Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 41 страниц)
А только яблоки-ведь это сущие пустяки!» Наконец, настало время выслушать заключение товарища прокурора. «Господин товарищ прокурора, – обратился ко мне председатель, – не угодно ли вам дать заключение по настоящему делу?» Все взоры обратились на меня, и в зале наступила мертвая тишина. Я понял в эту минуту, что значит немецкое выражение: «man hort wie die Wolken ziehen». Сердце мое сжалось и затем забилось около самого горла, руки похолодели и сделались влажными… Я встал, но несколько секунд, показавшихся мне часами, не мог от волнения сказать ни одного слова. Наконец я все-таки овладел собой и только что почувствовал себя в состоянии говорить, как С-й повернулся на своем месте лицом ко мне, положил руки на колени, озарился широчайшей улыбкой и, устремив на меня умильный взор, сказал нежно-поощрительным тоном: «А ну! А ну! Послушаем, послушаем!» Этим он меня окончательно выбил из седла, и я снова потерял способность говорить. Но затем все вошло в свою колею.
Между богодуховскими судьями был один, теплое воспоминание о котором живет в моей душе. Иван Иванович Каразин, племянник знаменитого основателя Харьковского университета, соединял в себе с любящей простотой русского сердца чрезвычайно редкую у нас настойчивость в преследовании своих целей и упорство в труде. Эти цели были – благо родной земли, этот труд был посвящен культуре и в смысле творчества и в смысле борьбы с бытовыми невзгодами. Под его красивой, мужественной наружностью и мягким, связанным с незлобивым юмором, обращением скрывались черты настоящего пионера цивилизации. Его вечно тревожили мысли об улучшениях в крестьянском хозяйстве, о борьбе с пожарами, об удобной, дешевой замене соломенных «стрех» огнеупорными черепичными крышами, и все свободное от этих тревог и семейных забот время он посвятил на устройство и дальнейшее разведение в своем имении, близ заштатного города Краснокутска, огромного и образцового ботанического и помологического сада. Кто видел этот сад, где были акклиматизированы самые разнообразные и редчайшие растения, собранные и расположенные с систематической красотой, кому пришлось употребить несколько часов на то, чтобы обойти этот очаровательный оазис среди степей, и кто припомнил при этом, что все это есть дело самоотверженного и бескорыстного труда одного человека, тот не мог не преклониться перед почтенным старцем, пышная черная борода которого с годами побелела и стройный стан согнулся, но в чьих глазах светился огонь молодой энергии и того «в человецех благоволения», которое так украшает богатую трудом и чистую старость. Мы встретились с ним через тридцать с лишком лет после того, как работали вместе в съезде, и воспоминания того далекого и счастливого времени взволновали нас обоих… И от Судебных уставов, которым в это время служил я с беззаветной верой в их прочность, и от земских учреждений, на службе которым провел много лет Каразин, мало осталось не искалеченного и не измятого. Но Каразин не падал духом и среди пустыни безлюдья и обычного бесправия продолжал черпать утешение в золотых снах шестидесятых годов, хотя иногда и на него находили минуты горького разочарования. «Я только что вернулся в Основянцы, – писал он мне 2 июля 1901 г., – приехал измученный душой и разбитый, но начинаю восстановляться живительным воздухом; право, для сосредоточенной, покойной жизни лучшего искать не надо, ежели бы столь многое кругом и сверху не отравляло существования. Как ни стараешься примириться с неизбежным, в конце концов берет злость, досада и желание бросить все и уйти куда-нибудь в глушь, в леса или горы, где и голоса бы человеческого не было слышно. Чего стоит одна бесконтрольная отдача честных и работающих людей в руки плутократов! Я так возмущен тем, что слышал и видел в городе, что не могу спокойно не только говорить, но и думать об этом. Неужели все, что только имеет возможность делать зло этой несчастной России, может его делать беспрепятственно? Ну, как же не противно жить среди всего этого разврата? И просто не на чем отдохнуть! Ну, разве не возмутительно постановление московского общества трезвости о Толстом? И это в XX столетии… И где же? В Москве, промышленном и интеллигентном центре России?!…»
Через два года после этого слабое здоровье и лета взяли свое. Негодующее сердце Каразина успокоилось. Он лежит теперь в уютном уголке своего сада, где над местом вечного покоя для малоизвестного труженика родной культуры тихо шумят и качают вершинами взлелеянные им деревья. На простой плите, среди родных ему могил, вырезано:
Здесь нет оград и вычурных крестов,
Полно все величавой простотою,
И прах детей, и прах отцов
С любовью взят родной землею.
