Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 41 страниц)
В конце десятидневного морального истязания Грефа, едва ли имевшего что-либо общее с целями правосудия, присяжные, после получасового совещания, вынесли оправдательный приговор, несмотря на обращенную к ним аллокуцию прокурора о том, что «если ужасно осуждение невинного, то еще ужаснее оправдание виновного». Этому оригинальному юристу и представителю государственного обвинения, очевидно, была неизвестна совершенно противоположная великодушная резолюция, поставленная с лишком за сто лет до его афоризма его соотечественницей, бывшей ангальт-цербстской принцессой.
Вообще надо сказать, что этот процесс представил практическое осуществление прусских приемов судопроизводства по возбуждающим особое внимание делам в весьма печальном свете. Я говорил уже о поведении председателя по отношению к подсудимому. Обращение со свидетелями было тоже своеобразное: они допрашивались без всякой системы и определенного порядка, и председатель обращался к некоторым из них с увещанием, напоминающим шутливый горбуиовский рассказ о политическом процессе, в котором духовное лицо, делающее перед присягой увещание свидетелям, напоминает им, что «не токмо закон гражданский, но даже и господь бог наказывает за ложное показание». Председатель Мюллер говорил свидетелям: «Подумайте о спасении вашей души: если вы о чем-нибудь умолчите или что-либо солжете, то это будет лжеприсяга, и вы за это отправитесь в тюрьму».
В свою очередь один из защитников называл, не будучи останавливаем председателем, Елену Гаммерман, вновь допрошенную на суде, «канальей» и утверждал, что и отец ее имеет те же характерные свойства, так как достаточно услышать его отвратительный голос, чтобы получить явное доказательство его гнусного характера. Наконец, тяжеловесное красноречие сторон и неуклюжий язык председательских разъяснений, несмотря на патриотические походы против французских слов, пестрели именно этими словами, наряду с немецкими, напоминая замечания Бодлера «il у a des mots qui hurlent de se trouver ensemble». По свежей памяти я записал некоторые из них: «ег sollte sich schauffieren» [40]40
Он должен был разгорячиться, (нем.).
[Закрыть], «ein obscures Haus» [41]41
Темный дом (нем.).
[Закрыть], «er giebt Feten» [42]42
Он задает празднества (нем.),
[Закрыть], «mit Rigorositat ausschliessen»[43]43
Строго исключить (нем.).
[Закрыть], «er hat scharmiert»[44]44
Он обольстил (нем.).
[Закрыть], «es ist sehr significant» [45]45
1 Это очень знаменательно (нем,).
[Закрыть] и т. п.
Оправдание Грефа было встречено радостно его семьей п с большим сочувствием общественным мнением. Но испытания его не окончились. Через день после его оправдания некоторые из берлинских газет сообщили с негодованием, что вслед за прибытием оправданного домой к нему явился книгопродавец Прейс, заявивший, что им уже приготовлено изложение только что оконченного дела с весьма пикантными подробностями, портретами и картинками, но что из уважения к чувствам семьи профессора он готов отказаться от печатания заготовленной книжки, если последний немедленно уплатит ему полторы тысячи марок на покрытие уже сделанных расходов. Предприимчивому и вместе чувствительному книгоиздателю была указана дверь. Но предварительное заключение, возбуждение и способ ведения дела и, наконец, вымогательства, приведшие его в тюрьму и снова встретившие его по выходе из нее, отравили Грефу существование в Берлине. Он скоро покинул этот город и переселился в Мюнхен, где недолго прожил со своим глубоко подорванным здоровьем. Но перед смертью, в 1888 году, он выставил картину, представляющую высокохудожественный протест против того, чему его подвергли в Берлине, и вместе защиту творческого воображения. Она называлась «Преследуемая фантазия» (Die verfolgte Phantasie). В ясное над сгустившеюся темнотой небо, изогнув назад свой изящный стан, улетает стройная молодая женщина, с восторженно распростертыми руками и устремленным в высь взором. Какие-то мегеры с искаженными злобой лицами бессильно стараются ее удержать за легкое покрывало. Судья читает ей смертный приговор, палач потрясает цепями, куски грязи и навоза летят ей вслед…
Через десять лет после процесса, проезжая летом через Висбаден, я прочел в местных объявлениях о развлечениях, что в маленьком театрике Reichshallen представляются пластические копии с известных картин и что в «Сказке» Грефа позирует девица Берта Ротер…
