Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 41 страниц)
Совсем другим характером отличался допрос Посьета. Он принял нас в большом светлом министерском кабинете (Черевин же жил в нижнем, чуть не подвальном этаже на Сергиевской, причем темные и мрачные комнаты его квартиры напоминали казематы), одетый в тужурку, со стаканом недопитого чая на столе. Он был смущен, хотя старался этого не показывать и перед началом допроса стал с трогательной заботливостью говорить о том, сколько достойных лиц служит в его ведомстве и как несправедливы огульные обвинения на инженеров путей сообщения, столь усилившиеся после кукуевской катастрофы. Во время допроса он часто принимал вид обиженного сановника, снисходящего на ответ, и, когда Петровский записывал отдельные периоды его объяснений, он с напускным спокойствием отхлебывал свой чай и делал вид, что пробегает газету. Раза два я замечал, что бедный старик держит газету вверх ногами. Ответы его поражали наивностью и полным непониманием им как своего положения в деле, так и могущего падать на него обвинения. На мой вопрос, известно ли ему, как нарушались правила о составлении поездов чрезвычайной важности, он ответил: «Как же, как же, ужасно были длинные поезда и тяжелые». – «Но отчего же не соблюдалось правило о количестве осей?» – «Да, ведь, как его было соблюдать, – отвечал он, – когда каждый придворный и особенно дамы требовали себе отдельное купе? Сколько из-за этого вышло неприятностей! Чтобы их избежать, приходилось поневоле отступать, и поезд становился слишком длинен и тяжел». – «Если вы сознавали это и не считали возможным положить этому предел, между тем как имели на это право, ибо состав поезда определяется министром, то отчего вы не обратили внимания государя на опасность требований его свиты?» – «Я обращал», – живо ответил Посьет. «Ныне царствующего государя?» – «Нет, покойного Александра II. Это было лет десять назад. Мы прибыли в Александрово на свидание с германским императором и находились у дверей царских комнат, когда быстро подлетевший немецкий поезд сразу остановился». – «Вот как это у них делается! – сказал покойный государь, – а мы замедляем ход и подползаем к станции!» – «Но ведь у них, – отвечал я, – всего 4 вагона». – Сказав это, Посьет многозначительно замолчал. «Ну, и что же дальше?» – спросил я его. «Да ничего, – отвечал он, – разговор на этом оборвался, потому что Вильгельм уже выходил из вагона, и мы двинулись ему навстречу». – «И этим и ограничились ваши указания на неправильный состав поездов?» – «Да». – «Докладывал ли вам Шернваль о заявлениях Витте и Васильева?»– «Да, было что-то в этом роде». – «Вы приказали передать их в министерство, но отчего же вы не сделали немедленно нужных распоряжений ввиду важности этих заявлений?!» – «Да какие же распоряжения ночью? На будущее время мы бы это приняли во внимание, а тут было бы очень много недовольных. Не оставлять же их в дороге?!» – «Забота о них, об этих недовольных, казалось бы, не относилась к вашим обязанностям, и, наконец, разве нельзя было сократить поезд волею государя по вашему докладу?» Посьет улыбнулся с видом человека, не имеющего ничего ответить на глупый вопрос, и молча пожал плечами. Ответы его Петровскому по различным техническим вопросам были такого же рода. Так, он прямо признал, что с технической стороны состав поезда, соответствующий 22 пассажирским вагонам, вполне неправилен, и заявил нам, что производство необходимых технических осмотров ходовых частей поезда, имеющего более четверти версты длины, в высшей степени затруднительно при десятиминутных остановках на станциях. Я припоминаю, что относительно чрезвычайной скорости поезда он сказал: «Да, и мы с Шернвалем замечали, что идем с необычайной быстротой, и, сидя в одном купе, стали считать удары по стыкам, причем Шернваль сказал, что эта скорость превышает 60 верст». – «Ну, и что же вы предприняли?»