Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 41 страниц)
Для осуществления этого намерения было необходимо побывать у городского головы, заявить ему о своем желании и представить ему документы, относящиеся к имущественному цензу. Мы поехали вместе с Неклюдовым к Н. И. Погребову, с которым я был уже давно знаком по совместной деятельности в петербургском особом присутствии по городским делам. Умелый администратор, рачительный хозяин и прекрасный сам по себе человек, Николай Иванович встретил меня очень любезно и, не сомневаясь в моем избрании, радостно приветствовал мое будущее вступление в состав мировых судей в столице. Мне тоже думалось, что избрание должно пройти успешно: я лишь полтора года назад оставил должность прокурора окружного суда в Петербурге, которую занимал около пяти лет, выступая почти по всем выдающимся делам, отчеты о которых печатались в газетах; принимал деятельное участие в городских делах в качестве члена городского присутствия; возбудил несколько громких дел, привлекших общественное внимание, как, например, дело о поджоге мельницы Овсянникова, дело игуменьи Митрофании и др., и, наконец, в моей камере в окружном суде перебывало множество петербургских обывателей, приходивших за советом или защитой. Все это, вместе с многочисленными печатными и общественными проявлениями сожаления о моем уходе из прокуратуры, давало, казалось бы, мне основание считать себя человеком, настолько известным в Петербурге, что никаких особых недоумений или колебаний при выборах относительно меня произойти не может. Мы с Неклюдовым уже собирались уходить, когда в передней раздался звонок и вслед затем явились два купца, гласных думы, состоявших членами совета какой-то богадельни, пришедших благодарить Погребова за участие его в каком-то торжестве, бывшем в этой богадельне накануне, и за щедрое в пользу ее пожертвование. Один из них был во фраке и белом галстуке, другой в длинном сюртуке старинного покроя. Когда оба они уселись в довольно почтительных позах, Погребов, указывая на меня и называя меня, сказал им: «Вот – имя рек – хочет сделать нам честь баллотироваться в мировые судьи. Вы ведь избиратели, так позвольте его вам представить». Почтительные позы немедленно исчезли, и, небрежно, отклонясь на спинку кресла, фрак сказал мне: «А вы чем изволите заниматься?» – «Я служу в судебном ведомстве». – «А-а! А по какой части?» – «Я вице-директор министерства юстиции и пять лет был прокурором окружного суда». – «Так-с. Это где же вы были?» – «В Петербурге». – «В Петербурге? Прокурором?» – и он вопросительно посмотрел на своего спутника. «Как ваша фамилия будет?»– спросил сюртук, бесцеремонно разглядывая меня, и на мой ответ сказал, обращаясь к фраку: «Не слыхивали что-то!» – «Как же вы не знаете, кто был у нас так долго прокурором!» – раздражительно вмешался в разговор Погребов. «Да помилуйте, ваше превосходительство, – ответил, принимая опять почтительную позу, фрак. – Ведь мало ли их, господ служащих, где же об них обо всех знать, кто при чем состоит!» – «Ну, что ж, – покровительственно заключил беседу сюртук, – вот соберем о вас справки да посудим. Отчего же и не выбрать, вот особенно, коли его превосходительство порекомендуют. Выбрать всегда возможно»… Погребов вышел провожать нас в переднюю и, горячо пожимая мне руки, видимо сконфуженный, сказал: «Извините, пожалуйста, за этих… у нас ведь большинство не такие. Мне так совестно! Пожалуйста, не вздумайте отказываться от вашего намерения». – «И не думаю, Николай Иванович, и даже благодарен случаю, давшему мне маленький урок, чтобы, как говорит Некрасов, «человек не баловался», – ответил я.