Нужно ли говорить о крайней шаткости и даже опасности второй из экспертиз, которая была допущена по делу Грефа. Самая отправная ее точка неприемлема уже потому, что определение реальности фактов, содержащихся в поэтическом произведении обвиняемого, и вывод из них о его виновности немыслимы, ибо при этом необходимо совершенно забыть о роли фантазии и эстетического настроения. Когда «божественный глагол» коснется чуткого слуха поэта, он, по словам Пушкина, становится «смятения и звуков полн». Судить о впечатлении поэтического произведения, конечно, может всякий одаренный чувством и умеющий ясно о нем мыслить, но отделить фантазию от действительности не может никакой эксперт. Да экспертиза тут и не нужна. Если судья может судить о том, оскорбляет ли какое-нибудь произведение чью-либо честь или доброе имя, не нуждаясь в помощи экспертов, если он призван судить о безнравственности произведения, то и о содержании поэтического произведения он может судить сам. В предсмертном стихотворении «О, муза, ты была мне другом»… Некрасов говорит о «волшебных грезах». Как же можно втиснуть эти «волшебные грезы» в пределы экспертизы? Если по отдельным стихам судить о самом поэте, то против каждого из них можно легко составить целый обвинительный акт. Допускать такую экспертизу нельзя. Она невозможна и по субъективности выбора экспертов. Какой поэт может быть компетентным судьей другого поэта? Рассекание поэтических образов и мыслей холодным оружием судейского анализа принесет только вред истинному правосудию.
III
Долгое время наиболее прочно поставленной экспертизой после медицинской считалась экспертиза каллиграфическая. Она и встречалась чаще всего, главным образом по делам о подлогах различных документов, и играла нередко решающую роль. Иностранная практика представляет блестящие примеры такой экспертизы. Достаточно вспомнить громкое дело о вымогательстве эмигрантом, князем Петром Долгоруким, 50 тысяч франков у князя Воронцова под угрозой в сочинении о русском дворянстве произвести его род от какого-то проходимца, жившего в XVIII веке, а не от древней боярской фамилии. Вымогательное требование было написано в третьем лице, на отдельном листке, вложенном в письмо самого корректного содержания, подписанное Долгоруким. Оба документа были написаны на разной бумаге, разными чернилами и совершенно разным почерком. Но блестящий разбор адвокатом Матье этих документов и каллиграфическая экспертиза при парижском суде в окончательном своем выводе убедили судей, что и то и другое исходят от князя Долгорукого. Искажение почерка в вымогательной записке было произведено в совершенстве, но привычка писать букву А с своеобразным хвостиком, связывать воедино двойные S и отделять W от других букв, свойственная Долгорукому, взяла свое, и в конце записки несколько раз особенно ясно появились предательские хвостики, за которые и сам писавший был вытащен на свет божий. Другая выдающаяся каллиграфическая экспертиза была тоже произведена во Франции по поводу писем королевы Марии Антуанетты, изданных академиком Фелье де Конш и оказавшихся очень искусно подделанными. В моей практике такая экспертиза встречалась несколько раз. В известных делах игуменьи Митрофании, княгини Щербатовой и Маргариты Жюжан, обвиняемой в отравлении своего воспитанника, она играла очень важную роль. В последнем деле имел серьезное значение анонимный донос, приписываемый обвиняемой и адресованный градоначальнику, с изветом на семью Познанских, в которой Жюжан жила воспитательницей. Эксперт, учитель чистописания Буевский, изучая строки этого доноса, оставил старый способ сличения очертания букв и путем сравнения несомненного почерка Жюжан представил блестящую характеристику привычек писания – одинаковых у нее и у автора доноса. Иногда такая экспертиза направлялась на изучение свойства почерка, как это было, например, по громкому делу Мясниковых, обвиняемых в подлоге миллионного завещания от имени купца Беляева. Сведущие люди высказали, что дрожащий почерк, которым сделана подпись Беляева на завещании, не может принадлежать обвиняемому в этом Караганову, имеющему почерк твердый. С таким заключением я, исполняя обязанности обвинителя, не мог согласиться, находя, что дрожащий почерк может явиться результатом вполне понятного волнения и тревоги у лица, изготовляющего своею рукою подложную подпись и сознающего, что совершает преступление. В этом случае твердость обычного почерка не при чем. Наоборот, трудно предположить, чтобы человек, пишущий постоянно дрожащим почерком, мог на время так дисциплинировать свои физические и духовные силы, чтобы совершить подлог твердым почерком.