– «Да ничего». И он пожал опять плечами: «Тут вскоре и крушение произошло». На вопрос, объяснил ли он Неревину невозможность ускорения, он только махнул рукой и сказал: «Там ведь был барон Таубе; поезд был в его непосредственном заведовании». Когда его ответы были сжато оформлены Петровским четким и красивым почерком, я отошел к окну прочесть показания целиком, а Посьет снова принялся за газету. Показание в своей совокупности производило самое печальное впечатление. Лежавшее на Посьете обвинение в формальном отступлении от правил было столь ясно и объективно само по себе, что его показания, конечно, ни в каком случае не могли бы его поколебать. Но нелепый старик лез со своими объяснениями прямо в петлю и давал такие краски для будущей обвинительной речи, что мне стало жалко его седин. Я сказал Петровскому, что надо дать старику одуматься, что не следует пользоваться тем, что он, как выражался Белинский, «глуп до святости», и что надо бы дать ему время обсудить весь тот вздор, который он сам на себя наплел. Петровский – человек с чутким сердцем – вполне разделил мое мнение и предложил окончить допрос на другой день. «Мы прерываем следственные действия на сегодняшний день, – сказал я Посьету, – и господин судебный следователь окончит их завтра; может быть, вы найдете нужным что-либо обдумать в этом показании и исправить прежде его подписания». Этим я, в сущности, ясно говорил ему: «Да позови ты, старый дурак, вечером кого-нибудь из умных и знающих людей, например хоть Салова, и расскажи им, что ты наболтал; пусть они придадут твоим глупостям хоть приличную форму, достойную министра». Но старик нас не понял и с недовольным видом сказал: «Что же тут еще обдумывать: я, кажется, все объяснил». – «Во всяком случае, мы приедем завтра», – сказал я. И когда на другой день мы вновь приехали к нему, он с благодушной улыбкой подал свое показание Петровскому и сказал: «Вот, очень вам благодарен, я прочел и исправил… знаки препинания»…
Среди разных лиц, которые под тем или другим предлогом искали свидания со мной, чтобы, воспользовавшись этим случаем, меня «интервьюировать», забрался ко мне редактор «Правительственного вестника», известный романист Г. П. Данилевский, прозванный в литературных кругах «Гришкой-Скоробрешкой». Талантливый, хотя и поверхностный рассказчик, знаток украинской старины и природы, искусный в перепевах чужих мотивов, юркий и ловкий, со странной, большой, черной бородавкой на лбу, Данилевский, несмотря на фамильярную сладость тона, не внушал к себе доверия.
Поболтав по поводу каких-то пустяков, которые будто бы понудили его отнять у меня мое «драгоценное» время, Данилевский перешел к делу о крушении и выразил мне свое нравственное удовлетворение по поводу моего энергического «наступания на хвост железнодорожным тузам», закончив свои восхваления словами: «Да, вот, дорогой Анатолий Федорович, как трудна наша с вами деятельность: всегда ее стремятся извратить и злобно приписать то, о чем мы и не думали. Знаете ли, мне вас все приходится защищать. Ведь в Петербурге и притом в очень высоких сферах говорят: «Вот, например, Кони – этому красному какое дело ни дай, он его сейчас повернет по-своему и устроит или правительству, или общественному учреждению какой-нибудь публичный скандал. Он превратил суд над Засулич в суд над Треповым и навсегда обесчестил старика. Так и теперь – по делу о крушении поезда – он сажает на скамью подсудимых ни в чем не виноватое правление железной дороги и бедного Гана для того, чтобы показать картину железнодорожных порядков». Не правда ли, какой все это злобный вздор? Я говорю, что если А. Ф. привлекает правление, то, конечно, у него есть в руках очень важные данные, ведь не правда ли, есть? Очень бы интересно услышать от вас, что именно? Вы знаете, ведь я был в числе депутатов от Харьковского земства, которые хлопотали о проведении железной дороги. Как жаль, что там теперь такие беспорядки! Чего же смотрят акционеры и позволяют правлению делать, что оно хочет?! А? Не так ли?» Я посмотрел ему прямо в глаза и ответил: «Благодарю вас, Григорий Петрович, и за предупреждение, и за заступничество, но мне не привыкать стать ко всякого рода клеветам и вымыслам