Вслед за избранием меня в столичные почетные судьи я был избран почетным судьей по Петербургскому уезду и по Петергофскому уезду с городом Кронштадтом, так что, с точки зрения упомянутого выше буйного обывателя, сидел сразу на трех цепях. Первое же заседание петербургского съезда – распорядительное – о направлении дел по жалобам на мировых судей в дисциплинарном порядке связано для меня с довольно тяжелым воспоминанием. Между участковыми судьями был мировой судья Трофимов, пользовавшийся большой популярностью. Крупный старик воинственного вида, с седой курчавой головой и большими усами, в товарищеском кругу он был неоцененным рассказчиком и оживленным собеседником на обедах, во время которых декламировал довольно нескладные стихи собственного сочинения, приличные случаю. Ходили слухи, что он держит себя чрезвычайно развязно в судебном заседании, шутит над свидетелями и подсудимыми, дает им наставления из области житейской философии и читает нотации и этим очень увеселяет собирающуюся в большом количестве в его камеру публику. Слухи эти проникали нередко и в печать, причем мелкая пресса, не стесняясь, называла разбирательство у Трофимова «балаганом». Но жалоб на такой образ его действий не поступало, председатели же мирового съезда, по-видимому, сами не желали возбуждать вопроса о странном поведении Трофимова, и за его камерой все более и более укреплялась репутация увеселительного места. Наконец, однако, поступила и жалоба со стороны одного болгарина, при разбирательстве дела о котором Трофимов неуместно и довольно резко прошелся насчет «братьев славян», за которых, по его мнению, не стоило вести войну с Турцией. В заседании съезда старик откровенно сознался в том, что у него сорвалось с языка лишнее, и, понурив седую голову, вышел из залы совещания, где должен был разрешаться вопрос о возбуждении против него дисциплинарного производства. Старые судьи, товарищи Трофимова по нескольким трехлетиям, стали его выгораживать, доказывая, что «предостережение» оскорбит старика, столь преданного своему делу, и, пожалуй, заставив уйти со службы, что было бы большой потерей для мировой юстиции Петербурга. Они не отрицали неуместности того, что говорил болгарину Трофимов, но стояли на том, что от неуместности далеко до грубости или неприличия и что для старого и опытного судьи уже одна необходимость приносить перед товарищами повинную есть достаточное наказание. Я не мог разделить такого взгляда, находя, что чрезмерная снисходительность к дисциплинарным нарушениям со стороны судей может легко и незаметно обратиться в попустительство, которое грубо нарушит доверие, питаемое составителями Судебных уставов именно к суду товарищей, призванных общими силами охранять достоинство представляемого ими учреждения. Указывая на то, что жалоба болгарина лишь подтверждает ходящие слухи и сложившееся представление о том, что происходит в камере Трофимова, я находил, что оставление съездом жалобы без последствий может дать словоохотливому судье основание для дальнейших выходок в том же роде. Поэтому я горяч© поддерживал меньшинство съезда, признававшее необходимость возбуждения дисциплинарного производства. Мой maiden speech убедил некоторых из большинства и в том числе председателя. Старик, приглашенный для участия в дальнейших делах и узнавший, конечно, чем решено его дело, занял свое место сконфуженный и удрученный. Установленным порядком он получил предостережение.
