Текст книги "Человек с аккордеоном"
Автор книги: Анатолий Макаров
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)
Дядя Митя вновь налил себе рюмку водки, но, собираясь ее опрокинуть, натолкнулся на возмущенный взгляд своей соседки. Оказалось, что, пока он размышлял о своей жизни, за столом уже начался некий свадебный церемониал. Жених поднялся во весь свой великолепный рост, в правой руке он держал бокал шампанского, в котором, как в родниковой воде, с неиссякаемой энергией подымались на поверхность лопающиеся пузырьки, а левой свободной рукой совершал плавные движения, с помощью которых каждая фраза как бы отсылалась слушателям:
– Мне здесь товарищи говорят, что я нарушаю традицию. Не полагается, чтобы жених, жених – это я, для тех, кто еще не разобрался, – так вот, чтобы жених был тамадой у себя на свадьбе. Я думаю, что это предрассудки, товарищи. Я думаю, что эти традиции пора пересмотреть.
Это на собственных похоронах действительно трудно выступать. Потому что нескромно. А на свадьбе скромность ни к чему. Когда много скромности, тогда и жениться не надо.
Гости с пониманием дружно захохотали. Дядя Митя взглянул на Лелю – быстро, словно боясь, что его обнаружат, она тоже смеялась.
Между тем жених продолжал, и дядя, будто очнувшись, вновь услышал его голос:
– Я не стремился к брачным узам. Видит бог и другие свидетели из присутствующих. Домашний очаг, супружеская верность, продолжение славного рода Лопатиных – мне все это было скучно. Понимаете, от одной этой мысли у меня скулы сводило зевотой. Семейная жизнь казалась мне почему-то одной сплошной поездкой в метро. Вы представляете себе, что это такое? Одни и те же, смазанные, серые, лишенные выражения лица, которые все время торчат перед тобою, мотаются и трясутся, – от них некуда деться. И маршрут строго определен – никаких отклонений. Парк культуры или Сокольники.
Гости опять засмеялись. Оратор выждал паузу и, подняв бокал, приступил наконец к своему главному тезису:
– Я ни от чего не отказываюсь. Я не беру свои слова назад. Я просто допускаю другую возможность. Вот она перед вами. Я думаю, все со мной согласятся, что такую возможность невозможно упустить. Я пью, друзья мои, за эту возможность. Полюбуйтесь на нее. И не дожидаясь, пока вы соберетесь, я сам себе крикну «горько!».
Он выпил шампанское и шикарным гусарским жестом швырнул бокал через плечо. Раздался мелодический звон хрусталя, разбившегося на вощеном дубовом паркете, а жених в это время обнял Лелю и поцеловал ее вовсе не символическим, а самым настоящим поцелуем, таким, из-за которых на кинокартины, взятые в качестве трофея, детей до шестнадцати лет не допускают.
«Татьяна, помнишь дни золотые?..» – почему-то вспомнилось дяде душещипательное танго, чрезвычайно ценимое на окраинных свадьбах. Он впервые внимательным, почти оценивающим взглядом оглядел стол – салаты необыкновенной красоты из свежих овощей, впереди томно мерцающую икру, семгу нежно-интимного цвета, батарею марочных коньяков. Затем дядя перевел свой непривычно расчетливый взгляд на огромную люстру, на стены, увешанные, словно витрина антикварного магазина, потемневшими картинами – в золоченых толстых рамах, он впервые совершенно трезво подумал о том, что для Лели это вполне подходящая партия. «Дорогой бриллиант дорогой и оправы требует», – как говорил в любимой его пьесе «Бесприданница» Мокий Парфенович Кнуров. Действительно, что бы получилось, если бы Леля вышла за него, неудавшегося комика и будущего финансиста из районного банка. Смешно. Он выпил рюмку водки и закусил нежно хрустящим корнишоном. Смешно.
А тогда было не смешно, в тот вечер, накануне его отъезда из Москвы. Его отпустили в увольнение, и он пришел домой. У своих ворот он встретил Лелю. Она посмотрела на него совершенно незнакомыми темными глазами, и у него упало сердце.
