Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 41 страниц)
В приемной меня любезно приветствовал Гире (министр иностранных дел), так долго ждавший окончания моего доклада. Тот же скороход проводил меня в мою комнату, откуда я тотчас же пошел к Манасеину, ушедшему вперед. Нервный и впечатлительный Манасеин так уставал от бессонной ночи перед докладом и от тревог, начинавшихся при приближении к Гатчине и, конечно, продолжавшихся весь доклад, что, по приходе от государя, он раздевался и ложился в постель. Так сделал он и теперь. Но он не спал и скоро вышел ко мне из-за перегородки. «Ну что, какое общее впечатление?» – спросил он меня. «Я удивляюсь, – сказал я, – как можно ему не говорить правды: он так на нее вызывает». – «Я наблюдал, – сказал Манасеин, – как он вас слушал; можно ручаться, что он не позабудет ни одного слова, и я думаю, что вас лично можно поздравить с забвением всего того, чем вас так долго и несправедливо удручали». Через час мы оба ехали в Петербург, развлекаемые рассказами В. В. Верховского о его столкновениях с министром финансов Вышнеградским и о дерзостях, которые он, по своему обычаю, говорил последнему.
На другой день утром в «Гражданине» – появилось извещение о том, что я выезжал в Гатчину, что обозначало на эзоповском языке того времени мое свидание с государем. Часов в 12 дня ко мне явился какой-то господин «по поручению князя Мещерского», чтобы получить, как заявил он, сведения о ходе дела о крушении для напечатания их в «Гражданине». Подивившись отсутствию самолюбия в князе Мещерском, которому, после его гнусных выходок по делу Засулич, я не только не подавал руки, но и не кланялся, несмотря на почти ежедневные встречи, так как мы были соседями по подъездам, я коротко и решительно отказал его посланному, указав на статью закона, воспрещающую обнародовать данные предварительного следствия.
Вскоре оказалось, что благородный князь не позабыл этого моего отказа. По возвращении в январе 1889 года в Петербург я был в Мариинском театре на первом и единственном представлении «Купца Калашникова», заставившем Победоносцева забить тревогу о кощунстве и оскорблении церкви и добиться запрещения дальнейших представлений оперы на казенной сцене. В коридоре и фойе я старался ни с кем не беседовать, чтобы не давать повода для неуместных расспросов. Это мне удалось, и никто не слышал от меня ни слова по делу. Мелькнула передо мной в толпе и обрюзглая фигура издателя «Гражданина». Это было в среду, а в субботу 14 января в «Гражданине», в дневнике князя Мещерского, появились следующие строки: «Намедни в коридоре Мариинского театра я увидел, в полном блеске элегантности обер-прокурора Кони, на днях вернувшегося со следствия по делу 17 октября. Подходит к нему один господин. «Ну, что?» – обращается он к г. Кони. – «Ничего», – отвечает г. Кони. Тем разговор на тему «Ну что?» и кончился, заговорили об опере. Понятно, это «ну что?» относилось к роковому делу 17 октября. Вопрос этот мог быть задан русским человеком, от всей души желавшим, наконец, узнать что-нибудь об этом интересующем каждого русского деле; мог он также быть заданным из любопытства. В обоих случаях он требовал ответа. Но, боже мой, – где расфранченному и в белый галстук облаченному элегантному петербургскому чиновнику толковать о Борках и о следствии в разгаре петербургского зимнего сезона… Опять роковое «нельзя»; можно ли в январе 1889 года заинтересоваться вопросом: «Когда же, наконец, кончится следствие и объявится постановление о предании обвиняемых суду? Ведь третий месяц ожиданий кончается!» – «Нельзя-с», – отвечает вам блестяще светлая физиономия и ярко безоблачная фигура г. петербургского чиновника. «А нельзя ли узнать, по крайней мере, когда приблизительно можно будет с этим вопросом обратиться к вам в надежде получить ответ?» – «Нельзя-с»…
Так отомстил мне, «элегантному петербургскому чиновнику», князь Мещерский, еще недавно называвший меня «жрецом нигилистической демократии». Ему, впрочем, пришлось назвать меня и «добрым соседом», причем я, однако, оказался настолько же добр, насколько был элегантен в Мариинском театре.