Ныне каллиграфическая экспертиза все более и более вытесняется фотографической экспертизой, достигающей иногда поразительных результатов. Фотографический снимок передает такие тонкие и разносторонние подробности, которых никакое увеличительное стекло сведущих каллиграфов обнаружить не в состоянии. Фотографическая экспертиза не только во многих случаях обличает неуловимую для каллиграфа подделку, но и дает, так сказать, ее диагноз. Но обоим последним видам экспертизы грозит в будущем опасность: даже фотографический снимок окажется бессильным, когда в общее и повсеместное употребление войдут пишущие машины и для сличения останутся лишь подписи, а не самый текст разных документов и записок, писанных заподозренным лицом. Тогда наступит особое развитие исследования слога, стиля и соблюдения правил правописания, исследования очень сложного и весьма ответственного.
В смысле последнего уже начинают появляться, довольно еще редкие, работы. Из известных мне самая замечательная была произведена в 1886 году по делу об убийстве Петина. В 1885 году около Липецка в своем имении скоропостижно умер 60-летний помещик Василий Петин в весьма подозрительной обстановке. Живший у него в доме в качестве учителя студент Харьковского университета Яков Анисимов вызвался помогать следователю в собирании справок и письменных работах. Когда по вскрытии трупа обнаружилось, что покойный умер от отравления азотно-кислым стрихнином, Анисимов высказал подозрение, что это произошло от ошибочного, а быть может и злонамеренного, отпуска фельдшером из аптеки при земской больнице этого сильнодействующего яда вместо обычно принимаемой Петиным хины. Произведенными при следствии обысками в аптеке и у фельдшера было, однако, с несомненностью выяснено, что высказанное Анисимовым подозрение лишено всякого основания. Тогда он заявил, что, по его мнению, Петин сам отравился, напуганный исполненным угроз анонимным письмом, которое тем сильнее на него должно было подействовать, что семейная обстановка его, ввиду ссор с женою и взрослым сыном, действовала на него удручающим образом, а дела грозили ему близким разорением. Он представил и самое анонимное письмо, переданное ему, по его словам, Петиным, начинавшееся словами: «Тебе, утратившему подобие божие, погрязшему в гнусном разврате и леденящих душу преступлениях, Каину и извергу, давно уже хочется мне сказать несколько слов»… и заканчивавшееся, после ряда ругательств и угроз, словами: «Я думаю, что на тебя, закоснелого злодея, достойного виселицы, от которого, кажется, откажется и сама холодная могила, мои правдивые слова пахнут змеиным шипучим ядом, но я уверен, что за подлеца не придется отвечать ни пред богом, ни пред людьми». Одновременно с этим и липецкий уездный предводитель дворянства представил судебному следователю полученное им за два месяца до смерти Петина тоже анонимное письмо, автор которого предостерегает предводителя относительно Петина, будто бы распространяющего о нем грязные и вредные сплетни и представляющего собою «гнусный подонок мошенничества». В то же время Анисимов, уже допрошенный в качестве свидетеля, выразил желание дать дополнительное показание, состоявшее из изложения «краткой биографии» Петина, в которой покойный рисуется жившим на содержании у старых богатых женщин, расточавшим их имущество, поджигателем своего застрахованного дома, покупщиком краденого и «чертовски» развратным…
Между тем собранные по делу данные, в своей совокупности, не только оказались идущими совершенно вразрез с предположением о самоубийстве Петина, но из них с несомненностью обнаружилось, что между женою последнего и Анисимовым существовала с трудом скрываемая связь, по поводу которой между супругами происходили бурные сцены, после одной из которых, за год до смерти мужа, Степанида Петина сказала одной свидетельнице: «Ну, погоди, старый черт, я тебя отравлю». Это обстоятельство, в связи с худо скрываемою ненавистью Анисимова к Петину, заставило обратиться, по правилу «is fecit cui prodest» к отысканию улик против усердного добровольца по исследованию причин самоотравления Петина и словоохотливого его биографа. Явилось подозрение, что письма, полученные Петиным и предводителем дворянства, исходят из одного источника и что таковым является Анисимов. Внешнее сравнение их с почерком последнего дало, однако, отрицательные