Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 1. Из записок судебного деятеля"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 41 страниц)
Вместе с тем показаниями правительственного инспектора Кронеберга и донесениями его в департамент железных дорог было установлено, что правление общества с 1880 по 1886 год включительно понизило издержки на движущую силу дороги на один миллион рублей, отнеся наибольшее сокращение по этому предмету к большому ремонту паровозов и уменьшая расходы путем ограничения числа вагонов, проводимых через большой ремонт, и сокращения расценки стоимости ремонта каждого вагона почти наполовину, причем уменьшены не ценность материалов или рабочей силы, а количество их. Харьковские мастерские оказались в крайне неудовлетворительном состоянии: они холодны, темны, грязны, с крайне дурной вентиляцией; в паровозном депо рабочим можно задохнуться от дыма, что неминуемо должно отзываться и на содержании, и на службе паровозов, так как осмотр и исправление их в указанных помещениях в холодное время очень затруднительно. Вследствие этого количество паровозов, не прошедших необходимого ремонта первой категории, доходило одно время до 42, а из дел управления Курско-Харьковско-Азовской железной дороги о происшествиях на линии было видно, что в течение 1887 года из 83 случаев в 53 обнаружена неисправность или порча принадлежностей и составных частей паровозов или вагонов, а в 1888 году до октября месяца из 54 случаев то же самое обнаружено в 30.
Рядом показаний служащих всех категорий было указано на то, что силы их доводятся до крайнего напряжения и истощения при суточных дежурствах, непрерывном пребывании в пути в течение 18 часов, отсутствии надлежащего отдыха и т. п., что подтверждено было и показанием инспектора Кронеберга о фактическом недостатке отдыха для машинистов и донесением его же в департамент железных дорог о чрезвычайной трудности 24-часового бессменного дежурства для начальников станций и их помощников, которые несут на полустанциях и обязанности телеграфистов, причем там, где приходят в день от 30 до 32 поездов, не считая рабочих и экстренных, во время дежурства нет ни минуты отдыха и требуется, ввиду разнообразия работы, неослабное внимание и память, каковые трудно сохранить при напряженном труде в течение 183 суток в году.
Тягостному положению служащих соответствовал отвод им для жилья на многих станциях низких, тесных, сырых, холодных, неопрятно содержимых и удаленных от места службы помещений, подтверждаемый отзывом прозектора Харьковского университета Белоусова, занимавшего 6 лет должность участкового врача дороги, о санитарном состоянии дороги и об организации врачебной на ней помощи. Из этого в высшей степени характерного показания было видно, что вследствие нежелания правления делать самые необходимые расходы вода на многих станциях отвратительна на вкус и вредна для питья, а на станции Лозовой-Азовской в 1886 и 1887 гг. издавала вызывающую тошноту и головокружение вонь и содержала мириады мелких животных и гнилостные газы, загоравшиеся при поднесении огня синим пламенем. Подача медицинской помощи была организована столь скупо, что врачи, фельдшера и акушерки, состоящие на дороге в недостаточном количестве и вынужденные, по большей части, ездить на площадках товарных вагонов, несмотря ни на какую погоду, фактически не могли поспевать своевременно к заболевшим, а раненых при железнодорожных несчастьях, ввиду существования на всей линии лишь одного тряского и неудобного санитарного вагона, возили обыкновенно в пассажирских вагонах, куда, по невозможности – по устройству дверей – пронести носилки, приходилось протаскивать людей с переломленными членами и тем причинять им страдания, вызывавшие всякий раз слезы даже у крепких нервами людей. Отсутствие заботы об оздоровлении в высшей степени непригодных для обитания жилищ служащих и недостаток медицинской помощи весьма затрудняли борьбу с острыми взрывами эпидемии дифтерита и тифа. Причины столь дурного в санитарном отношении состояния дороги, по заключению Белоусова, лежали в бесконечном урезывании и сокращении средств правлением, причем результатом такой экономии являлось полное изнурение большинства служащих, вызывавшее нередкие несчастные случаи на дороге.