Чудесный сад шумит кругом,
Вещая непрерывность жизни,
И смерть является лишь сном
Средь дорогой для них отчизны.
Харьковский городской мировой съезд, имевший прекрасное собственное помещение, был лучшим по отношению к порученному ему делу из всех виденных мною съездов. И состав участковых судей, и проникнутое сознанием долга отношение к своему званию многих из судей почетных, и прекрасные председатели – все соединилось, чтобы создать из этого съезда не только место отправления истинного правосудия, но и своего рода школу для нравственного и правового развития местного населения. Благодаря этому в мое время заседания съезда, бывавшие по вечерам два раза в неделю, посещались публикой с неменьшим интересом, чем заседания окружного суда. Мне пришлось давать на этом съезде заключения в течение двух с половиной лет и не раз возвращаться поздно вечером домой в приподнятом настроении духа, которое вызывалось сознанием, что дорогое сердцу дело мировой юстиции идет не только успешно и целесообразно, но по большей части, на самый строгий взгляд, «без сучка и задоринки». Оставляя Харьков при переходе на службу в Петербург, я с наибольшей скорбью расставался именно с этим съездом, и до сих пор скромный письменный прибор – подарок мировых судей, поставленный на моем столике в день последних заключений, вызывает во мне теплые и ничем не омраченные воспоминания.
А. Ф. Кони. Харьков. 1870 год.
В мое время председателями были Алексей Дмитриевич Чепелкин, впоследствии городской голова города Харькова, и профессор Даниил Михайлович Деларю. Первый из них, бывший откупной деятель, умел искренне «совлечь с себя ветхого Адама» и с увлечением отдаться бескорыстной и безупречной общественной деятельности, в которую вносил свой бодрый и живой темперамент; второй отличался огромным трудолюбием и, никогда не забывая, что он только primus inter pares приобрел большой авторитет между судьями. При мысли о харьковском съезде передо мною проходит ряд имен почетных судей, вызывавших в ближайших к ним современниках чувство глубокого уважения. Таков был Владимир Акимович Кочетов, бывший ректор университета, человек выдающегося душевного благородства, отдавший много времени и труда сердечным заботам о малолетних преступниках. Таковы были: ректор университета Щелков и мудрый и вместе с тем горячий земский деятель – Егор Степанович Гордеенко, известный своею непреклонной борьбою с злоупотреблениями и хищническими инстинктами поляковского железнодорожного строительства. Таков был, наконец, незабвенный доктор Франковский, во многом напоминавший собой доктора Гааза. Никого из них уже нет в живых, но я, их старый и младший по летам сослуживец, оглядывая свой пройденный свыше сорокалетний судебный путь, благодарю судьбу за встречу и общение с ними и за это готов ей искренне простить тяжелые минуты, пережитые от встреч и вынужденного общения с людьми другого сорта.
Конечно, в семье было не без урода, но таких было мало. Нося звание почетных судей, они являлись в заседания только в совершенно исключительных случаях, когда им казалось, что их голос может дать торжество тому, что они в своем ослеплении или близорукости считали судебной правдой. Из нескольких, впрочем весьма редких, подобных случаев мне особенно памятен один. В Харькове завелась некая дочь полковника Полешко, принявшая на себя любезное посредничество между так называемыми «мышиными жеребчиками» из достаточных людей и несчастными девочками, едва перешедшими тот 14-летний возраст, после которого пользование их невежеством, легкомыслием или зависимостью для плотского сближения переставало носить грозное название «растления». Ее изящно обставленный притон был обнаружен полицией, вследствие чего она предстала перед мировым судьей по обвинению в сводничестве и была приговорена к высшей мере наказания, т. е. к месяцу ареста. Но почтенная деятельница, услугами которой многие не считали предосудительным пользоваться, не сложила оружия. Она обратилась к услугам молодого, талантливого юриста, начинавшего свою адвокатскую карьеру и ставшего на ту опасную для защитника дорогу, на которой руководящей нитью служит не вопрос о том, что защищать, а лишь то, как защищать. Она распространила вместе с тем между встревоженными посетителями своего мирного убежища слух о том, что в случае утверждения приговора мирового судьи она будет так оскорблена этой