результаты: бумага, чернила, начертание букв оказались в обоих письмах совершенно разными. Это не остановило, однако, вдумчивого и энергичного следователя, и он решился произвести через сведущих людей литературное исследование этих писем в связи с изложенной Анисимовым «краткой биографией» Петина. В качестве экспертов были приглашены известный ученый, профессор Московского университета Н. С. Тихонравов, профессор Брандт и магистр Рузский, представившие обширную и потребовавшую большого труда работу, в которой они выяснили основную идею всех трех документов, обусловленное ей содержание их, манеру изложения и характеристические особенности стиля и языка их. В общем выводе, к которому эти лица пришли путем тонких психологических соображений и сопоставления текстов в целом и в отдельных частях, ими было признано, что оба письма написаны Анисимовым с целью отклонить от себя подозрение в подготовляемом им отравлении Петина. Биография последнего, которую Анисимов с такой готовностью предложил приобщить к делу, дала, в своем изложении и содержании, богатый материал для решительных выводов об авторстве его и по отношению к письмам. Многими глубокими и вместе остроумными соображениями эксперты доказывали, что содержание писем и биографии составляет развитие основной мысли автора, состоящей в том, что не нужно искать виновных в смерти Петина, что за таких подлецов никто не должен нести ответственности пред небом и людьми и что Петину следовало самому покончить с собою. Они отмечали также, что именование Петина «отвратительным подонком мошенничества» встречается в обоих письмах, по внешности своей исходящих от разных лиц, а что излюбленные Анисимовым выражения: «сказать еще несколько слов», «послужить к чему-нибудь» и «змеиный шипучий яд» составляют принадлежность и биографии, и писем.
Обращаясь к общим выводам о манере изложения и особенностях стиля и языка во всех трех документах, эксперты нашли, что литературные приемы автора рассчитаны на воздействие на воображение читателя. Прошедшее событие излагается, как развивающееся перед глазами читателей; для живости рассказа очень часто употребляется выражение «и вот»… и предложения после точки начинаются с союза и (например: «и когда за чаем»… «и причина его болезни» и т. д.); вместе с тем везде является скопление местоимений третьего лица в одном и том же предложении («и послать ему его тебе», «и стал ему его объяснять»); периоды отличаются крайней длиннотою, запутанностью и несогласованностью начала с концом; местоимения употребляются неправильно; вместо предлога из везде употребляется с («мне известно с телеграммы», «сего рассказа стало ясно») и т. д. Привлеченный в качестве обвиняемого, Анисимов упорно отрицал свою виновность, обвиняемая в соучастии с ним вдова Петина отзывалась полным незнанием даже очевидно известных ей обстоятельств. Оба были преданы суду. В день заседания препровождаемая в здание суда вдова Петина отравилась спрятанным у нее ядом – стрихнином, Анисимов судился один и был присяжными признан виновным в предумышленном отравлении Петина.
Председателю II отделения Академии наук М. И. Сухомлинову в качестве доктора славяно-русской филологии пришлось давать заключение «сведущего лица» по весьма оригинальному делу. Врач Ипполит М-ий обвинял свою жену и ее брата в прелюбодеянии и кровосмешении, и когда это обвинение было безусловно опровергнуто, как внушенное желанием отомстить за недачу М-у дополнительного приданого за женой, то он в свою очередь был привлечен за ложный донос. Оправдываясь, он ссылался на письма своей жены к матери, якобы содержащие указание на нарушение ею супружеской верности. Полученные при следствии данные указывали, что Надежда М-ая находится в рабском подчинении мужу, который обращается с нею жестоко и запирает, уходя из дому, на ключ, и это вызвало вопрос, не были ли письма к матери принудительно продиктованы М. жене. Сухомлинов, тщательно разобрав имевшиеся при деле письма М-х с точки зрения слога и стиля, нашел, что письма Надежды М-ой по складу речи вообще, по высокопарности и искусственности выражений и совершенному сходству слов и оборотов, свойственных не русскому, а польскому языку, составлены под несомненным влиянием ее мужа, причем она даже знаки препинания употребляла так же неправильно, как он (двоеточие перед словом что).