Мы, действительно, были соседями по подъездам, и в его приемные дни, по средам, я имел случай, входя или выходя из своего подъезда, видеть, как к нему приезжали на поклон разные сановники, губернаторы и министры. Я доставил себе жестокое удовольствие, встретив у его крыльца моего знакомого сановника, пользовавшегося доверием оплевываемого Мещерским старика Бунге и поддерживавшего добрые отношения с порядочными людьми в науке и в службе, и заставив его ходить со мной в течение четверти часа между нашими подъездами, в смертном страхе, что его увидит в дружеской беседе со мною князь Мещерский, у которого он бывал якобы «из любопытства»… В 1893 году в Сенат поступили два дела по обвинению князя Мещерского как редактора «Гражданина» в оскорблении военных врачей и Семиреченского губернатора Аристова. Вслед затем, к великому своему удивлению, я получил карточку князя Мещерского, которого швейцар, зная, что я очень занят, не принял. За карточкой, подвергшей меня в недоумение, – так как Мещерский имел неоднократно возможность убедиться, что я не хочу его знать, – последовало письмо, в котором он, как ни в чем не бывало, просил «по праву доброго соседства» совета и указания в касающемся его деле, выражая сожаление, что не застал меня, и с наглостью присовокуплял, что его можно застать дома в такие-то часы. Я написал ему тотчас же, что принимаю по делам в Сенате в такие-то дни и часы, но что, если дело не терпит отлагательства, то он застанет меня на другой день в одиннадцать часов утра. На другой день он явился и начал с жалобы на то, что все его притесняют, что ему даже дано предостережение, а он, кроме добра, ничего не хочет. Дела, поступившие в Сенат, были, по его мнению, лучшим доказательством общего враждебного к нему отношения. Просьба его ‘заключалась в назначении обоих дел одновременно к слушанию, чтобы ему отбывать наказание сразу, если его осудят, что весьма вероятно, так как он слышал, что сенаторы «очень злые». Я обещал исполнить его желание, тем более, что по обоим делам будет один обвинитель. Затем между нами произошел следующий диалог: «А кто будет обвинять?» – «Я». – «В таком случае я осужден наверное и заранее: я писал против вас гадости и, хотя я теперь совершенно изменился в моих взглядах, но вы, конечно, этого не можете позабыть?..» – «Позвольте, князь, вы, вероятно, заметили, что, несмотря на то, что вы изволите называть вашими гадостями, я принял вас у себя и беседую с вами с соблюдением всех правил вежливости и гостеприимства… но гостеприимство имеет свои обязательные правила не только для хозяина, но и для гостя, который тоже должен быть вежлив и не оскорблять хозяина; вы же позволяете себе говорить мне, что я, из личного чувства, стану добиваться вашего обвинения во что бы то ни стало. Лишь роль хозяина мешает мне назвать ваше поведение соответствующим образом. Я должен участвовать в рассмотрении ваших дел ввиду сложности, трудности и важности возникающих в них юридических вопросов, касающихся пользования печатным словом, и, как кассационный обер-прокурор, не имею права от этого уклоняться вследствие того лишь, что вам угодно было напечатать про меня гадости… Если я найду, что по этим делам ваши оправдания заслуживают уважения, я сочту долгом совести воспользоваться правом отказа от обвинения; если же не найду, то надеюсь, что в моих словах даже вы не усмотрите личного раздражения, а лишь голос порицающего вас закона…» – «Извините, я обмолвился, я этого вовсе не думал, как же можно, я вас искренно уважаю, поверьте, что разность взглядов между нами есть простое недоразумение… Вы читаете «Гражданина»?»