несправедливостью, что покинет навсегда город, где ее не умели ценить. Слух этот возымел свое действие, и в день заседания и в публике, и даже за судейским столом оказались необычные посетители, настроенные сочувственно к бедной женщине, которую «преследует» полиция, возводя на нее раздутое обвинение, основанное на показаниях четырех «девчонок», которые едва ли сами понимают, что говорят. Защитник госпожи Полешко в порыве наемного красноречия, которого он сам – к чести его надо сказать – впоследствии стыдился, в длинной речи доказывал, что подсудимая служила потребности, предъявляемой самим обществом, и что поэтому общество не имеет права ее осуждать. В это время уже начинал входить в употребление недостойный прием, состоящий в приведении в качестве решительного и окончательного аргумента святых слов спасителя, приплетаемых к делу с явным извращением их действительного смысла. Такой прием достиг своего апогея в знаменитом процессе Струсберга и в другом тоже громком процессе, где защитник, оправдывая подсудимую – женщину, к которой применимы были слова пушкинского импровизатора: «1а regina haveva molto», обвинявшуюся в покушении на предумышленное убийство жены своего любовника, вернувшейся под супружеский кров по призыву мужа, просил присяжных поступить по примеру Христа, который сказал грешнице: «Прощаются тебе грехи твои мнози, зане возлюбила много», лукаво применяя слово «много» там, где дозволительно было бы сказать лишь слово «многих». И речь свою по делу Полешко защитник окончил обращением к судьям, прося у них оправдания подсудимой и напоминая им слова Христа: «Пусть тот, кто менее грешен, чем она, бросит в нее первый камень». Пришлось в заключении по делу сказать, что время, когда перед строгим и нелицеприятным судом сводни будет сидеть на скамье подсудимых виновное общество, еще не наступило и что приходится применять закон, карающий, к сожалению, непростительно слабо, людей, ввергающих в погибель незрелую юность, по точному его смыслу и в условиях современности. А относительно цитаты из Евангелия я должен был напомнить съезду, что приведенные защитником слова искупителя относились к блуднице, а не к своднице и что их уместно было бы привести лишь в том случае, если бы по какому-либо заблуждению правосудия здесь судились несчастные жертвы госпожи Полешко, и указать защитнику, что цитировать места из священной и вечной книги надо по крайней мере с такой же точностью, как кассационные решения, и что к настоящему делу относятся совсем другие, грозные слова: «Невозможно соблазну не прийти в мир, но горе тем, чрез кого он приходит» и «аще кто из вас соблазнит единого из малых сих, да повесится жернов осельный на выю его и потонет в пучине морской». Съезд согласился с моим заключением, и госпожа Полешко, отбыв свой арест в так называемом «Петином доме», покинула Харьков.
Мне вспоминается характерный эпизод по другому делу, где перед съездом предстало несколько студентов, проявивших свое нетрезвое молодечество в излюбленном в старые годы виду буйства, называвшемся «разбитием дома терпимости». Мировой судья не разделил проводимой перед ним, а впоследствии и в съезде теории сентиментального попустительства отвратительному проявлению насилия во имя лицемерного сочувствия в этом случае к молодежи, в которой будто бы «кровь кипит и сил избыток». В заседании съезда было много учащихся молодых людей. В заключении своем я поддерживал довольно строгий приговор мирового судьи и, ввиду приведенных выше возражений против него, сказал несколько слов сурового осуждения по адресу героев подобных бесчинств, позорящих звание студента. В публике послышался ропот неудовольствия, и когда судьи ушли совещаться, а мне пришлось пробираться сквозь тесную толпу к моему маленькому кабинетику в помещении съезда, я почувствовал толчок локтем в бок. Я остановился и сказал, не оборачиваясь в сторону, откуда исходил этот толчок, сопровождавшийся дальнейшим грубым нажатием: «И вам не стыдно?» Локоть опустился, и над ухом моим прозвучали сказанные вполголоса слова: «Ради бога, не оборачивайтесь: мне действительно стыдно». И затем какая-то фигура двинулась впереди меня и, говоря: «Господа! Пропустите! Пропустите, господа!», стала плечами раздвигать толпу, занятую взволнованным разговором, и, открыв мне дорогу до дверей, к которым я направлялся, не оборачиваясь, затерялась в публике.