относительно моих побуждений и действий. В данном случае для меня важно лишь собственное внутреннее убеждение и то, чтобы были раскрыты все подробности дела, к чему я приложил особое старание во время личной аудиенции у государя. Могу вас уверить в одном, что без серьезных злоупотреблений, входящих в состав причин катастрофы, я бы, конечно, не потревожил спокойствия членов правления, а каким образом акционеры допустили и разрешили произвольные действия правления, поддерживая его огромным большинством голосов в качестве фиктивных собственников акций, вам, конечно, лучше известно, чем мне». Данилевский взглянул на меня вопросительно. «При обыске в помещении правления, – произнес я, пристально глядя на него, – найдено расписание акций, розданных фиктивным акционерам двух последних общих собраний; там значитесь и вы, Григорий Петрович, в качестве владельца пяти тысяч акций». Я испугался сам действий моих слов. Данилевский вспыхнул, замер на миг остановившимся взглядом широко раскрытых глаз и вдруг побледнел, как полотно. Настала тягостная минута. Затем, как-то весь съежившись, он спросил меня упавшим голосом: «Вы сказали об этом государю?» – «О чем?» – «Об… об… этой бумаге и… моих акциях?»– «Я докладывал государю о фиктивном составе общих собраний, но имена называть не считал необходимым». Он облегченно вздохнул и, сказав: «Вот, оказывай после этого таким господам услуги!» – покинул меня с пришибленным видом.
В конце января или начале февраля прошло в Государственном совете представление министра юстиции об ответственности министров, утвержденное государем 15 февраля 1889 г. В силу этого нового закона обвинения, взводимые на министров, представлялись на высочайшее усмотрение и, «удостоясь высочайшего уважения», обращались в департамент духовных и гражданских дел Государственного совета, который и должен постановлять или о предании суду, или о прекращении дела, или же о наложении взыскания без суда. Вопрос об ответственности Посьета, Черевика и Шернваля, как лиц II класса, возникал из дела о крушении, и государь признал необходимым передать его на рассмотрение особого присутствия при Государственном совете, которому и предстояло решить, есть ли основание для обращения дела в департамент духовных и гражданских дел.
6 февраля состоялось совещание этого особого присутствия. В небольшой комнате Мариинского дворца в 2 часа собрались участники совещания: председатели департаментов, министры: внутренних дел, юстиции, императорского двора, управляющий морским министерством, вновь назначенный министр путей сообщения Паукер, государственный секретарь Половцов. Затем почти одновременно пришли великие князья Михаил Николаевич и Владимир. Когда все уселись у полукруглого стола, я занял место за небольшим столом в середине полукруга и, по предложению председателя, изложил сжато, но со всеми необходимыми техническими подробностями, результаты, раскрытые следствием, заключив перечислением лиц, привлеченных мною, с юридической квалификацией их деяний. Говорить пришлось около часу, все слушали с большим вниманием и, когда затем был сделан краткий перерыв, Михаил Николаевич подошел ко мне с выражением благодарности, в простых и, очевидно, искренних словах напомнив мне, что мы «старые знакомые», так как он присутствовал при моей обвинительной речи по делу Мясниковых 17 лет тому назад. Владимир с длиннейшей сигарой в зубах и неприятным гортанным голосом тоже подошел с любезными выражениями по поводу «крайне интересного» доклада, после которого, по его словам, нечего долго рассуждать. Когда было приступлено к обмену мнений, Михаил Николаевич поставил вопрос о том, следует ли привлечь Посьета и Шернваля и есть ли основание для привлечения Черевина? По первой части вопроса прежде всех высказался Владимир, отнесшийся к личности Посьета с большою черствостью и жестокостью. К его мнению присоединились Половцов и Манасеин и, к моему удивлению, без всяких оговорок, требовавшихся простым приличием относительно павшего предшественника, генерал Паукер. Затем поднял свой голос