– Я жду тебя каждый вечер, – опять-таки незнакомым, вовсе не насмешливым голосом сказала Леля, – я была уверена, что ты придешь.
Он молчал. Он не знал, что говорить. Потребовалось огромное всенародное горе, чтобы ему привалило счастье.
– Дома никого нет, папа дежурит в аптеке, а мама уехала к своей сестре, собирать ее в эвакуацию.
Темнело, переулок был пуст. Они, не сговариваясь, пошли в сторону ее дома. Он вдруг совершенно спокойно и конкретно подумал о том, о чем раньше не смел помыслить, даже в самых дерзких мечтах. Он не касался Лели и тем не менее ощущал ее совершенно по-новому, совсем не так, как раньше. Стены домов отдавали накопленное за день тепло. И в этот момент рядом, словно из недр московских подвалов, из глубин канализационных люков, из русл московских речек, загнанных в трубу, низко застонала сирена.
– Граждане, воздушная тревога! – металлическим голосом заговорил репродуктор на перекрестке. Ему ответили эхом репродукторы на Арбате и на Кропоткинской, сирена уже не стонала, а выла, и казалось, что это воют дома – глотками своих дымоходов и вентиляционных отдушин.
Они оказались в подворотне огромного шестиэтажного дома, мимо них в бомбоубежище пробегали люди, напуганные сиреной, кричали дети, свистели дворники, в руках у некоторых женщин мотались неизвестно зачем узлы с домашним скарбом. И вся эта толпа, простоволосая, застигнутая тревогой посреди домашних дел, в тапочках на босу ногу, испуганная, вызывала пронзительную до боли в сердце жалость. В длинном пролете подворотни гулко отдавались быстрые шаги и крики бойцов ПВО. Потом все внезапно стихло. Леля и дядя, прижавшись к стене, стояли у самых железных ворот. На противоположной стене подворотни мелом было написано: «Кто болеет за «Спартак», тот придурок и дурак» и была нарисована рожа, олицетворяющая, вероятно, этого нерасчетливого болельщика.
– Мы правильно сделали, что не пошли в убежище, – почему-то шепотом произнес дядя, – тревога учебная.
– Конечно, учебная, – отозвалась Леля. – К Москве их все равно не пропустят. – И, будто бы специально, опровергая ее слова, раздался грохот такой, какого они никогда в жизни не слышали, ухающий, несовместимый ни с какими городскими шумами, сопровождаемый, однако, скандальным звоном разбитого стекла. Леля прижалась к дяде Мите, и он услышал, как толчками стучит кровь в его висках не только от пережитого страха, но еще от сладостной тяжести ее тела. Он поймал себя на преступной мысли, что был бы рад, если бы еще раз раздался пугающий взрыв, потому что появилась бы оправданная возможность повернуть ее и прижать к себе грудь грудью.
– Ты боишься? – прерывающимся шепотом спросил он.
Леля подняла глаза и медленно сказала:
– Теперь уже наши наверняка не вернутся до ночи. Пойдем к нам, другого времени у нас не будет.
Они взялись за руки, как дети, и изо всех сил, словно при сдаче ГТО, понеслись по переулкам. Частый-частый хлопающий звук доносился с Садового кольца, дядя только после догадался, что это зенитки. Ухнул еще один взрыв, и они припустились бежать так быстро, словно чувствовали за собою страшную мистическую погоню.
В парадном было тихо и темно. Сердце еще трепыхалось у дяди в горле, но страх уже прошел. Квартира, куда они вошли, совершенно опустела. На непогашенном примусе выкипал забытый чайник. Вспоминались разные фантастические истории о кораблях, в одну секунду загадочным путем покинутых экипажем. Не зажигая света, Леля открыла дверь в своей комнате. В полутьме сквозняк шевелил занавесками. Дядя почувствовал знакомый запах – старых книг, хороших духов, нафталина, лекарств. Они стояли в полутьме и расширенными глазами смотрели друг на друга.
– Хочешь спирта? – вдруг решительно спросила Леля. Дядя Митя кивнул головой, хотя ни разу в жизни не пил ничего подобного. Леля достала из недр буфета большой аптекарский сосуд с притертой пробкой и маленькую, вероятно, лабораторную стопочку. – Разбавить?
