скандалы, которые клубком выкатывались по дощатой лестнице па улицу и продолжались во дворе до самого прихода милиции, не очень-то привыкшей спешить в таких случаях, и первое любовное томление на танцевальном пятачке, где днем между двух телеграфных столбов натягивают сетки и играют в волейбол, и уж, разумеется, свадьбы. Свадьбы бывали в бараках колоссальным событием, вызывающим долгие и сложные пересуды, любимым зрелищем, с которым в глазах местного народа не могли сравниться никакие спектакли в клубе и телевизоры в красных уголках и, наконец, большим гуляньем, полным окраинного шику и роковых страстей.
Вот на таких свадьбах и играл нередко дядя Митя. Он сидел за составленными вместе обеденными, кухонными, конторскими, бог знает, какими еще столами, покрытыми где скатертью, где клеенкой, где просто бумагой. Горы вареной картошки в чугунах и огромных кастрюлях громоздились на этих, буквой «т», «п» и прочини буквами русского алфавита поставленных столах, вечное блюдо предместных праздников – крутой винегрет в тазах и мисках, соленые огурцы, про которые совершенно точно известно, что они классическая закуска, селедка, разделанная без особых ухищрений, и колбаса, чаще всего «отдельная», нарезанная крупными тяжелыми ломтями. Дяде Миге как почетному гостю подносили «стопарь» – граненый стограммовый лафитник водки, которая была здесь деликатесом, поскольку основное вино было местное, домашнее, самогон хлебный либо буряковый, за которым посылали гонцов в деревню к родственникам, или же сахарный, собственноручного изготовления. Неплохо шла и брага, рецепты которой в различных версиях и списках существовали на каждой улице, – ее производство требовало массы времени и было связано с некоторым риском для жизни, поскольку время от времени по городу шли слухи, что, мол, на такой-то улице в доме номер таком-то на пятом этаже ночью взорвалась забродившая брага. Число жертв варьировалось в зависимости от воображения и темперамента рассказчика.
Работы на этих свадьбах дяде Мите хватало. Он играл все: и марш Мендельсона по собственной инициативе, и по просьбе свадебной общественности, и танцы, и песни, которых требует, казенно выражаясь, сам протокол таких мероприятий, как бракосочетание. Вкусы у гостей встречались самые разные, поскольку гуляли на свадьбах люди самых разных поколений, и, бывало, молодежь требовала «Челиту», а старшее поколение в это же время «Сухою бы я корочкой питалась». Не это было сложно. Сложности начинались в тот момент, когда вдруг совершенно неожиданно, без видимых причин, а быть может, напротив, в результате каких-то давних и глубоких противоречий праздничная идиллия разом нарушалась. Кто-то еще блаженно распевал в углу «Когда б имел златые горы…», кто-то еще простодушно вскрикивал «горько!», а скандал уже назревал, уже постепенно воцарялась та пугающая предгрозовая тишина, которая не только в природе, но и в человеческих отношениях каждую секунду может быть нарушена – грохотом, криками, звоном разбиваемой посуды. И вот тут уже дяде Мите приходилось туго – тут он вынужден был в одно мгновение мобилизовать все свои таланты: и актерские, и музыкальные, и просто человеческие – для того чтобы ими всеми разом, как плотным одеялом, заглушить летучий огонь разгоравшегося скандала. Иногда дяде это удавалось. А иногда не удавалось, и он бывал тогда очень расстроен, и не только оттого, что жалел невесту, которой испортили праздник. Он считал себя виноватым, он казнил себя за черствость и бездарность, потому что был уверен – талант всегда побеждает злобу и ненависть. Просто обязан побеждать. А если не может, то, значит, разговоры о таланте были сильно преувеличены.
Дядю любили на этих свадьбах. Он был безотказный музыкант, а это само по себе многого стоит. Он был безотказным музыкантом, но не был тапером, и люди это сразу же чувствовали. Он играл так не потому, что оправдывал свою сотню и причитающуюся ему рюмку водки, – он творил, сидя на табуретке или венском стуле в низкой комнате, полной пьяных голосов и табачного дыма. Он творил, а творчество всегда бескорыстно, даже если за него платят и получают деньги. Он так и привык считать эти свои участия в чужих свадьбах своими сольными выступлениями. И даже иногда говорил, собираясь куда-нибудь в Черемушки или в Новоалексеевский бывший студгородок: «У меня сегодня концерт». И готовился к этим вечерам и впрямь как к концертам.