Через год на мою долю выпало обревизование его делопроизводства, к которому я приступил с неприятным ожиданием найти разные беспорядки и упущения. Еще до рассмотрения книг и производств я решил несколько раз посетить камеру Трофимова в качестве частного человека, садясь в публике, которой в его обширной камере всегда было очень много и среди которой он меня едва ли замечал. И что же? Вместо прославленного балагана я увидел настоящее мировое, жизненное, чуждое бездушной формальности и равнодушной торопливости разбирательство. За судейским столом сидел умный и трогательно добрый человек, по-отечески журивший участвующих в деле и по-отечески входивший в их нужды и их понимавший. Не неуместной фамильярностью веяло от него, а той искренностью отношений и выражений, которые были гораздо понятнее простым людям, выходившим пред судейский стол, чем холодные, сакраментальные слова процессуального закона. И отношение всех находившихся в камере к Трофимову было особенное: между ним и ими чувствовалась живая связь и взаимное понимание. Даже словечки, которые он «отпускал», приобретали в его устах и в этой обстановке совсем особенный характер: они служили чутким выражением чувств и настроения присутствующих; в них, иногда в своеобразной форме, выражался удовлетворяющий внутреннее чувство нравственный приговор над тем, что не умещалось в узкие рамки юридического определения. И в тоне и способе произнесения Трофимовым его поучений и репримандов не было ничего оскорбительного. Напротив, среди наполнявшего места для публики серого люда порой произносилось полушепотом: «Пра-вильно!.. Справедливо!.. Это так!..» и т. п. А тот, кто вызвал «выходку» судьи, по большей части с повинным видом соглашался с мировым судьей или добродушно разделял сдержанный смех аудитории. По существу же все дела, при разборе которых я присутствовал, были решены, по моему мнению, вполне правильно, и под каждым из этих решений я подписался бы обеими руками. Не в первый раз увидел я при этом, как необходимо для того, чтобы судить о том, что происходит в судебном заседании, быть в нем самому и воочию познакомиться с теми оттенками в словах и действиях участвующих лиц, передать которые ни печать, ни обыкновенный рассказ не в состоянии. Мне с душевной болью вспомнилось, что я был одним из главных виновников возбуждения дисциплинарного производства о Трофимове, во время которого этот истинный народный судья пережил, конечно, не мало тяжелых минут. После третьего или четвертого посещения его камеры с пребыванием в публике, я в перерыв заседания пошел к нему в кабинет и, объявив о возложенной на меня задаче, сказал ему: «Александр Иванович, я уже четвертый раз сижу в вашей камере и смотрю, как вы решаете дела»… Старик вопросительно приподнял брови, пошевелил усами, и на лице его появилось выражение ожидания каких-нибудь критических с моей стороны замечаний… «Я пришел вам сказать, что мне больно и стыдно вспомнить, что я настоял на дисциплинарном суде над вами: я не знал вас и понимал вас слишком формально. Теперь я вижу, как ошибался»… Трофимов вдруг покраснел и глаза его наполнились слезами. «Голубчик! – воскликнул он, – да что вы! да бог с вами! да ведь я действительно иногда этак, знаете, за постромки заступаю! да что вы!» И он взволнованно подошел ко мне вплотную и, прижав мою голову к своей широкой груди, поцеловал меня.
Года через два он умер. Огромная толпа простых людей проводила его до могилы на кладбище Александро-Невской лавры. Через несколько недель, бывши в лавре и посетив эту могилу, я нашел на ней много дешевых венков из ельника и бумажных цветов – эту настоящую «лепту вдовицы», а белый крест над насыпью оказался весь исписанным вдоль и поперек различными надписями. «Добрый человек, тебя нельзя забыть», – значилось на одной; «честный судья, друг и учитель бедных, спи спокойно!»– говорилось в другой…