– Не надо, – хриплым, не своим голосом сказал дядя. Он лихо, без предварительной подготовки, опрокинул рюмку, поперхнулся, у него перехватило дыхание, спазмы всех внутренностей выталкивали жидкость обратно, все лицевые нервы оказались парализованы. Дядя резко отвернулся, чтобы Леля не заметила его позора, и уткнулся в книжный шкаф, вытирая нелепые слезы. Он отдышался, сквозь темное вечернее стекло различил сочинения Достоевского в Марксовом дореволюционном издании. Собираясь повернуться, он вдруг различил шорох и, не смея поверить собственным ушам и самому себе, понял, что он означает. Дяде Мите вдруг сделалось жарко и душно. Закружилась голова, пересохло во рту, и ватными, непослушными стали ноги. Наступила полная тишина, и шорох за дядиной спиной звучал почти так же громко, как разрывы за окном несколько минут назад. Он уставился в мерцающие за стеклом книжные корешки, как будто бы в этом потоке невероятных, несбыточных событий хотел уцепиться за соломинку привычного, будничного бытия. Отблески прожекторов зыбко отражались в стекле шкафа, словно в глубокой колодезной воде.
– Ну что же ты, – сказала Леля неслыханно грудным и одновременно капризным тоном.
Он медленно, чувствуя, как бьется о ребра, почти грохочет его сердце, повернулся на голос.
Леля стояла у дивана, совершенно обнаженная и привычным женским небрежным упоительным движением распускала волосы.
…Гости недружно, но громко кричали «горько». Молодой Лопатин вновь целовал Лелю так, будто хотел развеять чьи-либо сомнения в неограниченной и совершенной полноте их отношений. У дяди Мити, по крайней мере, таких сомнений не возникало.
Уже включили радиолу. Уже крутился, отражая огни люстры, большой диск американской пластинки, странно совпадающий в воображении с лицом музыканта, тоже черным, тоже блестящим, тоже круглым от напряжения, от натуги, без которой труба никогда не взовьется на такую головокружительную высоту.
«О Сан-Луи!»
«Он хорошо играет, этот негр, – думал дядя, – он правильно играет». Дядя позволял себе так думать, потому что сам был артистом и не считал для себя заносчивым звезд любой величины судить со своей собственной колокольни. Потому что колокольня все-таки была, даже если колокола с нее срезали. «Он хорошо играет, – думал дядя, – но ему везет, что он играет сейчас на пластинке. Если бы он видел сейчас эти сытые танцы, ему совсем бы не захотелось выворачивать душу. Это неправда, что его музыка – музыка толстых. Он не виноват, что толстые успевают прибрать к рукам все хорошее, не только музыку…»
– Ну-с, молодой человек, вы как? Еще в творческом состоянии?
Дядя Митя поднял голову и увидел, что над ним стоит Лопатин, вальяжный, раскрасневшийся от выпитого, в мужицких его глазах за цейсовскими стеклами появилась задорная пьяная пренебрежительность.
– Ну, разумеется, – подымаясь, преувеличенно изобразил дядя полную готовность. – Только и жду распоряжений. Уж и не знаю, как вас называть. Если хотите, ваше превосходительство.
– Бросьте, – Лопатин неожиданно расплылся в простодушной довольной улыбке, – будет вам. Приступайте. Выдайте что-нибудь этакое… А то у меня от этих джаз-бандов давление прыгает.
– Слушаюсь, – дядя изысканным жестом швырнул на стол смятую салфетку. – Объявляйте номер.