Между мировыми судьями первого трехлетия были люди, боявшиеся ошибки в новом и нравственно ответственном деле и поэтому иногда проявлявшие мало собственного почина и не всегда достаточную критику по отношению к полицейским и административным актам в делах, где таковые клались в основу обвинения. Но съезд, куда поступали такие дела, вносил в их рассмотрение свежую мысль и широкое толкование закона, и приговоры его, по крайней мере за первое трехлетие, были по большей части образцовыми по разработке и проникавшему их духу истинной справедливости. Задачи мировой юстиции в это время были очень важны и сложны. Возникший вместо полицейской расправы новый суд в лице «мирового» должен был подчас уподобляться римскому претору, который и jus dicit, u jus fecit. Это было тем труднее, что кассационная практика была еще очень мало развита. Надо было не только приучать народ, пребывавший целые века в тумане бессудья, к правовым понятиям и процессуальным формам, но и делать это так, чтобы внушать к себе доверие. И харьковский мировой суд исполнял эту задачу с очевидным успехом, хотя, конечно, бывали случаи, где юридическая правда решений в голове тяжущегося или обвиняемого никак не могла примириться с тем, что ему казалось житейской правдой. Приехав в Харьков, я услышал ходячий анекдотический рассказ об одном из первых заседаний съезда, почти тотчас вслед за его открытием, когда пришлось рассматривать апелляционную жалобу городского пастуха (чабана) на приговор мирового судьи, присудившего его к штрафу в 10 рублей за оскорбление одного из подпасков, названного им дураком («дурным») и которого, очевидно, кто-то подучил пожаловаться ка старика. Рассказывали, что представший перед судьями высокий и типичный старый малоросс никак не мог понять, в чем его обвиняют, говоря, что назвал бы парубка разумным, если бы он был таким, но так как он дурак, то он и сказал ему: «Тю! Дурный». Он был так уверен в своей житейской правоте, что когда съезд вынес обвинительный приговор, смягчив ему штраф до самой низшей меры, то он изумленно спросил председателя по-малороссийски: «Так мне же и платить? Да за что?» – «За то, что вы обругали». – «Нет, я его не ругал, а я только сказал, что он «дурный». Да ведь он дурак как есть, как же его называть?» – «Не повторяйте этих оскорблений, – сказал председатель, – можете идти: дело кончено». Старик переступил с ноги на ногу, помолчал и потом будто бы с лукавой улыбкой спросил: «А позвольте узнать, если неразумного человека, совсем как есть неразумного, назвать разумным, за это ничего не будет? И платить ничего не треба?» – и, получив утвердительный ответ, низко поклонился съезду, почтительно сказав: «Ну, спасибо вам, разумные панове судьи, что вы меня, «дурного», научили».
Перейдя в 1871 году в Петербург из Казани на должность прокурора окружного суда, я застал состав мировых судей второго трехлетия, но, занятый своими сложными обязанностями, мало имел случая входить с ними в личные отношения. В общем состав продолжал быть очень хорошим, но мои личные знакомства ограничивались лишь несколькими почетными мировыми судьями этого времени (Лихачевым, Квистом и др.) и двумя участковыми – моим товарищем по университету и впоследствии председателем мирового съезда Котоминым и Александром Ивановичем Барановским. Лихорадочно подвижный идеалист, с чистой и нежной душой, доверчивый и нередко наивный, как дитя, Барановский был подчас немалым путаником в делах, но очень часто, разрешая их более по естеству, чем по закону, являлся бессознательно тем, чем был впоследствии во Франции прославленный за то же самое французский президент суда в Chateau Thierry Маньян. Замечательно, что при этом он считал себя глубоким житейским практиком и знатоком Судебных уставов, понимаемых им нередко весьма своеобразно. Но эти недостатки искупались высокой прямотой характера, всегда, безусловно, благородными побуждениями и горячей любовью к общественной деятельности. Он очень дорожил правом мирового судьи самому усматривать проступки и возбуждать преследования, правом, которым у нас начинают все менее и менее пользоваться, предпочитая «спокойно зреть на правых и виновных» и ожидать, что полиция усмотрит, что следует, и