– «Нет, ко некоторые, особо выдающиеся номера мне всегда доставляли или указывали, особливо если там были какие-либо выходки на мой счет: ведь для этого специально существуют так называемые друзья…» – «Ну, вот, а если бы вы читали все, я уверен, что вы подписались бы обеими руками под многими из статей моих…» Это наивное и в то же время самоуверенное нахальство возмутило меня. «Князь, – сказал я, – взгляните в передний угол моего кабинета; в нем стоит портрет самого дорогого для меня существа – моей покойной матери, а под ним портрет того, кому я и мои сверстники обязаны в своей молодости, в начале шестидесятых годов, счастливейшими минутами своей общественной жизни, – среди наступавших реформ; вы же во всем, что вы пишете о нем и его царствовании, изрыгаете на него хулу, опорочивая эти реформы и унижая, насколько это возможно, его личность, благо теперь это, к стыду нашему, дозволено. Так если бы я подписал хоть одну из ваших статей не только обеими руками, но хоть одним пальцем, я бы должен был, чтобы быть последовательным, приказать выкинуть это изображение в грязный угол темного чулана… а я сделать этого не могу, не отказавшись от уважения к себе и ко всему своему прошлому»… Мы оба замолчали. Сказав несколько бессвязных слов о литературе и о театре, «князь тьмы» стал со мной прощаться. Я проводил его до передней. «Я надеюсь, что теперь мы будем видеться», – неожиданно вымолвил он, надевая пальто. Я сделал умышленно глупое лицо и спросил его: «Разве вы думаете сами быть в заседании Сената? Это по закону не обязательно». В заключение я, действительно, отказался от обвинения его по делу об оскорблении губернатора Аристова, оказавшегося во всех отношениях негодяем, и подробно мотивировал свой отказ. Но так как Мещерский в защиту свою приводил то, что он «не читал» вызвавшую обвинение статью Боиифатия Карпова, то я должен был высказать сожаление, что редактор «Гражданина» этого не сделал, лишив меня тем возможности признать, что в данном случае он исполнил благородную обязанность деятеля печатного слова бороться с вопиющими злоупотреблениями, бестрепетно отдавая их на общественный суд.
В составе присутствия был сенатор Платонов, впоследствии проведенный Мещерским в члены Государственного совета; он, по словам докладчика Таганцева, доказывал невиновность князя по обоим делам, но не остался, однако, при особом мнении и, когда состоялась резолюция, тотчас же отправил о чем-то Мещерскому, приговоренному за оскорбление военных врачей к аресту на гауптвахте на 10 дней, записку. Это было вечером во вторник 9 ноября 1893 г., а объявление приговора в окончательной форме было назначено через две недели. Но уже в четверг, когда еще мотивы приговора были неизвестны и даже мое заключение не было напечатано, Манасеин известил меня, что вследствие письма Мещерского к государю, надписью на этом же письме, дело о князе Мещерском было прекращено, и он освобожден от наказания. В воскресенье, ругая меня в «Гражданине», Мещерский описывал заседание, в котором не был, и презрительно отзывался о речи, которую «читал» обер-прокурор, очевидно, даже не зная, что в новых судах речи говорятся, а не читаются.