Вот за что платили ему уважением и любовью. И слава его росла, смешная и наивная, но прочная, не требующая ни афиш, ни объявлений по радио, не зависящая от мнений критиков и главреперткома, передаваемая из рук в руки на дворовых скамейках, за партией в домино, в тот момент, когда решается роковой вопрос – дуплиться или не дуплиться; на трамвайной остановке, во время обеденного перерыва, когда до гудка остается еще пять минут, самых приятных, предназначенных на то, чтобы выкурить по одной и поговорить по душам.
Какой артист равнодушен к славе? Дядя Митя не был в этом смысле исключением. Но только он смеялся всегда над своею известностью и говорил, что ему уже пора присвоить звание «дворовый артист республики». Он рассказывал, что получил однажды гонорар литровой банкой патоки и про то, как на одной свадьбе так загуляли, что потеряли невесту. Гости орут «горько!», а жениху и поцеловаться не с кем. В загсе, спрашивают, была? Вроде была. Когда подношениями молодых одаряли, была? Тоже вроде тут где-то вертелась. А целоваться не с кем! Как говорится, конфуз! Теща говорит, не извольте беспокоиться, она, должно быть, куда ни то вышла, чтобы поправить свой женский туалет. А гости кричат – не для того она замуж выходила, чтобы туалеты поправлять! А некоторые, особенно бдительные из жениховой родни, говорят, – в таком случае просим подарки назад: отрез полушерстяной, одеяло с пододеяльником и ножей шестнадцать штук! Искали, искали невесту – не нашли. Безусловно, неудобно. Но, с другой стороны, студень на столе – за свиными ножками на Даниловский рынок ездили, там свояк ветеринаром служит, первач разлит – не пропадать же добру. Ну и гуляли. Два дня. А невеста потом нашлась. Но не совсем. В том смысле, что она за другого вышла. Был у нее такой Альберт. Она его из армии ждала. А тут два месяца писем нет, она и решила, что он ее позабыл. И дала согласие одному резервному претенденту первой очереди. А тут Альберт возвратился, да еще с благодарностями от командования. Невеста и правда на улицу выскочила туалет поправить, а Альберт тут как тут. Со всеми значками. Тут уж не чулок пришлось поправлять, а, как говорится, ошибку молодости. Через два месяца у них тоже свадьба была. «Но я на ней не играл», – заканчивал дядя Митя, как бы подчеркивая, что течение жизни все равно не поддается полному освоению, и ни в одном деле никогда невозможно познать все до конца.
И вдруг улыбка появлялась на абсолютно серьезном до этой минуты дядином лице.
– Там, на той неудачной свадьбе, старуха одна была замечательная. Тетя Паши, то ли крестная чья-то, то ли кума, в общем, невесты родственники думали, что она с жениховой стороны, а жениховы – что с невестиной. Она песне очень хорошей научила. Старой песне. Теперь ее не поют. И я про нее слышал много, и читал тоже, а выучил только нынче.
Дядя взял аккордеон и склонил голову к мехам, словно бы мелодия, которой, предстояло родиться, уже слышалась там, в золотых и потаенных потемках. Но вот она появилась па свет и зазвучала высоко-высоко, затрепетала, словно белая женская косынка на ветру, задрожала, зазвенела, как тоненький детский плач: «У-у-мер, бедняга, в больнице военной, долго, родимый, страдал…»
Я был еще мал тогда и, что такое смерть, понимал весьма умозрительно. Конечно, я знал, что все погибшие на фронте, никуда уже никогда не вернутся. Но это было спокойное отвлеченное знание, как будто бы речь шла, например, о смене времен года. А в тот момент безнадежная и одновременно блаженная тоска с необыкновенной силой охватила все мое существо. Я еще не осознал, но уже ощутил великую силу печали, которая томит душу и в то же самое время открывает ей способность смотреть на мир своим особым, внутренним взором, Я пишу об этом нынешними моими словами, которых я и не знал
тогда вовсе, но я уверен, что все началось тогда, в те самые мгновения, когда дядя Митя тихо и высоко пел о смерти одинокого русского солдата. Тогда поселилась во мне та непреходящая грусть, та постоянная боль, то вечное ощущение неблагополучия и «иглы под ложечкой», без которых я бы никогда не разглядел и доли той красоты, которой одарила меня не слишком щедрая и все-таки щедрая жизнь.
***
– Скажите, Митя, – спросил как-то дядю Георгий Аронович, – вы верите в гомеопатию?
– Даже и не знаю, что вам ответить, – смущенно сказал дядя, – я никогда не думал об этом. Вы с таким же успехом могли спросить меня, как я отношусь к ипподрому или к облигации золотого займа.