составит надлежащий протокол. Между тем такое право в отношении нарушений общественной нравственности и всякого рода бесстыдства дает судье в руки драгоценное оружие морального воздействия. В первой половине семидесятых годов мы были еще далеки от нынешних: необузданной вакханалии безвозбранного исполнения грязных жестов и куплетов на сцене, всевозможного оголения под лицемерным флагом поклонения красоте, двусмысленных объявлений в газетах, теории и методики разврата в quasi-медицинских книгах и бесчестной порнографии, дерзающей себя именовать литературой. Но кое-что в этом роде, хотя и в меньших размерах, существовало и тогда и пробовало свить себе гнездо в увеселительных театрах Берга и в Буффе. В первом из них подвизалась, грубо возбуждая чувственные инстинкты, французская безголосая куплетистка Луиза Филиппо. Не довольствуясь мало завидными лаврами, она стала выводить на сцену свою 11-летнюю племянницу, Викторию Филиппо, и бедный ребенок начал петь те куплеты, как и тетка, и выделывать своим худеньким, несложившимся тельцем те же движения, как она. Часть публики возмущалась, а часть находила особый смак в противоположности эротической мимики с невинными детскими глазами и тонким голоском, делавшим заученные интонации и паузы, быть может, в непонимании их истинного смысла. Когда товарищ прокурора Безродный вполне подтвердил дошедшие до меня в этом отношении слухи и указал свидетелей, я вызвал к себе местного участкового пристава и в кратких, но вразумительных словах объяснил ему, что при первом повторении подобного представления со стороны Виктории Филиппо я возбужу против Луизы и Берга обвинение по 933 статье Уложения о наказаниях, говорящей о развращений малолетних, а о его попустительстве сообщу градоначальнику Трепову. Это возымело надлежащее действие, и девочка перестала канканировать на сцене, но зато «тетушка» Луиза Филиппо и другая шансонетная певица Бланш-Гандон на сцене театра Буфф «поддали пару». Зайдя в этот театр, А. И. Барановский был справедливо возмущен поведением и костюмом этих госпож и возбудил против них преследование по 43 статье Устава о наказаниях за бесстыдные, соединенные с соблазном для других, действия. «Если, – говорилось в приговоре судьи, присуждавшем «артисток» к штрафам в 100 и в 50 рублей, – публичные народные зрелища, действующие только на грубые инстинкты человеческой природы, как, например, кровавые зрелища борьбы людей и животных, не должны допускаться в благоустроенном обществе, то тем менее могут быть терпимы такие зрелища, в которых мужчина и женщина низводятся на степень животных, публично проявляющих только грубый инстинкт половых стремлений». Против Барановского в разных клубах и мелкой прессе был поднят целый поход. Его осыпали насмешками и рисовали на него карикатуры. Но мировой съезд и кассационный Сенат поддержали судью, имевшего смелость проявить властное негодование против вредного бесстыдства. Домашние обстоятельства заставили его в конце семидесятых годов переселиться в Москву, и тревожные годы, проведенные им в обстановке, далекой от скромной, но богатой внутренним содержанием деятельности мирового судьи, конечно, не дали ему того нравственного удовлетворения, которое давала покинутая судейская служба, вспоминаемая им до конца дней с любовью и сожалением.
В ином роде был мой университетский товарищ. В высшей степени трудолюбивый и богатый опытом судья, он, не мудрствуя лукаво, добросовестно тянул свою лямку, искренне преданный делу мировой юстиции и не желавший ее променять ни на что. Это был настоящий городской мировой судья, сжившийся с населением своего околотка, изучивший его нравы, радости и беды и в общении с ним нашедший задачу своей жизни. Я никогда не слышал, чтобы он жаловался на усталость или стремился отдохнуть. Напротив, мне лично пришлось испытать, до какой степени даже летний Петербург с его летом, похожим, выражаясь словами Гейне, на «выкрашенную в зеленую краску зиму», был мил и дорог сердцу этого коренного своего обывателя. Летом 1873 года, встретив меня и узнав, что я собираюсь с морских купаний проехать в Италию, он просил меня съехаться с ним в Люцерне и предпринять дальнейшее – первое в его жизни – путешествие вместе.