Эта лихость вовсе не соответствовала его настроению. Дядя Митя бодрился, но, в сущности, был растерян. Потому и ерничал, что не знал, как ему быть. А надо было – и об этом он смутно догадывался – пойти незаметно в переднюю, надеть свое драповое пальто и галоши фабрики «Красный треугольник» на малиновой подкладке – про них тогда ходил анекдот о надежности отечественной продукции в международном свете, представьте, говорили наши люди бывшим союзникам – англичанам и американцам, – у нас на днях управдом с крыши сверзился, так сам вдребезги, а галоши целы остались, так вот, надо было надеть эти самые галоши, схватить в охапку трофейную гармоню честной немецкой фирмы «Хоннер» и бежать отсюда к чертовой матери, унося свою боль и свою тоску, из которой счастливые люди с загривками поверх крахмальных воротничков еще не успели сделать себе развлечение. Но вместо этого дядя Митя пришел в хозяйский кабинет и раскрыл футляр аккордеона. В зале гремели танцы. Барабанщик на заграничной пластинке «кидал брэк» – выдавал серию пулеметных очередей, перемежаемых артиллерийской канонадой и глухим бомбовым уханьем. Слышался смех и шарканье подошв по паркету. Однако над всем: над саксофонами и барабанами, над женским кокетливым смехом и остротами кавалеров – царил победный и веселый голос: жених и сам танцевал и правил бал.
– Прошу обратить внимание – классическая вещь «Когда святые маршируют», Игорь Александрович, к вам это не относится, продолжайте обнимать даму. Ах, это вы танцуете, в таком случае пардон. Дорогие гости, танцуем все, демонстрирую гвоздь сезона – так называемый гамбургский стиль. Привезен из Лондона, столицы Парижа. Учитесь – на просторах Родины чудесной мы пока единственная пара.
Дядя Митя достал свою неизменную железную расческу и задумчиво провел по волосам: с чего бы теперь начать.
Он начал с песни, неизвестно как попавшей в те годы в московские дворы, может быть привезенной такими же демобилизованными солдатами, как и он сам, может быть, подаренной Отечеству каким-нибудь раскаявшимся эмигрантом, сделавшим из своей ностальгии профессию, бог ее знает – это была кабацкая песня, надрывная, низкопробная в сущности, однако не фальшивая и не спекулятивная. И была она дяде под настроение со всем своим душещипательным настроем, со всею своей неподдельной тоской и слабой надеждой на счастливое стечение обстоятельств, и уличность ее ложилась дяде на сердце, в конце концов его за тем и позвали, ради того, ради чего в старое время светские господа среди ночи ездили на Сухаревку в извозчичьи трактиры.
«Здесь, под небом чужим, я, как гость нежеланный, слышу крик журавлей, улетающих вдаль…»
Дядя давно заметил, что все эти простенькие слова, если воспринимать их непосредственно, забыв на минуту о традициях и условностях, если всмотреться в их изначальную образность, начинают волновать и томить сердце, не надо только форсировать эти слова, надо им доверять, впрочем, как и музыке тоже. Он и доверял, отыскивая своему отчаянью достойный выход по ступенькам аккордеонных клавиш.
После «Журавлей» дядя Митя бравурно и заливисто сыграл «Дунайские волны», потом «Темную ночь», он чувствовал, что овладел публикой, подавил ее равнодушие, подчинил ее своей воле, впервые в жизни это не доставило ему ни малейшего удовольствия. Впервые в жизни люди, которых он, как крысолов из немецкой сказки, заворожил своею музыкой, не сделались ему симпатичными. Он не искал с ними ни душевного контакта, ни простого общения, он играл и пел просто для себя самого, потому что это был лучший из доступных ему способов самовыражения, а вообще-то ему просто хотелось плакать, как не хотелось уже, наверное, лет пятнадцать – он ведь умел подавлять и загонять внутрь все свои обиды, – хотелось реветь глупыми слезами, облегчающими душу.
Без перерыва, не оставив гостям времени ни для отдыха, ни для восхищений, он завел свою любимую, с которой никогда не начинал своих застольных концертов, она должна была дойти, дозреть до того благородного состояния, которое поднимает расхожую патефонную мелодию до уровня высокого чувства.
– «Здравствуй, здравствуй, друг мой дорогой, здравствуй, здравствуй, город над рекой, где тебе сказал я «до свиданья» и махнул в последний раз рукой», – пел дядя просто и свободно, вовсе не заботясь о каких-либо тонких намеках и личных ассоциациях.
Он прохаживался немного по комнате, взад и вперед, потому что есть песни, с которыми трудно по-школьному усидеть на месте, они влекут куда-то – на улицы, по которым любишь ходить без определенной цели, в старые парки, где с деревьев неслышно осыпается снег, к реке, долго не замерзающей, темной между белых пустынных берегов.