Я был встречен в Харькове прокурором судебной палаты Закревским. Подавляя клокотавшие в нем злобу и зависть, он остался, однако, верен своей любви к эффект там и театральным представлениям. Он просил меня сесть с ним в открытую коляску, стоявшую у царских комнат, очевидно, с целью совершить совместно торжественны?! въезд в Харьков. Но я уклонился от триумфального шествия с этим лицемерным фигляром и поехал домой один. В Закревском, которому затем я счел долгом вежливости рассказать мою беседу с государем, я неожиданно увидел совершенную перемену во взглядах. Он стал пылать негодованием на виновных и восхищаться результатами следствия, дав мне понять, что у него уже созрел и набросан план обвинения. Вызвав Марки и Дублянского, я изложил перед ними основания привлечения обвиняемых к следствию. Марки пожевал губами, еще больше раскосил глаза и вполне согласился. Тогда, предоставив ему продолжать следственные действия, я приступил к составлению двух обширных постановлений о постановке обвинения и привлечении обвиняемых. Это был труд тяжелый, кропотливый и усидчивый, отнявший много времени и стоивший мне большого напряжения, причем мне не с кем было посоветоваться. Старший председатель палаты де Росси, прекрасный человек сам по себе и честный судья, по части новых юридических вопросов был довольно беззаботен и отличался полным отсутствием теоретических взглядов. Председатель уголовного департамента палаты Перфильев был так называемый «практик», пугавшийся каждого нового вопроса. Мой друг С. Ф. Морошкин по своей нерешительности и крайней осторожности тоже не мог быть советником, а легкомысленное отношение к делу Закревского и пользование им разными проездными любезностями и льготами со стороны барона Гана делали обращение к нему совершенно немыслимым, тем более, что еще до моего отъезда в Петербург он доказывал мне, что привлечение к следствию председателя правления противоречило бы «всем законам, божеским и человеческим». Поэтому во всем пришлось полагаться на себя, обходясь без желательной и добросовестной критики своих взглядов. Через три дня непрерывной работы постановления были готовы. Я прочел их Закревскому, Дублянскому и Марки уже в переписанном виде. Они были подписаны: первое – 3 декабря, а второе—15, и немедленно начался допрос обвиняемых – инженеров Павлова, Кованько и Ветринского и начальника депо Задонцева. 19-го был вызван барон Ган для предъявления ему обвинения по второй части 1085 статьи Уложения о наказаниях. Он был совершенно подавлен прочитанным ему постановлением, но держал себя очень прилично и с достоинством. Его допрос в качестве обвиняемого не окончился к четырем часам и был затем продолжен 20 декабря. В этот день, когда я приехал для присутствия при продолжении допроса, Ган встретил меня крайне встревоженный, с признаками отчаяния на лице. Он сказал мне дрожащим голосом: «Неужели можно прежде, чем выслушать обвиняемого до конца, предавать его имя позору на всю Россию и опубликовывать постановление о его привлечении?!.Ведь я, – воскликнул он, – не только еще не осужден, но даже и не подсудимый, а между тем…», – и голос его прервался, а глаза наполнились слезами. «Что это значит?» – спросил я. «Вот!», – сказал он, волнуясь, и подал мне номер «Южного края», в особом прибавлении к которому я с болью и гневом увидел напечатанным постановление, о существовании которого, кроме меня, Марки, Закревского и Дублянского, никто не мог знать и копия с которого только что была мной отправлена министру юстиции. «Я не знаю, кто позволил себе сообщить редактору копию с этого постановления, – сказал я Гану, – это совершенно противозаконно; я глубоко сожалею о случившемся, вполне понимаю ваше справедливое негодование и приму все меры, чтобы, по возможности, предотвратить последствия этой публикации». До крайности возмущенный, я пошел в кабинет к Закревскому. «Вы видели, что сделал «Южный край» с постановлением о Гане?» – «Да, – отвечал тот, самодовольно улыбаясь и потирая, по обыкновению, руки, – теперь он, знаете, пришпилен». Я понял, в чем дело, и высказал Закревскому, что опубликование такого постановления есть постыдный и коварный поступок против обвиняемого, который, таким образом, осужден в глазах общественного мнения без оправдания. Это нечто неслыханное в летописях Судебных уставов; наконец, это явное нарушение закона о негласности предварительного следствия. «Я вас прошу, – сказал я, – немедленно вызвать редактора «Южного края» Юзефовича, потребовать от него объяснений, откуда он достал копию с постановления и на каком основании, в прямое нарушение закона, осмелился ее напечатать, и затем прошу вас возбудить против него уголовное преследование». – «Но зачем же это? – сказал мне Закревский, скрывая под внешней развязанностью свое замешательство, – ведь дело уже сделано и непоправимо; к чему стеснять печатное