– Я лично не верю в эти методы, – Георгий Аронович был по-прежнему серьезен. – Но допускаю, что это субъективная особенность моего организма. На меня действуют только лошадиные дозы, кстати об ипподроме. Но к чему я веду… Есть такой московский гомеопат Лопатин… Фигура – можете мне поверить. Вся Москва у него лечится: и Лемешев, и Уланова… и… – Георгий Аронович многозначительно и таинственно указал поднятым пальцем в потолок. – Между прочим, за это ему оставили пол-особняка, весь второй этаж. Коллекция живописи, хрусталя, вы себе представить не можете. Вообще личность, монстр, во время войны отвалил полмиллиона на самолет. «Назовите, – говорит, – как хотите, пусть хоть Ферапонт Головатый, мне моей славы хватает». Что это, я никак к сути не перейду? Вот в чем дело, Митя, – Лопатин сына женит. Между нами говоря, шалопай и подонок, хотя хороший парень. Невеста, говорят, красавица, но сирота. Свадьба будет, можете себе представить, какая, один день в «Гранд-отеле» для молодежи, другой день у Лопатина для родных и вообще для старшего поколения.
– Я как-то не пойму, зачем мне это знать, – подивился дядя, – я ведь, как вам известно, специализируюсь больше по баракам…
– Искусство, – высокопарно и торжественно произнес Георгий Аронович, – пора вам это знать, молодой человек, пренебрегает материальными условностями. Оно одинаково и в хижинах и во дворцах!
– Ну разве что… – не очень уверенно согласился дядя. Он вспомнил, что мать вторую зиму ходит в старом, довоенном еще, демисезонном пальто и в сильные морозы безнадежно укутывается тремя вигоневыми платками.
– Музыки, – продолжал Георгий Аронович, – в этом доме, конечно, хватает. Всякие «телефункены», «шуккерты» – шмукерты, я знаю. Вся джазовая классика, цыгане, Вертинский, Козин… Но у старика есть бзик, я же вам говорил, это монстр, Егор Булычев и другие. Он сам из сормовских мастеровых. Да, да, вообразите себе, «гоише хасе», как говорила моя бабушка, «русская свадьба». И обожает гармошку. То есть, простите, гармонь. Он меня просит: «Жора, достаньте мне гармониста, только не этих ваших эстрадных лиристов, которые играют на баянах Берлиоза, а настоящего гармониста, чтобы душа взлетела». А? Это ж прямо к вам относится.
– Вообще-то у меня сессия, – с сомнением начал дядя Митя, – бухучет, истмат, политэкономия…
– Ну если мы такой богатый студент, – обиделся Георгий Аронович, – белоподкладочник, золотая молодежь, сын наркома…
– Извозчика, – поправил дядя, – причем в последнее время ломового. Давайте адрес, мой бескорыстный импресарио.
Особняк стоял в Потаповском переулке. Здесь обжилась некогда интеллигентская Москва, профессорские дома, адвокатские квартиры, скверы, в которых кормилицы и бонны прогуливали детей – мальчиков и девочек с одинаковыми длинными локонами, в одинаковых девчоночьих платьях. В такой вот январский вечер по направлению к Чистым прудам шли гимназистки в длинных суконных юбках. В руках у них были коньки, с загнутыми носами, похожими на крутой завиток девичьих волос, выбивающийся из-под котиковой шапочки.
Дядя Митя не спеша брел пустынными улицами и сам удивлялся неожиданной элегичности своих мыслей. Он впервые робел, отправляясь на свою привычную уже работу. Не волновался, как перед спектаклем, когда ни за что нельзя приняться, ничем невозможно рассеяться, а в итоге постепенно дозреваешь до единственного необходимого состояния духа. Именно робел, как перед визитом к врачу, кошки скребли на сердце.
В прихожей гомеопатской квартиры висела большая хрустальная люстра. А на стенах красовались ветвистые лакированные оленьи рога и огромное зеркало в дубовой декадентской раме. Дядя Митя никогда не видел такого богатства не в музейной, а так сказать, вполне житейской обстановке. И все же, пока он пристраивал на дубовую вешалку свое пальтишко и снимал галоши, ему вдруг совершенно ясно стало, что роскошь эта не парадная, не естественная, что ощутим в ней перебор, хоть и незначительный, но несомненный; почувствовав от этой мысли немного злорадное облегчение, дядя направился за домработницей в глубь квартиры. Через большую комнату, которую уже вполне можно было считать залом, тянулся стол, сияющий скатертью, хрусталем и серебром. Он доходил до застекленных, распахнутых дверей, ведущих в соседнюю комнату, и терялся в ее перспективе. Хозяин встретил дядю в кабинете. Он был в домашнем бархатном пиджаке с помещичьими брандебурами, под которым виднелось крахмальное белье и шелковый галстук с затейливой булавкой. Большая лакированная лысина, какие
бывают у процветающих, довольных жизнью людей, шла его хитрому мужицкому лицу, зато золотые тонкие очки выглядели на нем ни к селу ни к городу. И опять дядя почувствовал маленькое снисходительное удовлетворение.