Можно указать затем на сложное гражданское дело Т-ко с О-шим, в котором тщательное исследование экспертами документов, подтверждающих исковые требования Т-ко, привело их к подробно мотивированному заключению, что ответчик, по приемам и характеру, свойственным его стилю, не мог быть автором этих документов.
Несомненно, что экспертиза стиля и языка может играть большую роль не только в уголовных, но и в некоторых гражданских делах. К ней может иногда присоединиться и экспертиза, так сказать, историческая, в тех случаях, когда требуется исследовать соответствие не одного содержания, но, например, стиля, слога и языка документа той или другой исторической эпохи. Знаток истории литературы без труда определит, например, в письмах, записях и других документах и т. п., чем отличается язык и слог XVI столетия сравнительно с языком и слогом XVII и XVIII столетий, уловит разницу в способе выражения конца и начала XIX века, отметит слова, только в известные периоды родной истории вошедшие в употребление или, наоборот, вышедшие из него. Он скажет «это документ не подлинный, а сочиненный ad hoc потому, что в нем события конца XVII века описываются языком XVI», или же «в этой записи XVII века есть слова, вошедшие в русский язык лишь после Петра Великого, Что делает ее недостоверной», или, наконец, «этот дневник, выдаваемый за подлинный, не может принадлежать современнику Японской войны, ибо его слог и язык свойственны временам Фонвизина и Державина». Такие историко-литературные экспертизы бывали уже на Западе. Одна из них, например, касалась и упомянутых выше писем Марии Антуанетты, приобретенных и изданных Фелье де Коншем и оказавшихся идущими вразрез с исторической действительностью, что дало материал Альфонсу Додэ для его романа «Бессмертный».
Надо полагать, что экспертиза московских профессоров оказала действительную услугу правосудию, выведя на чистую воду лукавого и чересчур предусмотрительного убийцу, но вообще к таким исследованиям надо относиться очень осторожно. Рассматривая характерные особенности языка и слога, не надо забывать, что, например, повторяемость в разных документах одного и того же слова или выражения вызывается бессознательной подражательностью, что служебные занятия приучают совершенно чуждых друг другу лиц выражаться одинаковым официальным или деловым языком и что есть, наконец, словечки, вторгающиеся в язык, так сказать, эпидемически. На наших глазах, лег двадцать назад, так вторглось слово «обязательно» в смысле французского certainement, а после 1905 года – ряд слов, вызванных движением политической жизни страны, вроде «кадет», «платформы», «черносотенство» и т. п. Кроме того, этого рода экспертиза представляется весьма затруднительною в смысле компетентности сведущих людей. Конечно, авторитет Сухомлинова, Тихонравова и его сотрудников стоит вне сомнения, но откуда взять таких экспертов где-нибудь в далекой провинции или на окраинах не будет ли выбор их слишком произволен и случаен, и не будут ли они, вопреки своей прямой задаче, соблазняемы возможностью, выйдя из рамок своей компетенции, заняться оценкою улик под флагом оценки стиля и языка?