слово? Вы слишком по этому вопросу нервничаете…» – «Очень сожалею, – сказал я на эту выходку, – что ваши нервы, нервы старого судебного деятеля, до такой степени притупились, что не чувствуют отвратительного характера того, что сделано относительно беззащитного в этом отношении обвиняемого, которого вы же сами даже считали не ответственным по этому делу. Я настаиваю на моем требовании и желаю, чтобы следствие производилось в законной и пристойной обстановке; если же вам не угодно потребовать объяснения от Юзефовича и притом немедленно, то эти объяснения потребует от него министр юстиции, которому я о том телеграфирую сейчас же». – «Нет, к чему… – забормотал покрасневший, как рак, Закревский, – я, я готов исполнить, но только к чему? Юзефович ни при чем: это я сообщил ему копию». Я молча поклонился Закревскому и развел руками. Наступило тягостное молчание. «Вы потрудитесь это исправить», – сказал я ему холодно. «Хорошо-с, но как?» – «То, что напечатано – напечатано, но оно не должно иметь распространения. Вы тотчас пошлете телеграмму во все большие петербургские, московские, киевские и одесские газеты с указанием, что противозаконно напечатанное в «Южном крае» постановление не должно быть перепечатываемо, и в том же смысле телеграфируйте Северному телеграфному агентству. Излишне говорить, эти депеши не могут быть отправлены на казенный счет, так как казна тут, как и Юзефович, ни при чем». – «Конечно, конечно», – заторопился Закревский, и по его исказившемуся лицу я увидел, что к его оскорбленному самолюбию присоединилась и уязвленная скупость, которую он, по общим отзывам, несмотря на двухмиллионное состояние, никогда не мог скрыть. Ган был так удручен, что просил времени для обдумывания своего показания и отсрочки допроса. Марки, несмотря на свою звероподобную наружность, в сущности добрый и благородный человек, понял его положение и отложил допрос на следующий день, предоставив обвиняемому представить подробные подтверждения своих слов впоследствии, в этот же день ограничившись лишь общими объяснениями.
Привлечение Гана произвело в городе чрезвычайное впечатление. Член правления Хлебников даже заболел н поспешил сложить. с себя звание, думая этим предотвратить и свое привлечение. Когда молва о привлечении Гана распространилась за пределы Харькова, во всех правлениях частных железных дорог забили тревогу, подобную той, которую за много лет перед этим забили видные игроки и содержатели игорных домов по поводу арестования, по моему предложению и постановлению суда, всех выигранных ротмистром Колеминым в рулетку денег, В разных местах стали вопить о неправильности такого привлечения, о безответственности правления, о нарушении священных прав господ железнодорожных заправил, о необходимости противопоставить мне большую юридическую силу. Мне больно вспомнить, что эта сила нашлась в лице моего учителя и приятеля В. Д. Спасовича, который, опираясь на свое звание юрисконсульта юго-западных дорог и приглашенный правлением Курско-Харьковско-Азовской железной дороги, стал готовиться выступить в процессе противником идеи привлечения правления. Но бог судил этому спору разрешиться иначе. Впрочем, об этом дальше. В Харькове, где нравственный элемент в так называемом «обществе» всегда был несколько сомнительного достоинства и где Ган и его красивая, нарядная и кокетливая жена играли видную и гостеприимную роль, произошел целый взрыв симпатий к «несчастным страдальцам». Даже некоторые из близких мне людей, которым я позволял говорить с собою о деле, пробовали играть на моем чувстве сострадания и пугать мое измученное воображение изображением нравственных страданий «этого бедного Гана». Я пол) чал ругательные анонимные письма в прозе и стихах, хотя в то же время однажды нашел у себя на столе принесенный посыльным сверток, в котором оказалась небольшая икона Озерянской божьей матери с неграмотной надписью на обороте доски: «Охрани и помоги справедливому гонителю неправых». Наконец, и харьковский губернатор, тайный советник Петров, путем настоятельных просьб вынудивший меня у него «откушать», тоже принял на себя роль заступника Гана и после обеда, оставшись со мною в кабинете наедине, стал с наивным лукавством удивляться действиям судебного следователя Марки, который так неправильно привлек к ответу «милого» барона Гана. «Знаете ли, дорогой Анатолий Федорович, – сказал он мне с пафосом, – что несчастный Ган, как говорят, три дня сидел над постановлением Марки, понурив голову, разбитый и почти не принимая пищи! – вот в какое положение он поставлен, а между тем какой это милый человек!» Я холодно посмотрел на г-на Петрова и сказал ему: «Постановление писал не Марки, а я, и я тоже три дня сидел над ним, понуря голову и почти не принимая пищи, но только я ни в чем не виновен, а господин Ган – хищник, доведший дорогу до истощения из личных выгод».