Несмотря на обилие дел, поступавших в петербургский столичный съезд, и на небольшое число столичных мировых судей сравнительно с. тем, которое существует ныне, заседания всех отделений съезда велись всегда в образцовом порядке и с тем спокойным достоинством и вниманием, которое довлеет делу правосудия. Этих свойств я, к удивлению моему, не нашел в заседаниях Tribunal de police correctionnelle в Париже. Особенно памятно мне заседание этого суда, при котором я присутствовал в 1879 году. В полчаса было рассмотрено и решено девять дел. Принимал участие в их разборе один президент, с крикливым словом и нетерпеливыми движениями. Подсудимые по разным делам сидели рядом на длинной скамье, сзади которой были две двери. В одну их вводил дежурный жандарм, в другую выводил. Судился крайний или крайняя, ближайшие к судейскому столу. По провозглашении резолюции отворялись обе двери, осужденный уходил, все остальные подсудимые, не поднимаясь на ноги, а лишь довольно комично ритмически привставая, передвигались, и скамья принимала нового обвиняемого. За судейским столом сидели два «советника»; один относился ко всему безучастно и, по-видимому, дремал, другой, нисколько не стесняясь, читал газету, по временам широко ее развертывая или перегибая. Прокурор на молчаливое обращение к нему президента повторял одно неизменное: «Я ходатайствую» (je requiers). «Дело Матье! – провозглашал президент. – Матье?» – «Здесь, господин президент!» – отвечает крайний на скамье подсудимых. «Вы обвиняетесь в нанесении удара полицейскому. Признаете ли себя виновным (plaidezvous coupable ou non)?» – «Да, помилуйте! Это он меня ударил». – «Молчать! Это всегда у вас – вас бьет полиция… (Taisez – vous! Ah, c’est toujours la police que vous frappe). Есть свидетели?» Судебный пристав отвечает, что есть муниципальный сержант Андрие. «Андрие, подойдите! Поднимите руку! Вы клянетесь говорить правду, одну лишь правду… Опустите руку! Он вас ударил?» – «Да, господин президент». – «Можете идти. Ну (обращаясь к подсудимому), что вы можете сказать в свою защиту?» – «Да, помилуйте! Ведь не я его, а он меня…»– «Хорошо! (Смотрит в сторону прокурора, который повторяет свою неизменную фразу.) Суд, выслушав… приговаривает к трем месяцам тюрьмы и к судебным издержкам.
Уведите! (Faites sortir!)» Подсудимый кланяется, исчезает, и начинается новое дело, ведущееся тем же способом. Когда председатель, с которым я познакомился во время перерыва заседания, спросил о моем впечатлении, я не мог скрыть от него, что такое отправление правосудия представляется мне чересчур поспешным (trop expeditif), он, рассмеявшись, сказал мне: «О! я знаю их (je connais moil monde), и они меня знают!»
Я носил звание почетного мирового судьи в течение восьми лет и не раз председательствовал в одном из отделений столичного мирового съезда. Но главная обязанность, связанная с этим званием и которая за все это время всецело лежала на мне, было еженедельное, кроме лета, участие в освидетельствовании сумасшедших в особом присутствии губернского правления. В заседаниях уездного съезда приходилось бывать редко – обыкновенно в летнее время. Уездным петербургским съездом я был избран председателем комиссии по составлению особого наказа и тут имел случай ближе узнать прекрасного судью и человека, Евгения Александровича Шакеева, отчасти напоминавшего своей судьбой Неклюдова и тоже не дожившего до времени, когда его дар слова и понимание общественных интересов могли бы себе найти гораздо более широкое применение. Оба съезда – и петергофский, и уездный петербургский – были составлены очень удачно, особенно последний. Будучи в 1885 году назначен обер-прокурором уголовного кассационного департамента Сената, я должен был сложить с себя, по несовместимости, звание почетного мирового судьи.