IV
Одно время в литературе и среди юристов был возбужден и оживленно обсуждался вопрос об особой экспертизе в делах о так называемых преступлениях печати, в которых громадную роль играет тенденция произведения и цель его напечатания. Для разрешения таких тонкостей, доступных не каждому пониманию, должна служить литературно-художественная экспертиза. Литературно-художественный и научный мир – мир обособленный и знакомый далеко не всем – говорилось при этом. О тенденции произведения искусства может судить только художник, о тенденции научного сочинения – только ученый. Отсюда необходимость специальной экспертизы в таких случаях ясна сама по себе. Что касается прессы, то, ввиду ее громадной роли для осуществления общественных и частных интересов, она требует и особого кодекса правил этики. Эти правила могут быть выработаны только корпоративными традициями, подобно правилам этики адвокатуры и врачей. Поэтому некоторые находили крайне желательным, чтобы сознание могущественной роли, присущей печати, побудило ее представителей установить дисциплинарно-товарищеский суд чести, дающий возможность обиженным частным лицам обращаться к этому суду и сделать ненужным тяжелое и неудобное обычное судебное разбирательство. Быть может, некоторым такая экспертиза и покажется приемлемой и желательной, но против введения ее в практику можно возразить. Если к этой экспертизе, как к одному из доказательств события преступления, надо относиться с осторожностью, то к той же экспертизе относительно состава преступления необходимо отнестись отрицательно. Предлагаемая экспертиза оправдывается тем, что мир художника недоступен пониманию простых смертных, для которых художник приподнимает лишь кончик завесы, скрывающей таинственную область творчества, имеющую свои законы, независимые от правовых и этических понятий общества, и где главным и единственным мерилом деятельности должна быть художественная правда. Но «мир артиста», «художественная правда» и тому подобные выражения слишком неопределенны, растяжимы и понимаются иногда, в практических проявлениях артистической жизни, очень своеобразно. Существует мнение, что художник есть исключительная натура, для которой «закон не писан». Из воспоминаний современников мы знаем, сколько талантов увяло и сколько не развернулось во всю ширь благодаря этой теории титанических страстей, потребностей и порывов, выражавшихся по большей части очень прозаически, а иногда даже и постыдно. Практическое приложение такой теории к современным условиям жизни изобразил в ярких образах Зудерман в своей драме «Конец Содома».
Притом как бы велик ни был художник, во внешних проявлениях своей натуры он должен сообразоваться с законами общежития, хотя бы уже потому, что оно гарантирует ему спокойное и безопасное служение искусству. Если он будет совершать бесстыдные, соединенные с соблазном, поступки, если он будет развращать «малых сих», то какие бы этому оправдания ни находил он в своем внутреннем мире, суд обязан будет применить к нему соответствующие статьи уголовного закона и против этого, конечно, никто ничего не возразит. Но если он, однако, проделает все это при посредстве печатного станка, кисти или резца, этот самый внутренний мир фантазий, нередко наполненный чувственными образами, должен служить ему оправданием или, по крайней мере, влечь за собою изъятие его из действия обыкновенного суда. Почему? В своем внутреннем мире он владыка и повелитель, он свободен у себя, на высотах Парнаса, но когда он снисходит до нас, простых смертных, толпящихся лишь у подошвы Парнаса, и вращается в нашей бесцветной жизни, он не может оскорблять наши нравы и нарушать наши законы. Для того же, чтобы судить о том, совершено ли оскорбление и нарушение этих нравов и законов, не нужна никакая специальная экспертиза.
В частности, надо заметить, что основанием для суждения о вредном умысле произведения, развращающего нравы и противного чувству приличия, может прежде всего служить способ его распространения. Таким образом, едва ли можно преследовать тех издателей-библиоманов, которые иногда, с ущербом для себя, издают эротические произведения античной и средневековой литературы и безнравственные романы XVIII века, по возможности в точных копиях, назначая им, по специальному каталогу, громадную цену, доступную лишь для библиофилов, или тех художников, которые издают в очень ограниченном числе и по особо высокой цене альбомы произведений своих нескромных кисти и карандаша. Здесь нет опасности для общества, для молодого поколения, ибо нет доступности всем и, так сказать, всенародности.
Затем, критерием является цель, всегда доступная пониманию здравомыслящего судьи. Такой судья, конечно, признает, что ученые сочинения вроде «Половых извращений» профессора Тарновского или «Судебной гинекологии» Мержеевского, предназначенные «для врачей и юристов», никогда не могут быть подведены под уголовный закон, ибо преследуют научную цель и в руках сведущих лиц служат на пользу общества, среди которого, в мрачных углах человеческого падения и безумия, гнездятся описываемые в этих книгах пороки. Этому судье, с другой стороны, вовсе не нужно выслушивать экспертов, чтобы видеть, что какая-нибудь «Физиология и гигиена брака» доктора Дебе или прославленная бесчестными парижскими рекламами «Кама Сутра – индийских браминов» суть не что иное, как грязнейшая порнография, прикрытая флагом якобы научных приемов. Простой здравый смысл и впечатление обыкновенного читателя, на которого именно и рассчитывается при издании большинства произведений, подскажут с достаточною ясностью судье, имеет ли печатная вещь научную цель, для достижения которой эти картины нужны, или они сами по себе являются целью. Трудно представить себе суд, который могли бы эксперты убедить, что гнойные страницы маркиза де Сада имеют целью служить искусству или что похождения кавалера Казановы суть ученое исследование по истории вообще и по истории тюрем в особенности.