Он прохаживался, а ему казалось, что он идет по своему переулку, и все только начинается, и еще совсем не о чем жалеть, и предощущение счастливых перемен толкает его в спину, как дружественная напутственная рука, и белая занавеска выдувается впереди из Лелиного окна.
– «Здравствуй, здравствуй, позабудь печаль, здравствуй, здравствуй, выходи встречать». – В это мгновенье, совершенно неожиданно, может быть, впервые придав своему взгляду не рассеянное вообще, а конкретное направление, он встретился с Лелиными глазами. Настолько очевидной, нос к носу, была эта встреча, что невозможно стало равнодушно отвести взор или дипломатически слукавить. Малодушная надежда промелькнула в его сознании – он верил, что прочтет в ее глазах и радость и сочувствие, но они оставались бесстрастными – бесстрастными по отношению к нему, от всех прочих событий в них оставались и доигрывали возбужденные весельем искры.
Когда умолк аккордеон, дяде Мите даже похлопали, что явилось абсолютно искренним проявлением чувств, хотя ему показалось издевательством. Так же вот хлопает лицемерная родня какому-нибудь косноязычному вундеркинду, когда он после долгих просьб прочитает басню Михалкова. Про зайца во хмелю. Или про бобра, брошенного лисицей. Довольный, снисходительно сияющий очками хозяин подошел к дяде с рюмкой коньяку. «Как городовому, – подумал дядя Митя. – Не хватает только полтинника на тарелочке». Молодой Лопатин тоже подошел, он был значительно выше дяди и чокался с ним несколько сверху вниз.
– Ди дойче варе? – спросил он веселым тоном знатока и коснулся аккордеона пустой рюмкой.
– Что, что? – не понял дядя. У него уже кружилась голова, и ноющая боль вкрадчиво появилась в груди, она всегда так начиналась, потихоньку, так робко и застенчиво настраиваются в оркестре скрипки.
– Я говорю, немецкая, что ли, работа? – улыбаясь, пояснил жених.
– Ах, работа, да, да, немецкая…
– Шикарная машина. – Жених слегка повернул аккордеон вместе с дядей. – Умеют все-таки, а?
– Умеют, – тихо ответил дядя Митя. У него опять было такое чувство, будто осколок застрял поперек горла, – они разные машины умеют…
– Дорого дали? – неожиданно деловито поинтересовался Лопатин-младший. И, уловив в дядиных глазах недоумение, вновь с улыбкой пояснил: – За машину-то, спрашиваю, много заплатили?
– Много, – ответил дядя Митя, – половину легкого, как минимум, не считая остальных менее важных частей…
И он снова заиграл, чтобы прекратить этот дурацкий разговор и чтобы, не дай бог, Леля не подошла и не призналась светским тоном, которым она всегда замечательно владела, что они с дядей – вот ведь какая игра судьбы – давно знакомы, некоторым образом, друзья детства и юности. Он играл разные танго, которые очень хороши после крепкого застолья, потому что не требуют особого хореографического искусства и опять же самою своею сущностью располагают к тому, чтобы вполне лояльным путем обнять и прижать к себе даму. Наконец танцевальная энергия иссякла, хоть запасы ее у жениха казались неиссякаемыми, подали кофе, мужчины сняли пиджаки и с наслаждением распустили галстуки, дамы будто бы невзначай поспешили собраться своим замкнутым кругом, и дядя Митя почувствовал, что его роль сыграна. Он зашел в кабинет хозяина, ярко светила луна, так ярко, что не нужно было зажигать света, дядя запаковал инструмент и приблизился к окну. Вероятно, ночью похолодало, оттого и стал так чист и ясен лунный свет. Дядя закурил, хотя уж это было совсем последнее дело, врачи ему так и сказали, но сейчас от курева ему, как когда-то на фронте, сделалось легче. Он стоял возле тяжелой шторы и смотрел, как сверкает в лунном свете морозный булыжник мостовой, такое созерцание холода из тепла всегда успокаивает и создает ощущение уюта, налаженности и прочности жизни. Как раз того, чего ему так не хватало.