Мои 1200 десятин среди непролазных болот и вырубленного леса, до которых было «ни пройти, ни доехать», довольно долго обременяли меня разными сборами и в том числе, по иронии судьбы, взносами на стипендию в память Каткова, в течение многих лет настойчиво преследовавшего меня в своей газете. Наконец я освободился от этой земли, уступив ее для той же цели, с какой она была приобретена, и по той же цене лицу, желавшему быть избранным в мировые судьи, но вслед затем, лет пять назад, снова, по иронии судьбы, был, совершенно неожиданно для себя, почтен избранием в столичные почетные мировые судьи, от которого должен был отказаться по отсутствию ценза. Еще до утраты последнего мне пришлось на железной дороге иметь соседом очень словоохотливого сельского хозяина. Видя, что я слушаю с большим вниманием рассказы о его деятельности по удобрению, орошению, запашке и т. д., он спросил меня: «Вы, очевидно, тоже землевладелец, а сколько у вас десятин?» И, получив ответ, воскликнул: «О, да вы крупный помещик! И какое у вас хозяйство – трехпольное или…» – «Право, не знаю, – перебил я его, – кажется, что клюквенное», – погрузив его в недоверчивое и обиженное удивление…
С грустью расстался я с мировыми учреждениями, сохранив о них самые лучшие воспоминания и искренне тронутый добрыми чувствами, высказанными мне моими товарищами на прощание. По новой должности моей и затем по званию сенатора через мои руки прошло великое множество дел с решениями и приговорами мировых съездов со всех концов России, и они свидетельствовали, что im Grossen und Ganzen мировая юстиция находилась в России в добросовестных руках и исполняла свое назначение. Конечно, встречались промахи и ошибки, но они были немногочисленны, кассировать приговоры приходилось сравнительно редко, и если встречалось заведомо узкое или тенденциозное применение закона, то эти редкие случаи имели место главным образом среди мировых судей по назначению, в Польше и Западном крае, по отношению к делам о штундистах и униатах, или в Прибалтийском крае по применению к немцам ст. 29 Устава о наказаниях, налагаемых мировыми судьями, гласящей о неисполнении законных распоряжений и требований полиции. В делах первого рода мировые судьи и съезды подчинялись властным требованиям местной администрации и представителей православного ведомства, забывших про меч духовный и настойчиво взывавших к укреплению господствующей церкви мечом светским в руках чинов полиции и мировых судей. Но и тут встречались герои судейского долга. Таков был мировой судья Чигиринского уезда Киевской губернии Мефодий Филиппович Тетеря, отказавшийся в эпоху усиленного гонения на штундистов осудить нескольких человек, собравшихся помолиться над умершим штундистом, своим родственником, в действиях которых полиция усматривала нарушение циркуляра генерал-губернатора, воспретившего штундистам в явное нарушение великодушного закона 3 мая 1883 г. всякие молитвенные собрания. Этот судья, будучи «назначенным», т. е. сменяемым, имел гражданское мужество признать распоряжение графа Игнатьева лишенным законного основания, и Сенат в общем собрании кассационных и первого департаментов разделил его взгляд. В Прибалтийском крае такие приговоры были результатом ложного взгляда на задачи местных мировых судей, в которые будто бы входило не одно отправление нелицемерного правосудия, а и посильная руссификация, достигавшая, впрочем, совершенно обратных результатов. Таково, например, было дело о нескольких врачах города Риги, обвинявшихся в неисполнении распоряжения губернатора о том, чтобы все «торгово-промышленные заведения имели вывески на русском языке», причем под понятие этих вывесок не в меру усердная полиция подводила дверные дощечки врачей на немецком языке и, сорвав их или разбив, привлекала врачей к ответственности по 29 статье. Но, повторяю, эти дела были редкими исключениями и, конечно, не они были причиной разразившейся внезапно, в 1889 году, бури, которая смела с лица русской земли, за исключением нескольких городов, мировые судебные учреждения и обратила в ничто их многолетнюю работу по воспитанию народа в чувствах законности. На опустошенной судебной ниве выросли земские начальники и распустились пышным цветом узаконенного произвола и смешения понятий о личном распоряжении и о судебном решении. В широковещательной комиссии по пересмотру Судебных уставов, занимавшейся искажением их основных начал с 1894 по 1900 год с усердием, достойным лучшей участи, некоторые члены пытались предложить вернуться к упраздненным мировым судьям, и даже министр внутренних дел И. Л. Горемыкин, устами своего товарища Неклюдова, выразил согласие на отмену судебной власти земских начальников. Но предположения эти встретили категорический и решительный отпор со стороны председателя комиссии статс-секретаря Муравьева. Наивным людям, мечтавшим в «новизне» предпринятой работы услышать свою «старину», было вразумительно объяснено, что восстановление мировых судей «не входит в виды правительства» и что вопрос об этом не будет даже допущен к обсуждению.