Иногда приходится встречать мысль, что за правдивое изображение жизни и проявлений природы, каковы бы они ни были, художник не может быть ответствен, особливо если это изображение проникнуто талантом. Но талант, как и ум, – лишь орудие. Они подобны острому ножу, одинаково нужному и чтобы резать хлеб за семейной трапезой, и чтобы зарезать в лесу или на большой дороге одинокого путника. Важны цели и побуждения, которым служат ум и талант.
Таким образом, во многих случаях задача экспертов сводилась бы лишь к доказательству, что инкриминируемое произведение «с подлинным верно». Но задача суда и шире, и глубже. Природа имеет проявления, вызывает отправления, описанию которых место в специальных исследованиях, в физиологии, в судебной медицине и т. п. В жизни эти проявления природы нуждаются в прикрытии. Нельзя позволить совершить все отправления природы публично, какое бы значение в экономии человеческого организма и даже в жизни целого человечества они ни имели. На страже этого запрещения стоит уголовный закон, подчас весьма суровый. Но если нельзя осуществлять, то почему же можно описывать? Почему осуществляемая картина должна вызывать стыд и отвращение, а представляемая или описываемая лишь удивление перед «художественною правдою»? Беллетристическое произведение имеет обыкновенно предметом описание развития и проявления чувства. В развитии своем это чувство часто соприкасается и роковым образом сливается с животной чувственностью. Но все знаменитые мастера наши умели останавливаться перед изображением проявления чувственности, касаясь лишь иногда его результатов. Стоит припомнить «Анну Каренину», «Воскресение», «Вешние воды», «Накануне», «Дворянское гнездо», «Обрыв». Есть житейские стороны развития чувства, описание которых не входит в задачу истинного художника, как бы реальны они ни были. Но даже и при отступлении от этого суд (и притом – по условиям процесса – в двух инстанциях) всегда сам может вывести, входят ли оцениваемые изображения и положения, как неизбежный кусок мозаики, в полноту и цельность общей картины, в которой автор, подобно Золя, желает представить патологическое состояние целого общества, развращенного во всех своих слоях и неудержимо идущего к разложению, или же эти изображения рассчитаны лишь на возбуждение нездорового любопытства, которым обеспечивается самый успех произведения вроде наделавшей когда-то шуму «Mademoiselle Girot» или пресловутого «Сада мучений» Октава Мирбо.
Экспертиза научности направления едва ли представляется целесообразною, ибо выбор экспертов, а затем и их заключение в этой сфере всегда будут произвольными и односторонними. Кто именно представитель настоящего «научного направления», чтобы с точностью дать отзыв о ненастоящем научном направлении? Все зависит от господствующих в данное время веяний и взглядов. Стоит представить себе экспертизу аллопата о гомеопатическом сочинении! Притом самая оценка научного достоинства тех или других положений изменяется с течением времени. Долго теория Дарвина о происхождении человека не подвергалась никакому сомнению, голос Агассиза заглушался хвалебным хором великому открытию и «ненаучность направления» была заранее написана над всеми возражениями. Но взгляды изменились, и знаменитый Вирхов торжественно заявил, что «в вопросе о первоначальном человеке дарвинисты отброшены по всей линии, непрерывность восходящего развития потерпела крушение, проантропоса не существует и недостающее звено остается фантомом». Не поставит ли такая экспертиза суд в запутанное положение, не затруднит ли еще более его задачу? Не вводить новые, не вызываемые техническими условиями дела, экспертизы надо, а надо стремиться к поднятию образовательного уровня судей, к доставлению им возможности следить за общим развитием знаний и отзываться сознательно и самостоятельно на все явления жизни, подлежащие их рассмотрению и не имеющие специального технического характера.