Так мы и сделали. Но уже в Люцерне он поразил меня тем, что привез с собой подушки и постельное белье, что придавало его багажу чрезвычайные и неудобные для путешествия размеры. Мы совершили чудный переезд в почтовом экипаже через С.-Готард, где с волшебной быстротой сменялись картины природы, начинаясь цветущими садами Флюэлена на озере Четырех Кантонов, постепенно переходя в голую и каменистую пустыню Hospice de St.-Gothard и быстро заменяясь затем нарастающей прелестью Италии. Из Милана мы взяли билеты на круговое путешествие по озерам Комо и Лугано и по Лаго-Маджиоре, причем ехать приходилось на пароходе и в почтовом экипаже, так как тогда железная дорога существовала только между Комо и Миланом и между Миланом и Ароной. Уже в Милане мой спутник стал обнаруживать признаки тоскливого нетерпения и того скептически насмешливого отношения к западноевропейским порядкам, которым отличаются многие из русских людей за границей, вдруг начинающие чувствовать, что у нас все лучше. Вместе с тем оказалось, что и вкусы наши совершенно различны: меня интересовали музеи, храмы и исторические воспоминания, его – толпа, уличная торговля и народные увеселения, а природа не производила на него никакого впечатления. Когда в Menaggio, при закате солнца, круговые путешественники ждали на берегу голубого озера парохода для переезда в Bellaggio, итальянский вечер повеял таким обаянием на собравшихся, что все замолчали в немом созерцании очаровательной картины и – «тихий ангел пролетел». И вдруг на одном из концов пристани раздался, с северогерманским произношением, резкий голос, тревожно прокричавший через головы собравшихся кому-то на другом конце пристани: «Sie, nehmen Sie sich in Acht, ob da nicht ein Taschendieb existiere!» [54]54
Вы! Берегитесь, нет ли здесь карманного вора (нем.),
[Закрыть] Поэтическое настроение было разрушено, но прозаическая забота немца очень смутила моего товарища: он стал подозрительно осматриваться по сторонам и на все путешествие уверовал, что итальянцы – чуть не сплошные ташендибы. Объезд озер продолжался три дня, и я мог не раз убедиться, что мысли моего спутника непрестанно обращались к Петербургу, к его делам и к камере мирового судьи и что не будь меня он, быть может, немедленно вернулся бы назад. Когда мы были на Лаго-Маджиоре и я восхищался Борромейскими островами, он сказал мне: «Право, не знаю, зачем ездят на все это смотреть те, кому не приходится здесь жить; по моему мнению, Крестовский остров в Петербурге гораздо лучше». Во Флоренции он стал явно тяготиться моими предложениями осматривать ее художественные сокровища в музеях и делал это со скучающим выражением лица и до крайности торопливо. За год перед тем я был во Франкфурте и в праздничный день, вместе с группой подгородных жителей, осматривал Бетманский музей с знаменитой «Ариадной» Даннекера. Ее не показывали, однако, сразу, а заставляли сначала осмотреть целый ряд гипсовых слепков с антиков, посмертных масок с коронованных особ и других подобных предметов. Ходившая рядом со мной немолодая, но краснощекая женщина в старомодном платье, очевидно, в первый раз бывшая в музее, с прилежным и напряженным вниманием рассматривала все то, на что монотонно указывал смотритель музея. Но ей, видимо, было скучно, и когда, наконец, он торжественно провозгласил: «Und hier, meine Herren, konnen Sie sehen die beriihmte Ariadne» (А здесь, господа, вы можете обозреть знаменитую Ариадну (нем.).) и отдернул занавесь, за которою скрывалась, освещенная сверху, мифологическая красавица, спокойно полулежащая на спине идущей пантеры, моя немка, облегченно вздохнув, громко спросила: «Nun? Und damit ist man endlich los?» (Ну? И после этого, наконец, можно уйти? (нем.),)—и с радостным лицом быстрыми шагами удалилась. Мой спутник очень сильно мне напоминал эту женщину. Путешествие наше становилось тягостным для обоих, и мы условились совершить его на расстоянии четырех дней друг от друга с тем, чтобы съезжаться вместе на один день и получать от уехавшего вперед полезные сведения. Вперед уехал он. Мы встретились в Риме, затем в Неаполе, где он, сделавшись жертвой нескольких мелких плутней, окончательно и бесповоротно укрепился в своем взгляде на то, что итальянцы – «ташендибы». Я уговорил его остаться здесь несколько долее и не покидать Неаполя, не съездив в Помпею, на Капри и на Везувий. Но его страшно тянуло домой, в свою камеру, и в день довольно утомительного восхождения на Везувий он все-таки двинулся вечером, нигде не останавливаясь, в Петербург.