Таким образом был, закреплен судебный институт земских начальников, по-видимому, – к счастию, только по-видимому, – на много лет, так как предполагалось, что работа комиссии должна облагодетельствовать Россию не на одно десятилетие: нельзя же пересматривать Судебные уставы для каждого нового министра юстиции. Судебная власть, близкая к народу и связанная притом, к сожалению, во многих случаях, с правом бесконтрольного усмотрения, осталась сосредоточенною над большею частью русского населения в руках людей, иногда очень молодых, возрастной и образовательный ценз которых был понижен до последних пределов, людей, часто совершенно чуждых данной местности, назначаемых не по выбору, а по представлению администрации, ей подчиненных и увольняемых ее же простым распоряжением. Правда, комиссия под руководством статс-секретаря Муравьева проектировала для тех местностей – в Западном и Прибалтийском крае, в Польше и т. д., – где не существовало еще земских начальников и наряду с ними жалких обломков мирового института, называемых городскими судьями, – должность участкового судьи, с огромной подсудностью и обязанностями по производству следствий и по исполнению нотариальных действий; но судья этот во многих отношениях был поставлен в худшее положение, чем старый мировой судья. Достаточно сказать, что ему не было присвоено несменяемости, еще гораздо более необходимой единоличному судье, чем члену коллегии. Был также проектирован особый почетный судья, назначаемый министром юстиции (а не утверждаемый Сенатом, как старый выборный почетный мировой судья) из всякого звания людей, окончивших курс высших учебных заведений и прослуживших три года на практических судебных должностях. Земским собраниям и городским думам было, однако, предоставлено право представлять о назначении почетными судьями лиц, обладающих известным цензом и кончивших курс средних учебных заведений, если только они местные потомственные дворяне. Но там, где введены были земские начальники, такие судьи никакого отношения к местному, близкому к народу, суду не имели.
Не могу не припомнить некоторых особенностей и эпизодов заседания по вопросу о несменяемости судей. Муравьев слушал с видимым и невежливым отрицательным отношением мой подробный доклад в защиту несменяемости (он напечатан в моей книге «Судебные речи», изд. 1906 г.). Когда я окончил, он сказал: «Если при рассмотрении проекта Государственный совет согласится с мнением А. Ф., я пойду выше; а теперь вопрос выяснен и я прошу перейти к голосованию». Оно произошло в подавляющей обстановке служебной трусости и поддакивания. Особенно больно было слышать и видеть это со стороны людей, которые по своей предшествовавшей деятельности должны были на практике понять и оценить важность и значение судейской несменяемости. На вопрос одного из них, князя Н. Л-ва, спросившего меня после подачи голоса за отмену несменяемости, сержусь ли я на него, я ответил: «Не сержусь, я жалею вас, ибо наступит история и оценит ваш голос, голос независимого, обеспеченного человека, бывшего прокурора палаты и ныне обер-прокурора…» – «Да, ведь, все равно ничего сделать нельзя, ведь это похороны Судебных уставов». – «Но и при похоронах бывают различные роли: одна принадлежит вдове, идущей за гробом и плачущей, а другая могильщикам. Я – вдова, вы – один из могильщиков». При выходе из этого памятного заседания меня догнал сенатор Б-ий, опытный цивилист и знаток французского права и процесса и очень хороший сам по себе человек, и стал жаловаться на духоту в зале заседаний и накуренность, мешающие отдавать себе ясный отчет в предложениях председателя и моем ответе на них. «Полноте, зачем лицемерить! Председателя можно упрекнуть во многом, но никак не в отсутствии ясности и категоричности его предложений; вы просто смалодушествовали и теперь хотите себя обелить, но я напомню вам слова Достоевского в «Бесах»: «Шепчи, брат, шепчи – нет! Теперь уже не отшепчешься». Через два дня он неожиданно пришел ко мне, бледный и расстроенный, «на одну минуту», и сказал: «Ну да! Вы правы, я поступил скверно, подавая мой голос, но я не спал с тех пор две ночи и пришел вам объявить, что сегодня я послал Муравьеву письмо, что отказываюсь от своего мнения и примыкаю к вашему». Я не мог удержаться от того, чтобы не обнять его…