Неизбежным результатом показания Белоусова явился допрос ряда свидетелей из низших служащих на дороге, которыми не только подтвердились указания Белоусова, но и добыты были вопиющие по этой части данные.
Председатель правления барон Ган и его товарищи Поляков и Хлебников, почувствовав в этом серьезную для себя опасность, стали инсинуировать о социалистическом направлении следствия. Они нашли себе покорного слугу и союзника в Харьковском губернаторе (впоследствии гофмейстере и сенаторе) А. И. Петрове. Он доносил министру внутренних дел о том, что я возбуждаю рабочий вопрос и, пользуясь своим положением руководителя следствия, стараюсь на экономической почве возбудить ненависть служащих на железной дороге против их начальства и хозяев. Граф Д. А. Толстой оценил, однако, по достоинству эти указания на железнодорожного Катилину и ничего не предпринял, чтобы мне было сказано: «quous-que tandem!..»
В-четвертых, параллельно со следствием проводился ряд дознаний для разъяснения сомнений, нет ли в обстановке крушения следов покушения с политической целью. И я и следователь были засыпаны различного рода доносами, нелепыми по своей фантастичности (например, в одном, подписанном «Русский» и пересланном из Острогожска, старик барон Шернваль обвинялся в злом умысле, тайно им организованном и подготовленном) или такими, б которых слишком ясно сквозила цель личного мщения тому или другому человеку. Ко мне являлись разные анонимные добровольцы, из которых один оказался впоследствии помощником присяжного поверенного, а другой провинциальным публицистом, и считали «священным долгом» сообщать мне самые невероятные и фантастические свои предположения о том, в каком направлении следует искать виновников в злоумышлении против жизни государя и его семьи. Но все предпринятые по этому поводу жандармским управлением розыски и исследования не привели решительно ни к чему. Замечательно, что при этом ни с чьей стороны не было даже и намека на образовавшуюся впоследствии легенду о каком-то мальчике, принесшем в вагон-кухню форму с мороженым, в которой будто бы заключался разрывной снаряд необыкновенной силы. По выяснении в этом отношении всего возможного генерал Владимирский и будущий директор департамента полиции Зволянский (впоследствии сенатор) заявили мне, что желали бы отбыть к месту службы, находя дальнейшее свое присутствие и наблюдение за дознаниями совершенно бесполезным. Я их не удерживал и скоро получил от Зволянского письмо о том, что министр внутренних дел, выслушав его подробный доклад, и с своей стороны нашел, что дело не представляет ни малейшего намека на политическое преступление. О ходе следствия я известил частными письмами и шифрованными телеграммами Манасеина, избрав первую форму, как наиболее удобную для сообщения ему моих предположений, сомнений и наблюдений. Составление и чтение шифрованных телеграмм меня чрезвычайно утомляло. Но письма я писал с удовольствием, отдавая в них отчет самому себе. Впоследствии оказалось, что Манасеин как-то сослался при докладе у государя на одно из этих писем и государь выразил ему желание читать эти письма. Манасеин не решился меня предупредить об этом, и мои письма с откровенными и подчас резкими суждениями о людях и о положении вещей посылались им государю, который возвращал их с подчеркнутыми синим карандашом и отмеченными местами. Письма эти, очевидно, читались в семейном кругу, потому что впоследствии Николай II, при представлении моем в январе 1895 года, сказал мне, что с большим интересом слушал чтение моих писем по делу о крушении поезда. Я мог их писать только по ночам, во время тягостных нервных бессонниц, так как днем и вечером я был непрерывно занят или на следствии, или в маленьком рабочем кабинете в дружеской обстановке гостеприимного дома А. Г. Хариной. Иногда, торопясь отправить письмо и вообще не желая доверить его посторонним рукам или любознательности харьковской почтовой конторы, я в 5 часов утра шел по пустынным улицам спящего Харькова на станцию железной дороги и сам сдавал письмо в почтовый вагон, проходивший на Петербург в седьмом часу утра. Эти длинные путешествия освежали мою голову и в то же время влекли за собою физическое утомление, дававшее мне краткий сон часов до 10 утра, когда надо было ехать в камеру прокурора палаты. К величайшему сожалению, эти письма, полные непосредственных впечатлений и представлявшие живую летопись следствия, исчезли бесследно и ни в бумагах министра юстиции, ни в переписке, оставшейся после покойного Манасеина, их найти не удалось.