– Играете? – спросил Лопатин, протягивая дяде большую белую и мягкую, как у женщины, руку.
– Играю, – скромно подтвердил дядя.
– Студент? – прозвучал столь же лаконичный вопрос.
– Студент.
– Консерватории или гнесинского?
– Финансового, – признался дядя.
– Оно и вернее, – сказал хозяин и подмигнул дяде из-под профессорских очков крестьянскими хитрым глазом. Потом он достал из книжного шкафа бутылку коньяка, судя по загогулинам на этикетке, очень дорогого, и две пузатые, словно подсвеченные изнутри, рюмки. Пока он открывал бутылку, чуть брезгливо протирал салфеткой рюмки и смотрел их на свет, дядя Митя не мог отвести глаз от его белых манипулирующих рук – рук фармацевта, чародея, алхимика.
– Что смотришь? – угадав дядины мысли, спросил Лопатин. – Думаешь, раз гомеопат, то по капелькам цедить буду? Нет, брат-студент, по полной российской норме. А то я знаю вас, гармонистов, вы ведь без политуры и мехи свои не растянете.
Хозяин вновь посмотрел на дядю заговорщицким хитрованским взором «своего мужика», и дядя опять не без удовольствия ответил ему корректным вежливым взглядом.
Гости съезжались так, как выходят на сцену герои в классической многолюдной пьесе – друг за другом, спустя равные промежутки. Сначала дядя невольно обращал внимание только на отлично сшитые костюмы, на кольца и браслеты, которых было очень много, так много, что они назойливо лезли в глаза, сколько ни отворачивайся. Но потом он понял, что дело вовсе не в золоте и не в одеждах, сшитых легендарными портными, а в том, что это были люди из неведомого ему мира. Разумеется, он их встречал иногда, в театральных фойе, на улице, возле комиссионных, а чаще ювелирных магазинов, на стадионе у входа на Северную трибуну, – таким образом, его житейская дорога шла иногда параллельно их путям, но лишь впервые эти линии пересеклись. Впервые дядя очутился в их отдельном мире и сразу же понял, что ему лично делать здесь совершенно нечего. Он ничуть не переживал по этому поводу, ему стало даже смешно от трезвого сознания, что ни одна из здешних красавиц – а их было много, словно все самые красивые женщины Москвы и Московской области послали в эту квартиру своих делегаток – ни при каких обстоятельствах не обратят на него внимания. Его чисто умозрительные шансы были минимальны, практически они были равны нулю. Но он не был ни обижен, ни угнетен, он просто из своего угла – ну, не угла в прямом смысле, а так, из укромного, незаметного места – рассматривал этих женщин, холеных, притягательных и в то же время, на удивление, лишенных того необъяснимого умения создавать вокруг себя настроение и атмосферу, без которого жизнь, даже не владетелей, а только сторонних наблюдателей красоты теряет очарование.
Шум, раздавшийся в прихожей, смех, преувеличенные звуки поцелуев – все свидетельствовало о том, что прибыли наконец молодые. Некоторые из гостей, вероятно близкие родственники, ринулись в переднюю. Поцелуи и смех вспыхнули с новой силой. Но вот на пороге появился высокий молодой мужчина в небрежно расстегнутом смокинге, и дядя отметил про себя с некоторым уже профессиональным опытом, что это, несомненно, жених. Он был слегка, вполне обаятельно пьян и неопределенными, пластичными жестами длинных рук иронически объяснял, что невеста прибыла, что она, естественно, задерживается где-то там, поправляет прическу, пудрится, в сотый раз глядится в зеркало или натягивает чулок на прекрасной длинной ноге. Друзья окружили счастливца. Он целовался с мужчинами, изящно переламывался надвое, припадая к дамским ручкам, он хохотал, обнажая замечательные зубы, так, что видны становились литые мощные бабки, он разводил покорно руками: вот, мол, и меня не миновала чаша сия, он легко напружинивался и, обхватив за плечи двух ближайших своих старших приятелей, нашептывал им нечто такое, отчего они принимались хохотать, лучисто сияя золотыми коронками. А жених утомленно и снисходительно улыбался – у него было лицо развитого и хитрого мальчика, как-то неподходящее к его сильной мужской фигуре.