Недоставало, чтобы ко мне с бесплодным заступничеством за Гана обратился еще и архиепископ, который уже несколько раз присылал мне слезные моления по поводу некоторых из прикосновенных к делу. Действительно, я скоро получил от него письмо с просьбой назначить вечерний час для беседы с ним у меня и притом совершенно наедине, без чьего-либо присутствия. В назначенный день вечером, когда хозяйка моих хором любезно удалилась, предоставив весь дом в мое распоряжение и приказав приготовить чай, закуску и любимую владыкой мадеру, пожаловал бывший протоиерей Ключарев, в монашестве высокопреосвященный Амвросий, в темной шелковой рясе, драгоценной панагии, с четками в красивых и пухлых руках, с блестящим взглядом хитрых глазок, пытливо смотревших по сторонам. «Я к вам с превеликой просьбой, – сказал он, благословив меня и усаживаясь в кресло, – нас никто не слышит?» – «Ну, – подумал я, – jetzt geht es los», – но ожидания мои не сбылись. Амвросий стал развивать свой план сооружения, по подписке между духовенством его епархии, серебряного колокола с изображением августейшей фамилии, спасшейся при крушении. Колокол должен был быть повешен на соборной колокольне Харькова и ежедневно, во веки веков, в час дня возвещать своим звоном о событии 17 октября 1888 г. Амвросий говорил красиво, хотя и деловым тоном, но с небольшими лирическими отступлениями по поводу перста провидения. «Что вы по этому предмету скажете? – спросил он в конце, – посоветуете ли обращаться за разрешением государя через Константина Петровича? И как вообще это может быть принято в Петербурге? Вам оно виднее – вы ведь теперь удостоились беседы с государем». Я отвечал, что сбор на серебряный колокол с бедного сельского духовенства будет тяжелым налогом, избежать которого, однако, никто не решится, несмотря на его формальную необязательность, и что возбуждать вопрос об увековечении этого события преждевременно, так как следствие и суд не окончены, и нельзя с полной достоверностью утверждать, что не откроются внезапно какие-либо обстоятельства, указывающие на то, что крушение было делом политического посягательства. «Едва ли, – говорил я, – правильно наше обыкновение – каждое неудавшееся покушение на жизнь государя увековечивать в народной памяти. Когда Каракозов выстрелил в Александра II в 1866 году, то решетку Летнего сада обезобразили неуклюжей часовней с горделивой надписью: «Не прикасайтесь к помазаннику моему». А между тем, вы, владыка, знаете, что пуля Каракозова была не последняя и что динамитная бомба, растерзавшая Александра II, была последним жестоким ответом на горделивую надпись, да и на Михайловском замке, история одной из комнат которого достаточно известна, самонадеянная надпись: «Дому твоему подобает святыня господня» – звучит как ирония ввиду пяти звезд на потолке этой комнаты, обращенной в домашнюю церковь, указывающих на то место, где был удавлен Павел». Я прибавил, что лично убежден, что здесь не было политического преступления, а лишь общее преступное забвение всеми своего долга, но и такое событие увековечивать не следует. Если же смотоеть на колокол, как на символ чудесного спасения, то к воле провидения лучше отнестись со смирением, не хвалясь господним промыслом и предоставив желающим самим, от искреннего усердия, чествовать это событие добровольно и без насилия начальственного внушения. «Сама мудрость говорит вашими устами, – сказал, хитро улыбаясь, Амвросий, – я посмотрю и подумаю еще и во всяком случае до конца дела воздержусь». Он, однако, не воздержался, и нелепый колокол звучал над головами проходящих, не знающих значения этого звона и, быть может, никогда и не слыхавших о крушении, которое дорого обошлось несчастному сельскому духовенству, переложившему затем, вероятно, на