упитанный, блистающий здоровьем и силой, с красивым и умным лицом, Абаза. В округленных выражениях, говоря сильно и точно, он резко осудил образ действий Посьета, заявляя, что даже теперь, apres coup, он без содрогания не может подумать об ужасных последствиях, которыми грозила бездеятельность генерал-адъютанта Посьета. Поэтому ему, Абазе, представлялось, что привлечение последнего к суду является делом элементарной справедливости и удовлетворения возмущенному нравственному чувству. «Но, – прибавил он, делая внезапный volte-face, – из того, что нам рассказывал господин обер-прокурор, усматривается, что виновность генерал-адъютанта Посьета и его ближайшего помощника Шернваля была ясна с самого начала, ибо вытекала из явного нарушения совершенно точных правил. Что же, однако, произошло с Посьетом, несмотря на это? Был отставлен? Лишен власти и авторитета в глазах своего ведомства? Нет! Он продолжал целый месяц быть министром, управляя ведомством, которому подал вопиющий пример неисполнения своих обязанностей. Да и теперь, разве он в отставке?! Разве он в частной жизни размышляет о нарушении доверия государя, стоившем жизни двадцати человекам и едва не повергшем Россию в неслыханный траур. Он – наш товарищ, он – член высшего государственного учреждения, он решает вместе с нами важнейшие государственные вопросы! Надо быть последовательным, и если верховная власть признала возможность простить генерал-адъютанта Посьета, не вменив ему всего, что он сделал, или, лучше сказать, не сделал, то карать его и привлекать к ответственности за то же самое совершенно неуместно… Мне больше нечего сказать», – прибавил Абаза, выслушанный с напряженным вниманием. Тогда встал граф Д. А. Толстой, с тусклыми глазами на зеленовато-сером, бледном и обвисшем лице над впалой грудью и втянутым животом. «Ваше высочество, – начал он торжественно, – я не стану отрицать подавляющего характера открытых обстоятельств, так красноречиво изложенных господином обер-прокурором и вполне подтверждаемых докладом командированных мною чиновников. Мне достоверно известно, что не существует никаких признаков политического злоумышления, и, следовательно, дело идет о совершенно неизвинительном небрежении своего долга лицами, коим была вверена безопасность монарха и всей его семьи. Однако можно ли допустить привлечение министра к судебной за это ответственности? Доверенное лицо государя, ближайший исполнитель его воли, министр стоит так высоко в глазах общества и имеет такую обширную область влияния, что колебать авторитет этого звания публичным разбирательством и оглаской случая явной виновности носителя этого звания представляется крайне опасным. Это приучило бы общество к недоверчивому взгляду на ближайших слуг государя; это дало бы возможность неблагонамеренным лицам утверждать, что монарх может быть вводим в заблуждение своими советниками, не брегущими своим долгом. Ко многим причинам смуты умов в нашем обществе это прибавило бы еще новую. Но позвольте говорить за меня… – и голос Толстого нервно задрожал, – великому историку и гражданину русскому – Карамзину. Вот что сказал Он в записке «о новой и старой России»…», – и с этими словами Толстой вынул из кармана мундира сложенную вдвое тетрадку и прочел в ней то место, где ученый византиец, обращаясь к случаям «провинности» министра и советуя государю не делать народ судьей между ним и министром, говорит: «Пусть государь награждает достойных своею милостью, а в противном случае удаляет недостойных без шума тихо и скромно. Худой министр есть ошибка государева: должно исправлять подобные ошибки, но скрытно, чтобы народ имел доверенность к личным выборам царским». Читая тираду Карамзина, Толстой очень волновался: его голос и руки дрожали. Это было за четыре месяца до его смерти. Вероятно, тайный недуг уже начинал, – к несчастью для России, слишком поздно, – подтачивать силы человека, который поистине может быть назван злым духом двух царствований и к памяти о деятельности которого будущий историк отнесется с заслуженным словом жгучего укора.