В это время в комнату вошла Леля Глан. Дядя Митя узнал ее сразу же в ту секунду, как увидел, словно и не прошло семи лет, словно 22 июня 1941 года было вчера, словно пять минут назад она уже была здесь. Дядя почувствовал, что у него горят щеки и слабеют колени. Он глубоко вздохнул, стараясь овладеть собою, перед тем как подойти к Леле легкой и безотносительной походкой свободного человека, артиста, знающего себе цену, солдата, научившегося не придавать слишком большого значения собственной жизни. Он даже сделал несколько шагов и только тут, задним умом, словно спросонья, будто бы соль анекдота, рассказанного некоторое время назад, понял, что Леля и есть невеста. Он остановился, застигнутый врасплох этой очевидной мыслью и медленно, будто комический персонаж в немом фильме, не поворачиваясь, пошел назад. Он даже испугался, не узнала ли его Леля, хотя как она могла его узнать, окруженная гостями, естественно и очаровательно светская, вся в мать, улыбающаяся, как всегда, более всего глазами.
Подходить к ней было уже вовсе неудобно – тоже мне, гость, в лицованном костюме, гармонист, приглашенный на свадьбу, чтобы потешить тестя с его каратами на белых пальцах и сентиментальными воспоминаниями о сормовских гулянках. Дядя, стесняясь, налил себе рюмку водки и залпом выпил не закусывая.
Ах, как хороша была Леля! Она всегда была хороша, и девчонкой в солнечном арбатском переулке, одетая в голубую футболку с синей вставкой и синей шнуровкой на груди, в тугих теннисных тапочках на легких загорелых ногах. Она шла вдоль ограды под старыми липами с таким уверенным и даже дерзким видом, который появляется у девушек в то время, когда они начинают осознавать свою прелесть и свою неожиданную власть над окружающими. А на свой последний зимний бал, куда дядя Митя приходил уже гитисовским студентом, – Леля под видом Татьяны Лариной надела материнское длинное платье и впервые отросшие после комсомольской короткой стрижки волосы подобрала наверх. Эффект произошел поразительный. ВВС – Василий Васильевич Суздалев, математик, закончивший два факультета Петербургского университета, еще до революции посетивший Францию и Италию, называвший учеников по гимназической привычке «народами», увидев Лелю, всплеснул руками.
– Нет, вы подумайте, Психея, иначе не скажешь, Психея! – имелась в виду актриса Глебова-Судейкина, прогремевшая в юности Василия Васильевича в пьесе «Псиша».
Вернувшись домой из госпиталя, дядя Митя в тот же день пошел к Леле. В ее комнате жила большая семья какого-то снабженца, которая, по-видимому, всякое упоминание о прежних здешних хозяевах воспринимала как подозрительный намек.
– Они эвакуировались, – взвился снабженец, – и потеряли право на жилплощадь. А я эту комнату получил по законному ордеру. Да! По законному! – Он так напирал на эту законность, что сразу же понятно стало – снабженец вселился сюда нахрапом. Соседи подтвердили эту догадку. Они рассказали, что Лелины родители не хотели эвакуироваться, ну просто ни за что. Лелина мать вместе с Лелей дежурила на крыше. «Представляете, такая была барыня, и хоть бы что!» Но у отца от бомбежек усилились гипертонические приступы, несколько раз он падал на улице, боялись инсульта, и в конце концов они поддались на уговоры. Их эвакуировали в Сталинград, это считалось очень удачным – глубокий тыл, и Волга, купанье, астраханские арбузы… С тех пор о них ни слуха ни духа.
Дядя Митя не мог успокоиться. Он разыскивал бывших Лелиных подруг, ездил к черту на кулички, стучался в чужие двери, входил в чужие кухни – никто ничего не знал о Леле. Последние ее письма действительно были из Сталинграда. И тогда он потерял надежду. Только проходя мимо Лелиного дома, он всякий раз вспоминал тюлевую занавеску, выдуваемую из высокого окна июньским сквозняком, и с тоскливой ненавистью смотрел на колбасу, свисающую в авоське из форточки нынешнего владельца комнаты.
А Леля, вот она, совсем рядом. Всего лишь на другом конце стола, такая уверенная в себе, умеющая, как прежде, одним лишь взглядом поселить в душе ощущение нечаянной радости, как будто бы не было ни бомбежек, ни медленных, задыхающихся от зноя поездов, пропахших потом и мочою, ни беженцев, ночами стоящих в долгих, подавленных очередях. Она была прелестна. И по-прежнему, и по-новому. Что бы сказал теперь Василий Васильевич с его петербургским эстетизмом и склонностью к ослепительным параллелям?