– А ты все такой же, – за его спиной прозвучал Лелин голос, – вдруг исчезаешь куда-то и стоишь один в темноте…
– А ты не зажигай света, – не оборачиваясь, ответил дядя, – и мы двое будем стоять в темноте.
– Ты хотел сказать, вдвоем?
– Я хотел сказать двое.
– Тебе не хочется на меня смотреть? Что, очень подурнела?
– Ну, ну, ну, похорошела, я же имел возможность рассмотреть тебя при ярком свете, – дядя обернулся.
Леля уселась в глубокое кожаное кресло, непроизвольно сложив ноги в изящную, чрезвычайно выгодную для них позу – она умела это еще в школе, получив от матери несравненное женское воспитание.
– Как тебе нравится мой жених? – спросила она после паузы.
– Мне очень нравятся твои духи, – сказал дядя.
– Спасибо, что заметил. Они, кстати, тоже его подарок. Но ты не ответил на мой вопрос. Это обидно.
– Зачем ты меня спрашиваешь? – Дядя раздавил в пепельнице папиросу и тотчас же достал другую.
– Ну кого же мне еще спросить? Все остальные пристрастны, они давно его знают, ты единственный здесь новый человек.
– Единственный новый и единственный старый.
Дядя Митя злился на Лелю и одновременно получал от этого разговора странное удовольствие. – Зачем ты меня спрашиваешь об этом? Какое значение имеет мое мнение? Я кто? Я тапер, наемный шарманщик, разве мое дело женихов обсуждать? Мое дело – крути, Гаврила, и весели приятное общество.
– Меня ты не слишком развеселил, – вдруг совсем иным тоном заметила Леля.
– Простите, – дядя покорно склонил голову. – Но и ты меня тоже. Мне не понравился твой муж. Он у тебя слишком веселый.
– Это ты мне говоришь? – Леля порывисто встала. – Ты, который учился на профессионального комика?
Это очень смахивало на недостойный прием. Впрочем, она ведь ничего не знала о дядиной судьбе, поэтому дядя не обиделся.
– И неплохо учился, – вздохнул он, – только ведь речь не обо мне, я ведь не жених. Он у тебя, знаешь, какой веселый? Которому никогда не бывает грустно. Кстати сказать, комики из таких не получаются.
– Но ведь из тебя тоже, судя по всему, не получился, – возразила Леля.
– Верно говоришь. Но я-то здесь при чем? Меня обсуждать по другой категории полагается. Массовик-затейник получился, и ладно. И то хлеб.
Они помолчали некоторое время. Дядя понимал, что Леля хочет спросить о его жизни, однако из чувства противоречия не может этого сделать. А ему выяснять ничего не хотелось, самое главное он уже выяснил в тот момент, когда она появилась в зале в подвенечном платье.
– Ты знаешь, – почти весело сказал дядя, – не огорчайся, для меня, например, ничего удивительного в пашей ситуации нет. Я много на свадьбах играю и странный закон обнаружил. Не знаю только, как бы его точнее и деликатнее сформулировать. В общем, так: самые лучшие невесты всегда достаются неважным парням. Просто роковым образом. Исключений почти не бывает. Мне раньше казалось, что надо быть достойным любви.
Что любовь надо заслужить, что ли… Я уж не знаю как. Кто как умеет. Мне, может, играть лучше надо. Или вообще чем-нибудь отличиться. Достигнуть, так сказать, пределов совершенства. Потому что любовь – это вознаграждение за высшие качества души, за ум, за талант. А оказывается, ничего подобного не нужно. Иногда даже странно делается, неужели эту липу, кроме меня, никто не замечает. Впрочем, у меня опыт очень большой. Можно сказать, профессиональный.
– Но только теоретический? – спросила Леля. – Я имею в виду, что сам ты не женат?
– Нет.
– Тогда понятно, откуда такая философия.
Дядя Митя подошел к письменному столу и зажег свет – большую бронзовую лампу под зеленым шелковым абажуром.
– Это несправедливо, – сказал он и взялся за футляр аккордеона.