За Толстым стал говорить монотонно и длинно, с движениями автомата, барон Николаи. Несмотря на такой тон его речи и даже вопреки ему, содержание ее было сентиментальное и даже патетическое. Оно сводилось к тому, что Посьет не может не сознавать, сколь многие лишились жизни от крушения, а это должно удручать его кроткую и нежную душу; рассмотрение же дела лишь усугубит эти страдания. Поэтому привлечение его к ответственности было бы ненужною жестокостью. «Нужно припомнить, – заключил Николаи свои ребяческие рассуждения, – и представить себе, что должен выстрадать теперь почтенный Константин Николаевич»… – и прослезился. «Однако, позвольте? – сказал великий князь Михаил Николаевич, – как же это? Все признали Посьета виновным и все-таки хотят его освободить от суда?!…» – «Я этого не понимаю, – воскликнул Владимир, – если виноват, то какие же церемонии?!» – «Ваше высочество, – вмешался управляющий морским министерством, адмирал Чихачев, когда-то, в 1876 году, сам, в качестве директора русского общества пароходства и торговли, один раз осужденный по делу о Тилигульской катастрофе, сопровождавшейся массою жертв, – надо помнить, что ведь генерал-адъютант Посьет – моряк и с железнодорожным делом специально незнаком; как же его привлекать к ответственности за технические упущения? Вот был у нас морской министр, князь Меншиков, взятый из кавалерийских генералов, – так ведь от таких людей и ожидать нечего!!!» Великий князь Михаил Николаевич негодующе взглянул на Чихачева и сказал ему: «Мой батюшка, назначая князя Меншикова морским министром, знал его способности и добросовестность, и, когда князю Меншикову случалось иметь счастье идти с ним на корабле, то могу вас уверить, что и князем и его подчиненными принимались все меры, необходимые для безопасности плавания». – «Ваш пример не идет к делу и совершенно излишний», – прибавил Владимир, выпуская длинную струю дыма из своей гигантской сигары. Наконец вступил в прения Стояновский, начавший очень длинно и совершенно бесцветно болтать о своем служебном опыте и разных побочных обстоятельствах, не отвечая на поставленные вопросы. Это была, по-видимому, его тактика, когда он боялся за правильный, по его мнению, исход дела. И действительно, он разрядил общее внимание и нервное настроение и облегчил этим голосование, которое оказалось в пользу привлечения Посьета и Шернваля к ответственности. (За это были оба великие князья, Манасеин, Воронцов-Дашков, Паукер, Половцов и Стояковский; против: Абаза, Николаи, граф Толстой и Чихачев.) Решено было окончательно постановить об этом в заседании 13 февраля.
13 февраля заседание было довольно бесцветное, и мне не пришлось представлять никаких объяснений. А затем, согласно новому закону, дело поступило в департамент гражданских и духовных дел Государственного совета. Вследствие непонятной непредусмотрительности Манасеина, выработавшего проект закона об ответственности министров, в учреждение, решающее вопрос о дальнейшем направлении дела, не был введен министр юстиции как представитель обвинения, вследствие чего члены присутствия могли идти совершенно вразброд, забывая обстоятельства дела, бессознательно извращая его перспективу и, кроме того, отдаваясь без противовеса всякого рода влияниям и просьбам. Так и случилось. Посьет, его жена и многочисленные их друзья пустили в ход все и стали разыгрывать на душе членов департамента духовных и гражданских дел те мотивы, которые уже слышались в увертюре, исполненной бароном Николаи. Был целый ряд заседаний по этому вопросу, и каждое приносило все большие и большие колебания, начинавшиеся с отказа в направлении дела к судебному рассмотрению, прошедшие почти всю гамму административных взысканий и кончившиеся решением сделать выговор Посьету и Шернвалю, даже без внесения его в формуляр. Таким образом, гора, обещавшая родить Верховный суд, родила даже не мышь, а мышонка. Этот результат был поистине возмутителен!