19 ноября я получил телеграмму министра юстиции Манасеина, которою он вызывал меня в Петербург для представления государю личных объяснений по делу. Так как экспертиза в Технологическом институте была как раз к этому времени окончена, то я выехал в тот же день в особом вагоне, предоставленном мне, без всякой моей просьбы, железной дорогой. Скука одиночного заключения в пустом вагоне искупалась, впрочем, возможностью свободно ходить по большому салону, писать у стола и глядеть в широкое зеркальное окно на все убегавшую и на все выраставшую из-под вагона пару рельсов, светившихся вдоль бесснежного и сырого полотна дороги. Благодаря моему одиночеству я мог свободно обдумать все подробности дела и выработать план изложения, поставляя форму последнего в зависимость от обстановки и характера объяснений и приема. Я решился при этом коснуться и различных вопросов, указывавших на ненормальные условия нашего железнодорожного хозяйства, и раскрыть перед государе?л всю доступную мне картину беззастенчивых хищений и злоупотреблений железнодорожного мира.
Впрочем, я не мог себе ясно представить, как произойдет наше объяснение. Моя последняя официальная встреча с государем в 1885 году, 13 февраля, по случаю назначения меня обер-прокурором уголовно-кассационного департамента, еще стояла в моем воспоминании, как живая. Я видел перед собой в приемной зале Аничковского дворца, освещенной яркими лучами февральского солнца, Александра III в длинном гвардейском сюртуке на грузной фигуре, отступившего передо мной на один шаг назад и говорящего мне с недобрым взглядом устремленных куда-то в сторону глаз отрывистым, гортанным голосом: «Я вас назначил на столь важный и ответственный пост вследствие удостоверения министра юстиции о ваших выдающихся способностях для его занятия и надеюсь, что ваша дальнейшая служба будет успешна и заставит меня позабыть неприятное воспоминание, вызванное во мне тягостным впечатлением от ваших действий по известному вам делу…» [68]68
Имеется в виду дело В. Засулич (см. т. 2 настоящего Собрания сочинений).
[Закрыть] Чувство возобновленной несправедливости, и на этот раз в торжественной обстановке, охватившее мое сердце при этих словах, на которые нельзя и бесполезно было возражать, еще жило во мне, а целый ряд озадаченных и злорадных лиц, присутствовавших при этом, продолжал, по временам, тянуться перед моим умственным взором, как в панораме, сменяясь рядом картин лицемерного сочувствия и дружеских советов выйти в отставку и этим заявить свой протест. Я говорил таким советникам, что протест этот, сам по себе бессильный, лишь показал бы, что я служу не делу, а лицу и что достаточно недобросовестных наветов, чтобы заставить меня отказаться от служения родине всеми душевными силами, для приложения которых так внезапно открывался передо мной самый подходящий путь. «Я не могу, – говорил я услужливым советникам, – бросать дело целой жизни лишь потому, что не был «высочайшею пожалован улыбкою»; не могу также отрицать за самодержавным монархом неотъемлемого права высказать подданному свои впечатления, оказывая ему в то же время свое доверие. Быть может, – прибавлял я, – пройдет немного времени и тот же государь найдет необходимым сам оценить, и совершенно иначе, мой образ действий». Казалось, такое время наступало… Москва промелькнула быстро, и Петербург, покрывшийся первой порошей, принял меня в свои лживые, холодные и, на этот раз, крайне любознательные объятия. Через день, 23 ноября, я выехал с утренним поездом Балтийской дороги в Гатчину. На станции меня встретил Манасеин и пригласил перейти из вагона 1-го класса в его министерский вагон-салон. Он ехал к государю с обычным докладом, был оживлен, и прекрасные, умные глаза его блистали нервным блеском. По обычаю наших министров, облекающих себя в разные ненужные и устарелые формы, он был в черной офицерского образца, шинели и фуражке с кокардой, совсем не шедшей к изящным и тонким чертам его впечатлительного