– Постой! – крикнула Леля и погасила лампу. – Дай мне закурить.
Она взяла папиросу и закурила, неумело, хотя и манерно, пуская много дыма и щуря глаза. В этот момент она была совсем как та далекая теперь десятиклассница, которая на дне своего рождения воображала себя роковой «женщиной с прошлым», трагически пила портвейн из высокой рюмки, загадочно улыбалась и вот так же курила материнские тонкие папиросы, изысканно отводя руку и беспрестанно выпуская струйки дыма. Те самые, о которых в каждом дворе пели тогда модный романс.
– Послушай, – сказала Леля, – а что, если мы восстановим справедливость?
– Что ты имеешь в виду? – устало спросил дядя.
– Ну ты же сам сказал, что несправедливо, когда хорошая невеста достается недостойному жениху. Так давай исправим ошибку. Пусть хорошая невеста достанется хорошему жениху.
Этого дядя не ожидал. Он всего ожидал, только не этого. Он смотрел на Лелю, как будто бы видел ее первый раз в жизни – она шла тогда мимо его дома с теннисной ракеткой в руке, ее точеный нос был победительно задран, но на губах блуждала неосознанная, какие-то приятные мысли сопровождающая улыбка. Она проходила мимо него в течение нескольких секунд, но он успел ее запомнить раз и навсегда, он целый день прожил тогда в состоянии замечательного душевного подъема, все его неясные томления и мечты о славе, о призвании, о другой жизни в одну минуту приобрели поразительно конкретное воплощение. Вот как смотрел дядя на Лелю. И в тот же самый момент он не умом, а каким-то особым – может, шестым, а может, двенадцатым – чувством догадывался, что смотрит на нее вот так вот в последний раз.
Он взял ее руку, узкую с длинными легкими пальцами, – было время, когда одно лишь прикосновение к этой руке представлялось ему целью бытия. Он повернул ее кисть ладонью вверх и поцеловал ее в излом руки, в самое запястье, в то место, где незащищенно и упруго пульсирует голубая вена.
– Спасибо, Леля, – сказал дядя, – спасибо, что так сказала. Не ожидал. Только ведь я, правда, не себя имел в виду, я, Леля, вообще не в счет.
Вновь послышалась музыка, раздались голоса и шаги – Лелю искали, остря что есть сил и распахивая при этом двери разных комнат. Она вздрогнула и вот уже не просто уходила из кабинета, а словно на поезде отъезжала, медленно набирающем скорость, – дядя видел, как ее лицо отдаляется и отдаляется от него, как неразличимы в темноте делаются его черты и как оно исчезает за дверью, словно растворяясь вдали.
Дядя Митя не помнил, как собрался, как уходил, как спускался по лестнице. Он опомнился только на Кировской – один посреди совершенно пустой, белой улицы.
Вновь посыпался неслышный кружащийся снег, он сопровождал дядю всю дорогу до дому, сухой, вспыхивающий под фонарями, засыпающий неровности московского асфальта и прочие изъяны нашей жизни.
Дядя Митя не узнал свой двор. Зимней ночью он сделался чист и уютен, словно рождественская открытка, висевшая до войны над комодом, в детстве дяде всегда хотелось очутиться в ней, в ее милом и задушевном пейзаже. С этого начинались многие фантазии – вот он становится совсем маленьким и попадает в этот нарисованный мир, так удачно вобравший в себя все несбывшиеся мечты о земном уюте.
Дядя смахнул снег со старой пенсионерской скамьи и сел под еще более старой липой.
Ни в одном окне не было света. Только железный фонарь метался и скрипел на своем, не видимом сейчас, проводе. Свет его, как у звезды, был призрачен и далек. Дядя Митя вспомнил, даже не вспомнил, а во второй раз увидел, как отдаляется от него – неспешно, но неумолимо – Лелино лицо, бледное, с расширенными глазами, постепенно теряющее черты, угасающее, как солнечное пятно. И такая безвыходная грусть пронзила вдруг дядино сердце, что через несколько мгновений он даже удивился тому, что остался жить. Он снял варежки, с трудом расстегнул схваченные морозом защелки футляра и вытащил аккордеон. Он заиграл сначала совсем тихо, а потом громче, он играл, и слушал сам себя, и склонял голову набок, и откидывал ее назад, и нажимал на басы и клавиши, не чувствуя холода. Он не задумывался над тем, что он играет, это была импровизация, как когда-то давным-давно, в подвальном красном уголке, только тогда он был всемогущ и счастлив, тогда он парил над весенней Москвой, а теперь он мотал головой, укачивая свою тоску, как несчастного больного младенца.