Вопрос был, конечно, не в том, чтобы, по выражению Черевина, разжаловать Посьета в матросы, и даже не в том, чтобы подвергнуть старика какому-либо наказанию, но в признании его виновности по суду гласно и воочию всем, «дабы другим, на то глядючи, было не повадно», и для нравственного торжества нелицемерного правосудия. Несмотря на мягкую квалификацию деяний всех привлеченных к следствию, на месте, в Харькове, эта нелицемерность должна была пострадать после решения Государственного совета самым явным образом в оправдание изречения Некрасова о «карании маленьких воришек для удовольствия больших». В то время, когда людям, виновным, подобно Кронебергу и машинистам, лишь в увлечении, грозили стыд и мука гласного судебного разбирательства и затем тюремное заключение почти на полтора года с признанием судом их косвенной виновности в гибели двадцати человек и с уплатой по огромным гражданским искам потерпевших, трусливый и малодушный царедворец, взявшийся за дело, которого он не знал, и благодушно смотревший на ставшие органическими железнодорожные злоупотребления, отделывался простым выговором и назначением в члены Государственного совета с сохранением своего министерского оклада. Когда Манасеин сообщил мне об этом результате, который должен был быть оформлен в особом постановлении, я был возмущен до боли, и мысль о том, как будет происходить суд в Харькове, стала хотя и невольно, но настойчиво рисовать мне безотрадную для правосудия и достоинства судей картину. «Хорошо-с, – должен был сказать всякий разумный защитник, играющий первую скрипку в среде адвокатов по этому делу, – эксперты и обвинитель говорят нам, что крушение произошло от чрезмерной скорости при чрезмерной тяжести на расшитом слабом пути. Обвиняемые в скорости здесь, это – Кованько, машинисты, Кронеберг и барон Таубе; обвиняемые в слабости пути тоже налицо– это барон Ган и правление; но, а где же обвиняемые в тяжести? Их нет, господа судьи. Они не преданы суду, и, так как вы знаете, кто они, как знает об этом и вся грамотная Россия, прочитавшая обвинительный акт, то очевидно, что этим крупным и видным должностным лицам их несомненная вина не вменена. Как же, однако, вмените вы ее большинству сравнительно маленьких и зависимых людей, стоящих перед вами? Или у русской Фемиды двое Бесов? Или здесь повторится в несколько больших размерах обычная история о несчастном «стрелочнике», несущем за все и за всех наказание?…» Я мысленно краснел за судебную палату и особенно за обвинителя… Вскоре после этого мне пришлось быть у Победоносцева по вопросам об униатских делах, дошедших по кассационным жалобам до Сената, и по которым, независимо от отмены возмутительных литографированных приговоров съезда, нужно было принять меры к обузданию инквизиторской ревности «ангелов» архиепископа Леонтия. Еще прежде, встретясь со мною раза два на улице и в Государственном совете, Победоносцев предавался свойственному ему аханью и оханью по поводу всего, что, как он выражался, «завели» по этому делу, говоря, что такие общие явления испорченности целого управления и забывания всеми своего долга не следует рассматривать в суде, задача которого – иметь дело с определенными, конкретными фактами виновности в определенном нарушении. Я с ним спорил, указывая на то, что именно общие болезненные явления и выражаются в отдельных фактах и что суд служит показателем, а не целителем причин этих болезненных явлений, устранять которые – дело законодательства и мудрого управления. Но упорный скептик оставался при своем. И в этот раз у него мы говорили о том же деле, и я не мог не высказать своего негодования по поводу решения Государственного совета и того недостойного положения, в которое оно поставит суд, а также и того развращающего влияния, которое будет иметь на должностных лиц и на общество картина безнаказанности одного из главных виновников только потому, что он носил звание министра, причем, конечно, явится предположение о сокрытии от суда каких либо важных злоупотреблений, компрометирующих правительство и его главу. При возникшем предположении о возможности неутверждения государем такого постановления Государственного совета мы оба пришли к выводу о немыслимости этого: государь сам являлся потерпевшим по делу лицом и не должен был становиться судьей в своем деле; да и, кроме того, неутверждение постановления совета было бы, в сущности, явным отрицанием и нарушением только что изданного закона. Победоносцев хмурился и бранился, несколько раз указывая на свою правоту и предусмотрительность, когда он утверждал, что такое дело нельзя вести судебным порядком и восклицал: «Можно себе представить, чего наговорят при таком положении вещей господа адвокаты. Ах, боже мой, боже! Ведь это – вода на мельницу их языка!» После долгого, наступившего затем раздумья: «Необходимо принять меры против неприличия такого производства на суде, – сказал он решительно, – надо прекратить все дело!…» – и обратился к своим вечным «ахам и охам» по поводу составления «в кухне, которую надо было видеть», Судебных уставов с судом присяжных.