лица. Я чувствовал себя, как всегда в важные минуты моей жизни, совершенно спокойным и, тоже как всегда, грустным; но оживление Манасеина сообщалось и мне, и мы весело болтали почти всю дорогу. Но вот показались поперечные жерди Гатчинского «зверинца», вдали мелькнули башни дворца и нелепое каменное дреколье Констабля… Манасеин вдруг изменился в лице, побледнел, глаза его померкли; он уставился в одну точку, тревожно вздохнул и, сняв фуражку, стал усиленно креститься. Он рассеянно ответил на мой вопрос о содержании везомого им доклада – «ничего важного и никаких выдающихся назначений»– и мрачно сосредоточился. Мы сели молча в карету и, когда подъезжали к так называемому «кухонному каре», он снова снял фуражку и стал усиленно креститься под шинелью, не отвечая на отдание чести многочисленными чинами дворцовой полиции. Нам отвели различные комнаты со старинной мебелью и безвкусными масляными картинами на мифологические сюжеты с чрезвычайно полногрудыми нимфами и с сатирами, с которых, казалось, только что был снят шитый камергерский мундир. Вскоре за нами явился скороход в смешной шапке с перьями, очень мало гармонировавшей с его лицом почтенного отца семейства. Я взял с собою графики, кружок Графтио, план разрушенного пути и головку мотыля, отскочившую от первого сотрясения. Мы быстро прошли ряд комнат, слишком блестевших лаком и яркой позолотой, два раза подымались и спускались по каким-то лестницам и, наконец, очутились в маленькой приемной государя, совершенно пустой. Манасеин вошел первый. Доклад его продолжался недолго. Вскоре послышался звонок изнутри и камердинер государя в темно-синем фраке с медалями пригласил меня войти. За дверями была маленькая и узкая комната, нечто вроде уборной, у одной из стен которой я заметил две или три пары сапог с высокими голенищами, введение которых в начале царствования так огорчило гвардейских щеголей и великосветских дам. В следующей затем комнате, очень небольшой, квадратной и низкой, с двумя небольшими окнами, выходившими в парк, покрытый свежим снегом, с очень скудной мебелью и небольшим столом посредине, покрытым до полу синим сукном с находившимися на нем горящей толстой восковой свечкой, подносиком с гусиными перьями и карандашами, белой протечной бумагой и холстяной тряпочкой для вытирания перьев, я увидел властелина судеб России. На нем была серая тужурка, из-под которой выглядывала русская рубашка с мягким воротником и рукавами, вышитыми русским цветным узором. Его рост и могучее телосложение казались в этой низенькой комнате еще больше, и тощая фигура Манасеииа, находившегося тут же, представляла резкий контраст. Государь подал мне руку, сказал, что желал от меня лично слышать о подробностях дела крушения, указал мне ка очень неудобный пуф, стоявший против него через стол, и закурил толстую папиросу, которую сменял несколько раз в течение нашего почти часового разговора. Я приступил к своему докладу с невольным и понятным волнением. Оно вызывалось, впрочем, не личными соображениями об угодности или неугодности тех или других моих действий и объяснений. Мое обычное равнодушное и даже слегка ироническое отношение к самому себе не покидало меня и на этот раз, и я ни на минуту не выходил из роли объективного наблюдателя за собой и своим слушателем. Мое волнение вызывалось, с одной стороны, живо обострившимся воспоминанием о приеме государем три года назад, а с другой стороны – и это главное – сознанием исторически выработанного величия и мощи русского царя. Предо мною в двух шагах находился человек, который являлся выразителем государственного сознания стомиллионного народа и носителем в своей единой воле его благоденствия и несчастий. Поэтому, несмотря на мое привычное самообладание, я почувствовал, что при первых словах доклада мой голос дрогнул, но – как это бывало и на первых шагах публичной деятельности – мне стоило услышать свою речь, как я сразу овладел собою, успокоился и взял