Дядя Митя ничего не замечал. Кое-где в окнах зажегся свет, из своей пристройки вышел и плюхнулся рядом с ним на лавку татарин Джафар, которого во дворе звали просто Женей. Под сторожевым коротким тулупчиком виднелась у него расстегнутая на груди нижняя рубаха.
– Ты что? – участливо спросил хриплым со сна голосом Женя. – Перебрал, что ль, по этому делу?
Дядя Митя не отвечал. Он все играл, и ему казалось, что никогда в жизни он не играл так хорошо, и никогда еще аккордеон не был так ему послушен, и никогда еще все то, что он чувствовал, не совпадало до такой степени со звуками аккордеона.
Татарин Женя поскреб под тулупом голую грудь и, как всегда затейливо, выругался:
– Все, разбередил ты меня, зараза, теперь ни за что не усну. – А через мгновение добавил: – Ну вот, радуйся, второе отделение концерта у Плетнева.
Так звали здешнего участкового. Дворничиха тетя Феня уже злорадно тянула его во двор. Она была довольна, что не любимый ею и не понятный ей дядя Митя хоть в чем-то проштрафился и был застигнут ею на месте преступления, чего с местной шпаной, несмотря на всю ее дворницкую бдительность, никогда не случалось.
– Ночь, полночь, – упиваясь своею служебной праведностью, кричала тетя Феня, – а им, паразитам, все ничего – законы не писаны, нарушают покой трудящихся! Хулюганы, черти…
– Погоди, погоди, – прервал ее Степан Иванович Плетнев. В его совершенно конкретной милицейской практике это был совершенно непонятный случай. В три часа ночи дядя Митя играл на аккордеоне, и сам этот факт являлся несомненным и вопиющим нарушением общественного порядка. Однако играл он так, что у лейтенанта милиции Плетнева рука не поднималась его остановить, потому что у самого него от этой музыки какая-то незнакомая грусть защемила в груди. Он злился на себя за эти сантименты, за неположенный во время дежурства либерализм, переминался с ноги на ногу, покашливал и медлил – ничего не говорил. А татарин Женя ерзал на скамейке, вскрикивая, бил себя кулаком в тощую обнажившуюся грудь и причитал:
– Реветь хочу, реветь… Зачем разыгрался, Митя, не вовремя? Поллитра сейчас нигде не достанешь…
Наверное, после сомнений и борьбы долг все же возобладал бы в душе участкового над эмоциями, и ему под давлением зудящей тети Фени пришлось бы применить власть, но, к счастью, этого не потребовалось.
Мать дяди Мити в большом сером платке и в тапочках на босу ногу спустилась во двор. Некоторое время она молча смотрела на дядю Митю и вытирала концом платка беззвучные слезы. Лицо дяди было бесстрастно и спокойно, но ей казалось, что это он плачет, она обняла его за плечи и потянула за собой, все время приговаривая: «Ну что ты, сынок», «Ну что ты, сынок», – и дядя покорно пошел вместе с нею, не переставая играть и унося с собою еле слышную, будто бы угасающую мелодию.
Татарин Женя шел сзади и тащил футляр от аккордеона.
***
Я часто думаю теперь о том, как незаметно и необратимо жизнь разводит людей. Без каких-либо решительных и основательных причин, без ссор, противоречий, без всякого взаимного антагонизма – какой уж антагонизм, часто люди по-прежнему исполнены друг к другу симпатией, только нет, эскалаторы жизни уже развозят их в разные стороны, кого вверх, кого вниз, и остается лишь, как при случайной встрече в метро, выкрикивать стыдливым голосом первые пришедшие на ум слова да делать друг другу энергичные, но невнятные знаки.