Вопрос о несменяемости местных судей тянулся в комиссии три года, в ежегодных заседаниях разного состава. Обсуждение его в комиссии оставило во мне самые тягостные воспоминания. С грустным чувством вспоминаю я покорную услужливость многих старых судебных деятелей и некоторых ученых криминалистов, подчинившихся в этом вопросе предуказанному настроению, и в особенности одного причастного к большим историческим событиям, связанным с Восточной войной, судебного сановника, участвовавшего во всех этих заседаниях и изменявшего свой взгляд по мере того, как он лично повышался в чине и должности и украшался. В первом заседании он ворчливо и угрюмо стоял за несменяемость и подписал особое мнение, поданное мной в защиту этого принципа; через год – он уже молчал и не присоединился ко мне, а через год еще, в окончательном, многолюдном, хотя и нарочито замкнутом заседании, состоявшем из особо приглашенных высокопоставленных особ, уже невнятно прорицал что-то против несменяемости и присоединился к огромному большинству против немногих членов комиссии, бесплодно отстаивавших эту необходимую принадлежность самостоятельных судей в том виде, как она существовала даже по ограничительному закону 1885 года. Здесь не место описывать это знаменательное заседание со всеми его перипетиями, поучительными для будущего историка судебной реформы, но если мировым судьям суждено, хотя бы и под другими названиями, возродиться из пепла, то это возрождение не застанет, конечно, в живых почти никого из тех первоначальных деятелей мировой юстиции, которые были преемственно связаны с мировыми посредниками и многие из которых еще помнили то время, когда на русском общественном горизонте засияли Судебные уставы, разгоняя тьму бессудия и лихоимства. Быть может, и мне, с болью в сердце созерцавшему постепенное изувечение этих уставов, не придется дожить до этих дней, но приветствуя их уже теперь, я с чувством сердечного уважения обращаюсь к памяти ушедших, с которыми мне пришлось работать в мировых учреждениях. Из них тоже остались очень немногие, да и жизнь повела нас разными путями, так что встречаться приходилось очень редко, мимолетно и иногда в совершенно неожиданных условиях. Воспоминанием об одной такой встрече с мировым судьей Ц., моим сослуживцем по одному из уездных съездов, я и закончу мое повествование.
Каждый вдумчивый судья, врач и священник должны знать по опыту своей профессии, что жизнь представляет такие драмы и трагедии, которые нередко превосходят самый смелый полет фантазии. Но в жизни бывают не одни драмы и высокие комедии, а и происшествия чисто водевильного характера. Таким характером отличалась и упомянутая мною встреча с Ц. В 1889 году я был избран совещательным членом медицинского совета министерства внутренних дел и мне предстояло сделать всем 26 членам совета визиты, чтобы поблагодарить их за честь избрания. Я исполнял эту скучную процедуру по списку, данному мне из канцелярии совета, исполнял, не торопясь, между делом, и моля судьбу не дать мне заставать моих будущих товарищей, так как в это время я был в самом разгаре моей обер-прокурорской деятельности и дорожил каждым часом, да и предпочитал познакомиться с ними за общим делом. По большей части судьба была ко мне милостива, но так как в то время между членами медицинского совета было много