плату за требы осуществление хитроумного плана своего владыки. К Амвросию, впрочем, вообще было применимо приписываемое евреям выражение: «Так тонко, что очень толсто»; он вечно хитрил и строил честолюбивые планы, но всегда перехитрял. Началось с заигрывания с Победоносцевым. «Изволите знать Константина Петровича?» – спросил он меня при первой встрече в Харькове у Гиршманов в 1884 году. «Да, это мой профессор». – «Ваш профессор, —сказал князь церкви, вставая и почтительно складывая на груди руки, – а мой, – и глаза его заблистали искусственным раболепным восторгом, – а мой, – продолжал он, наклоняя голову, – начальник и покровитель». Но Победоносцев скоро раскусил старого и честолюбивого хитреца, и когда, вызванный для присутствия в синоде в 1890 году, Амвросий сказал у него в зале, в заседании «братства пресвятые богородицы», проповедь во вкусе Савонаролы, взъерошившую светских паладинов православия, его песенка была спета. Напрасно старался он мешать хулу «со словесами лукавствия» в проповедях против еретиков, против несогласно мыслящих и против Толстого, напрасно взывал к мечу светскому, – митрополии проходили одна за другой мимо его, воспаленного страстным ожиданием, взора. Напечатанием в «Вере и Разуме» письма «мирянина», изобличающего церковь в лицемерии и развращении народа, якобы в целях дальнейшей полемики, он едва не сломил себе шеи, если бы не подошла кстати смерть, любезно принявшая на себя роль «начальника и покровителя».
«Есть у меня, – сказал мне Амвросий, – вопрос, по которому хотелось бы поговорить с вами по душе. Сколько вам лет?» – «44». – «Вы холостой?» – «Да, владыка». – «И уже достигли столь высоких степеней! Пожалуй, вам на этом пути и ждать более нечего». Он многозначительно посмотрел на меня, помолчал, перебирая четки, и внезапно выпалил: «Постригитесь! Да! Постригитесь! – сказал он, увидя мое удивление, – я вам серьезно это говорю. Мирские соблазны для вас уже не должны иметь притягательной силы, а с вашим ораторским талантом, умом и энергией вы можете далеко двинуться в духовном ведомстве. Дайте мне вас постричь, через полгода вы – иеромонах, через год – архимандрит, а через три года – епископ. Даю вам слово, что я вас проведу в епископы, а затем дорога открыта, и Константин Петрович вас, конечно, оценит и не оставит в тени. А?» – и он лукаво заглядывал мне в глаза. На мое заявление, что я не чувствую никакой склонности к монашеству и не сведущ в богословских науках, он мне с некоторым цинизмом возразил: «Все это вздор, ведь я же буду вас экзаменовать, только дайте мне себя постричь, а остальное все приложится». Внутренне смеясь хитрому замыслу этого не евангельского рыбаря, который в своих личных целях хотел вытянуть на пустынный берег монашеского честолюбия крупную светскую рыбу в лице обер-прокурора Сената, обращавшего в ту минуту на себя общее внимание, я спросил его: «А как же дело о крушении?»– «А дело вы кончите обвинением их, я же только донесу куда следует, что, побеседовав со мной, вы пришли к убеждению в необходимости принять по окончании дела иноческий чин». – «Это невозможно», – сказал я таким тоном, который прервал всякие дальнейшие рассуждения на эту тему. «Напрасно, – сказал, покачивая головой, владыко, – потом раскаетесь, а какой бы из вас славный вышел Иннокентий или Макарий!» Через несколько лет, будучи проездом в Харькове, я посетил хитрого лицедея, чтобы поблагодарить его за присылку мне отдельных оттисков его проповедей. «Вот, – сказал он, – что-то не слышно о вашем движении вперед, а ведь кто стоит на месте, тот идет назад. Послушались бы меня в 88 году и были бы теперь по меньшей мере архиепископом. Пожалуй, и теперь не поздно, но трудновато»… – «Если трудновато, – сказал я, смеясь, – то зачем же и трудиться?»