К этому нашему пребыванию в Неаполе относится мое воспоминание об одной оригинальной встрече. Позволю себе привести его – попутно. В гостинице Victoria на Santa Lucia, где мы съехались с товарищем, было ввиду еще раннего осеннего сезона немного приезжих. За одним концом табльдотного стола сидели обыкновенно мы, очень нервный английский пастор и какая-то американская супружеская чета, которая вечно куда-то торопилась и никогда не досиживала обеда и завтрака до конца. А на другом конце стола сидело многочисленное семейство, состоявшее из двух дам, нескольких подростков и старика с быстрым и властным взглядом под хмурыми бровями, с остро очерченным носом, тонкими губами и выдающимся вперед подбородком. Он, не стесняясь присутствием посторонних, говорил повелительным голосом и постоянно был чем-нибудь недоволен, покрикивая на молодежь и на прислугу. Очевидно, что в своей семье и среди окружающих он привык к власти и, по-видимому, к поклонению. Нервный пастор при его выходках и резких возгласах ежился и начинал смотреть косо и враждебно. Американцы не обращали на него никакого внимания, и два раза нам пришлось на нашем конце оставаться одним. Раз старик обратился ко мне с рядом вопросов о том, ездил ли я на Капри и удобно ли туда путешествие на пароходе. Вопросы были, заданы отрывистым, почти повелительным тоном, на что я ответил также отрывисто и лаконически. На пятый день после моего прибытия мы рано утром поехали в Помпею и вернулись лишь к обеду. У подъезда стояли два ландо, и в них сидели старик и его домочадцы, окруженные мелким багажом. Несмотря на жаркую погоду, на нем был темный, кажется бархатный, берет, который, спускаясь на лоб, очень гармонировал с острыми чертами его лица и придавал им особенно выпуклый характер. «Боже мой! – сказал я, – да ведь я где-то видел это лицо, если не в действительности, то на портрете! Я видел его, несомненно, но кто это такой?» Между тем экипажи двинулись. Проезжая мимо, старик посмотрел на нас сурово и слегка кивнул нам головою. Портье смотрел вслед отъезжающих недружелюбно. «Prego il nome di questo straniero?» [55]55
Прошу имя этого иностранца (итал.).
[Закрыть] – спросил я его. Портье сказал мне с оттенком презрения в голосе: «Un tedesco[56]56
Немец (итал.).
[Закрыть],– лениво развернул книгу и прочел в ней – signor Rechardo Wagner»[57]57
Сеньор Рихард Вагнер (итал.).
[Закрыть].
Несмотря на некоторые свои странности, товарищ мой был человек весьма знающий и научно образованный. По выходе из университета он даже долго лелеял мысль об ученой карьере и серьезно занимался уголовным правом, а как председатель мирового съезда он оставил по себе прекрасную память, хотя, чуждый всякого честолюбия и до крайности скромный, он не хлопотал ни об избрании, ни о переизбрании на это место.
В 1877 году, расходясь с министром юстиции графом Паленом, при всем уважении к его личным свойствам, в некоторых существенных взглядах, а также до крайности тяготясь службой в центральном управлении министерства юстиции и тоскуя по работе в действующей судебной армии, я вознамерился баллотироваться в столичные участковые мировые судьи и для этого приобрел себе – случайно по весьма дешевой цене – необходимый ценз в отдаленных уездах Новгородской губернии. Вслед затем, однако, изменение внутренней организации кассационного Сената (разделение на отделения), связанное с особым увеличением числа сенаторов, вызвало сильное движение в судебном ведомстве, и мне было предложено место прокурора Харьковской судебной палаты. Отчасти по соображениям, которые заставляли меня думать об уходе в мировые судьи, а также и ввиду моих педагогических занятий (лекции уголовного судопроизводства в училище правоведения) и весьма ценимой мною близости к тогдашнему кружку «Вестника Европы», где я постоянно встречался с Гончаровым, Кавелиным, Пыпиным и Спасовичем, а иногда и с Тургеневым, я отказался от предложенного мне поста в прокуратуре, указав, что моим наклонностям более соответствовало бы звание судьи. Тогда мне было предложено занять должность председателя Петербургского окружного суда, которая должна была сделаться вакантной через несколько месяцев. Возможность стать председателем суда, при котором я так долго состоял прокурором, и не покидать притом Петербурга улыбалась мне до крайности, и мысль об участковом мировом судье была оставлена. Но у меня оставался ценз – 1200 десятин где-то «в месте пусте, месте бесплодие, месте безводне», и, по настоянию Неклюдова, я решился баллотироваться в почетные мировые судьи города Петербурга.