таких, которые в сущности давно уже умерли и представляли то, что Бисмарк называл «уволенным в отпуск трупом» (eine beurlaubte Leiche), то этих-то именно я и заставал. Так, например, мне долго пришлось прождать, покуда ко мне вышел поддерживаемый лакеем, едва передвигая ноги, с отвислыми губами беззубого рта и бессмысленным взглядом оловянных глаз, один из «лейб-врачей», начавший свою практику еще в царствование Александра I. Однажды, в начале января, я отправился сделать визит профессорам Траппу и Мерклину, жившим недалеко от меня на Литейной и в Симеоновском переулке. Начинало смеркаться. На мне было любимое старенькое пальто, про которое моя долголетняя домоправительница говаривала: «Ну уж и пальто! Стыдно на улицу выйти: кончится тем, что, посмотрев на него, вам когда-нибудь подадут». Дом, в котором согласно списку жил Трапп, был двухэтажный барский особняк с лепным гербом на фронтоне. У подъезда стоял величественный швейцар, беседовавший с лакеем в гороховых штиблетах. «Дома Трапп?» – спросил я его, не доходя трех шагов. Швейцар, не прерывая беседы, ответил утвердительно. «Принимают?» Он осмотрел меня с ног до головы и высокомерно спросил: «Да вы кто такой?» – «Я спрашиваю, принимают ли?» – «А я, – ответил он наглым тоном, – вас спрашиваю, кто вы такой? Вот когда узнаю, кто вы, то и увижу, можно ли вас принять. Много тут всяких шляется». Лакей в гороховых штиблетах радостно хихикнул. Я вспылил и, отдавая швейцару мою официальную карточку, сказал, что советовал бы его хозяину не держать таких невежливых слуг. Через несколько домов на мой звонок у квартиры Мерклина мне отворил старичок слуга немец и заявил, что хозяина нет дома. «Отдайте карточку, скажите, что я, вновь избранный член медицинского совета, приходил благодарить за оказанную мне честь и познакомиться». – «Ах, боже мой! – засуетился старый слуга, – они будут так жалел, они пошель тут возле к своему Schwager[58]58
Ах, эти люди ведь бесстыдны (нем.)я
[Закрыть], профессор Трапп. Я могу их сейчас holen» [59]59
Привести (нем.).
[Закрыть]. – «Ну вот, – сказал я, – а я был у Траппа, и меня швейцар самым грубым образом не пустил».
Поздно вечером, в тот же день, когда я вернулся из какого-то заседания домой, швейцар того дома, где я жил, подал мне карточку почетного мирового судьи Ц., на которой было написано, что он убедительно просит меня принять его на другой день рано утром по весьма важному и неотложному делу. При этом швейцар объяснил мне, что Ц. в течение вечера заходил три раза в надежде меня застать. На другой день утром между нами зашел следующий разговор: «Почетный мировой судья Ц.». – «Очень рад возобновить знакомство». – «Я управляю делами графа Апраксина». – Молчание. – «Я управляю делами графа Апраксина». – «Поздравляю вас: это, вероятно, очень хорошее место. Но что вам от меня угодно?» – «Что вам угодно от графа Апраксина?» – «Я никакого графа Апраксина не знаю». – «То есть, как же это? Вы у него вчера были и оставили карточку». – «Извините меня, тут какое-то недоразумение: я ни у какого Апраксина карточки не оставлял. Повторяю, я его не знаю и дела к нему никакого не имею». – «Но позвольте! Вчера, часов в шесть, граф Апраксин послал за мной в Мурзинку, где я живу, требуя немедленного прибытия. Я застал его крайне взволнованным, и он с ужасом показал мне вашу карточку. Он – человек старый, больной и очень мнительный. «Помилуйте, – говорил он мне, – я, вероятно, запутан в какое-нибудь важное дело, может быть, даже политическое. Видите, что тут написано: обер-прокурор, да еще уголовного, да еще кассационного, да еще Правительствующего Сената. У меня сердце не на месте. Ради бога, поезжайте сейчас, узнайте, в чем дело: что ему от меня надо. Скажите, что я человек смирный и ни в каких делах никогда замешан не был. Это просто ужасно…»