Около 20 декабря явился в Харьков для допроса в качестве обвиняемого барон Таубе, настойчиво просивший меня принять его на дому для необходимых объяснений. Принятый, наконец, мною, он бессвязно лепетал о своей долголетней службе, которая, «казалось бы», должна была его избавить «от тасканья по судам», обвинял во всем Шернваля, горячо просил пощадить его и плакал столь обильными слезами, что я ничего подобного в моей жизни не видал. Как я ни утешал его, указывая на слабость грозящего наказания, на снисхождение суда, на возможность помилования, он махал безнадежно рукою, твердил «чем я виноват», сопел носом и «лил потоки слез нежданных», оставивших, по его уходе, даже заметный след на полу… Допросом Шернваля, который уже нисколько не щадил Посьета, в сущности, и заключилось следствие, дополняемое затем обширнейшими письменными объяснениями привлеченных.
5 января я вернулся в Петербург, предоставив Марки заключить следствие и предъявить его обвиняемым. Меня ожидал ряд кассационных заключений по весьма важным делам и вопросам, которыми я занялся с живостью радуясь возможности от ежедневных мелочей практического исследования обратиться к общим вопросам права и процесса. В петербургском обществе интерес, возбужденный крушением, значительно ослабел, но внимание правительственных сфер обращало на себя внесенное министром юстиции в Государственный совет представление о порядке привлечения к ответственности и предания суду министров.
Манасеин предупредил меня, что по желанию государя я буду приглашен в особое совещание при Государственном совете для разрешения вопроса о возможности привлечения Черевина, Посьета и Шернваля.
Прежде, однако, чем это приглашение состоялось, мне пришлось присутствовать при допросах Посьета и Черевина и затем быть участником в характерном эпизоде. На судебного следователя по особо важным делам Петровского, так рано оторванного смертью от своей полезной и строго законной деятельности, был возложен интересный и важный для дела допрос министра путей сообщения и главного начальника охраны. Я поехал вместе с ним к обоим в качестве наблюдающего за следствием лица прокурорского надзора. Черевин встретил нас в генерал-адъютантском сюртуке, застегнутом на все крючки, был изысканно вежлив и весьма спокойно дал умное и обстоятельное показание. Он объяснил нам, что действительно на станции Тарановка, выйдя на платформу и гуляя по ней с Посьетом, выражал сожаление, ни к кому специально не обращаясь, о том, что не удастся вовремя приехать в Харьков вследствие полуторачасового опоздания. «Я – начальник охраны, – говорил он, – и – и мои распоряжения, вытекающие из заботы о безопасности государя, приноровлены к точно определенному времени и стоят в связи с целым рядом приказаний и действий, почему я прямо заинтересован, чтобы императорские поезда приходили по расписанию минута в минуту; в соблюдении этого – моя первая обязанность. Я не техник, и насколько возможно ускорение хода данного поезда в данное время, – мне неизвестно, но я высказывался в присутствии министра путей сообщения, который стоял возле и все слышал. Ему стоило мне сказать, что ускорение невозможно, и я не только замолчал бы, но ввиду опасности такого ускорения стал бы даже просить не предпринимать его. Но Посьет молчал и вместо того, чтобы сказать мне: «Вы ничего не понимаете в этом деле», считал галок на крыше. Теперь он, кажется, хочет все свалить на охрану и придворное ведомство, ужасно труся ответственности. Ведь не в матросы же его разжалуют». И так далее, в том же роде, Когда Петровский, обратив живую и остроумную речь Черевина в форму делового протокола, уехал и я собирался уходить, Черевин попросил меня немного остаться и рассказать ему о том, что я знаю о впечатлениях местного населения. Я рассказал ему о приподнятом настроении харьковской молодежи, о растроганных рассказах очевидцев пребывания государя в Харькове и о всем том, что должно бы служить указанием царю, как легко привязать к себе русский народ и общество, если только относиться к ним по-человечески и с доверием. Черевин слушал, опустив свое красное, как кирпич, пропитанное спиртом, лицо и теребя свой длинный, висящий книзу, ус. Но когда я рассказал ему о молебнах, которые служили бескорыстно и безвестно бедные крестьяне около места катастрофы, под нависшим осенним холодным небом, он поднял голову, и его мутные карие глаза оказались в слезах.