Когда, уйдя от него, я вспомнил наш разговор, я видел, что на горизонте вырисовывается возможность полного прекращения дела… Это было бы горько в смысле напрасной траты громадного труда и усилий, в него положенных, но с точки зрения справедливости против такого исхода трудно было что-либо возразить серьезное. Там, где невозможно равномерное для всех правосудие, могла быть уместна равномерная для всех милость. Но, во всяком случае, если бы такой исход последовал, – а судя по заявлениям Победоносцева, он начинал грозить, – необходимо было все данные, открытые следствием, опубликовать в сжатом, но ярком виде во всеобщее сведение, заменив упраздняемый в данном случае суд коронный свободным судом общественного мнения и печати. Волнуемый этими мыслями, после совершенно бессонной ночи, я написал Победоносцеву большое письмо, в котором настойчиво просил его употребить все свое влияние, чтобы, в случае прекращения, согласно высказанному им желанию, дела государем, были подробно оглашены в особом правительственном сообщении все причины крушения и все злоупотребления, открытые следствием. Это являлось необходимым как для прекращения последних на будущее время, так и для сохранения хотя бы отчасти достоинства самого правительства. Кроме того, такое сообщение сразу поло-жило бы конец всем лживым и превратным толкам о крушении, начиная с обвинения самого государя и кончая намеками на политическое преступление. Сколько помнится, я указывал и на то, что подобное опубликование даст хоть какое-нибудь нравственное удовлетворение тем, кто вложил в это дело столько сил, труда и здоровья… Через несколько дней, 13 апреля 1889 г., я нашел у себя карточку Победоносцева с загадочной надписью: «Я сделал, что мог».
Около этого времени умер узкий специалист и своеобразный старый холостяк Паукер, и на его место был назначен сенатор Гюббенет, напыщенный и недалекий человек, взявший себе в товарищи обер-прокурора Евреинова. Таким образом, по неисповедимой воле русского бога техническое министерство, в котором обнаружена была полная неурядица, отдано было двум юристам. Я был на выходе к пасхальной заутрене, в Зимнем дворце, когда сделалось известным назначение Гюббенета. Я видел его быстро шедшим по зале в церковь в роскошно расшитом мундире. Трудно изобразить то сияние самодовольства, которое блистало на его лице. Казалось, он не идет, а дворцовый паркет его почтительно подбрасывает. Не таков он был, когда за год перед этим я встретил его в Берлине, в маленьком ресторанчике на Friedrichstrasse, сидящим за селедкою с картофелем и глазеющим на проходящих неуклюжих немецких кокоток, – и он, увидя меня, счел, по-видимому, что есть селедку – дело постыдное, и стал сконфуженно оправдываться и объяснять мне, что ест это кушание «из любопытства». Не таков он был, конечно, через два года, когда Александр III уволил его из министров, позабыв назначить членом Государственного совета, и он в отчаянии думал, что вынужден возвратиться в Сенат.
Полученная к пасхе звезда, согласно установленному порядку, заставила меня представиться государю. За два дня до этого Манасеин рассказал мне об окончании дела о крушении. Он и великий князь Михаил Николаевич, по-видимому сконфуженный результатом совещаний департамента гражданских и духовных дел о Посьете и Шернвале, явились в Гатчину вместе для доклада о состоявшемся решении. «Как? – сказал Александр III, – выговор и только? И это все?! Удивляюсь!.. Но пусть будет так. Ну, а что же с остальными?» – «Они, – объяснил Манасеин, – будут преданы суду Харьковской палаты и в ней судиться». – «И будут осуждены?» – спросил го" сударь. «Несомненно!» – «Как же это так? Одних судить, а другим мирволить? Это неудобно и несправедливо. Я этого не хочу! Уж если так, то надо прекратить все дело; я их хочу помиловать, тем более, что в Харькове есть обвиняемые, которых искренно жаль. Вот, например, Кронеберг, о котором Кони мне сказал, что он «бился, как пульс, борясь с злоупотреблениями». Если бы дело получило полную огласку, то с этим можно было бы еще помириться. Но благодаря фиктивности самодержавия в стране, которая, по словам Николая I, «управляется столоначальниками», произошло нечто иное, и «псари» решили иначе, чем обещал и находил необходимым «царь».
Представление произошло в обычной обстановке того времени и царствования. Наполненный представляющимися поезд Варшавской дороги: суетящиеся придворные лакеи в Гатчине; парк, оживленный первым дыханием весны; долгое, долгое ожидание в низкой под сводами комнате, в углах которой были устроены: детский театр, катальные горы и склад игрушек, и на стенках, вероятно, для поднятия духа представляющихся развешаны карикатуры Зичи на приближенных Александра II; любезный дежурный флигель-адъютант, великий князь Петр Николаевич и, наконец, почти неожиданное появление самого. Мы едва успели встать в некотором порядке, и мне пришлось очутиться между известным профессором Кояловичем и знаменитым Любимовым – другом, советником и наперсником Каткова. Государь, подавая руку тайным советникам и генерал-лейтенантам, довольно быстро обходил присутствующих, останавливаясь против каждого на несколько секунд и задавая иногда самые неудачные вопросы, что случалось с ним нередко. Я помню, как однажды представлявшегося по случаю пятидесятилетнего юбилея своего и получения Владимира I степени, действительно знаменитого трудами своими и заслугами строителя Николаевского моста, действительного тайного советника Кербедза он нашел нужным спросить не о чем другом, как о том, постоянно ли он живет в Петербурге? У государя был обычный при представлениях ему хмурый вид; он смотрел сурово и неласково: говоря с одним, косился на следующего; часто нервно потирал рукою свою лысину или брал в руку концы своих аксельбантов. Это был совсем другой человек, чем тот, которого я видел полгода назад. Печать усталости лежала на его лице, и от него веяло холодом. Вскоре он очутился против моего соседа справа, профессора Петербургской духовной академии Кояловича. Трудолюбивый ученый, историк уний и наших отношений к Польше и католицизму в Западном крае, много и усердно послуживший по-своему русским государям в «сем старом споре славян между собою» и, наконец, дождавшийся счастья узреть того монарха, права которого на целый край он разъяснял и защищал всю жизнь, Коялович был вправе ожидать привета и даже сознательной благодарности. Но государь даже не познакомился с прошлым тех лиц, которые ему представлялись, и совершенно равнодушно спросил седого, старого Кояловича, назвавшего себя и место своего служения, где он окончил курс? Что он преподает? И всегда ли он живет в Петербурге? – и тотчас же обратился ко мне. Взглянув на меня, как на знакомого, причем нечто вроде приветливой улыбки озарило на мгновение его желтоватое лицо, он спросил: «Вам известно, что я решил сделать со следствием? Вам говорил об этом министр юстиции?» Эти слова были сказаны тоном, который давал мне повод ответить не только утвердительно. «Министр юстиции, – сказал я, – сообщил мне и о решении Вашего Величества, и о соображениях милосердия, которыми оно вызвано. Будет, однако, грустно, если все дело канет в вечность без ознакомления общества со всеми открытыми злоупотреблениями, так как иначе все будет продолжаться по-старому, а в обществе начнут ходить вымыслы и легенды очень нежелательные». – «Нет, – сказал государь, – этого не будет, я прикажу напечатать подробный обзор дела, который вы и составите, а также поручу министру путей сообщения получить от вас подробные сведения о всех беспорядках, которые он должен устранить. Ваш большой труд не пропадет даром». Он приветливо мне поклонился и перешел к Любимову. Автор запальчивых и ядовитых статей о французской революции под заглавием: «Против течения», ближайший после Леонтьева сотрудник Каткова и соправитель по изданию «Русского вестника» и отчасти «Московских ведомостей», профессор физики, яростно ратовавший за классическую систему образования и певший хвалебные гимны Толстому, Любимов, в свою очередь, мог ожидать ласкового приема от монарха, за божественное право которого отдавать русскую молодежь, а затем и русские общественные учреждения в удушающие объятия графа Д. А. Толстого он так распинался в печати. Но, увы! С ним повторилось то же, что с Кояловичем, и его – члена совета, министра народного просвещения – государь безучастным и скучающим тоном спросил о том, где он окончил курс, постоянно ли он живет в Петербурге и – horribile dictu [70]70
Страшно сказать (лат.).
[Закрыть] – чем он занимался до назначения на настоящую должность.