верный, соответствующий серьезности дела, тон. Этому способствовало вместе с тем и то, как государь меня слушал. Никогда во время самых интересных и трудных обвинительных речей, приковывавших к себе общее внимание, когда в зале суда «man horte wie die Wolken ziehen», я не встречал со стороны присяжных заседателей такого напряженного внимания, такого стремления проникнуть, так сказать, в сердцевину каждого слова. Александр III, подпирая по временам голову рукою, не сводил с меня глаз, и взор его был совсем другим, чем холодный и недоброжелательный взгляд, виденный мною в 1885 году и потом неоднократно замеченный во время официальных приемов и представлений. В этих глазах, глубоких и почти трогательных, светилась душа, испуганная в своем доверии к людям и беспомощная против лжи, к коей сама была неспособна. Они произвели на меня глубокое впечатление. Если Александр III так смотрел в лицо своим министрам при их докладах, то мне становится просто непонятным, как могли некоторые из них, нередко совершенно сознательно, вводить его в заблуждение и направлять его сильную волю на узкие и беспросветные пути. Или он так на них не смотрел, привыкнув к ним и замкнувшись в своем недоверии, или, в противном случае, он имел дело с людьми хотя и трусливыми, но глубоко нечестными. Вся его фигура, с немного наклоненною на бок головою, со лбом, покрытым глубокими морщинами – следом тяжелых дум и горьких разочарований – вызывала в душе прежде всего чувство искренней жалости к человеку, поднявшему на плечи «бремена не-удобоносимые». От него – самодержца и повелителя всея Руси, могущего одним почерком пера перевернуть весь наш гражданский и политический быт, одним мановением руки двинуть несметные полчища против действительных или предполагаемых врагов, – веяло такой беспомощностью по отношению к обману и лукавству окружающих, – что солгать ему казалось мне равносильным нанесению удара дряхлому старику или малому, слабому ребенку. Вся повадка государя давала чувствовать, что с ним не только должно, но и можно говорить смело и прямодушно… и я стал говорить со спокойствием и уверенностью, как говорил бы с обыкновенным и внимательным слушателем. Манасеин вначале, видимо, волновался гораздо более меня, хотя сидел поодаль и слушал молча. Через минуту он поднял на меня с удивлением глаза и несколько раз потом взглядывал на меня с видимым одобрением. «Это черт знает, что такое, – рассказывал он в тот же день товарищу министра Аракину, – Кони говорил с государем так спокойно и непринужденно, как будто тот просто его знакомый, и они встретились случайно в гостиной».
«Прежде чем представить Вашему Величеству подробный обзор хода и результатов предварительного следствия, – начал я свой доклад, – считаю необходимым изложить данные, которые убедили меня и командированных со мною вместе представителей государственной полиции и жандармского корпуса в полном отсутствии каких-либо следов государственного преступления в обстоятельствах крушения поезда»… – «Не беспокойтесь это делать, – сказал мне государь, – я знаю, что таких следов нет и быть не может. Я твердо убежден, что тут нет ничего политического, я увидел это тотчас же на месте. Это только министр путей сообщения Посьет старался меня тогда в этом уверить, настаивая, что это, конечно, покушение на мою жизнь. Расскажите, как шло дело после того, как и вы убедились в отсутствии покушения». Тогда я начал подробный рассказ, представлявший картину преступной небрежности всех лиц, имевших касательство к поезду чрезвычайной важности. Я разделил его на части согласно главным выводам экспертизы, начав с неправильного состава поезда, перейдя к неправильностям постройки, слабости полотна и к опьянению усердия, которое сыграло такую роковую роль в самой катастрофе. Разъясняя и дополняя свои выводы бытовыми примерами, оригинальными выражениями свидетелей и некоторыми техническими подробностями, я закончил доклад сильной, но вполне правдивой картиной выдачи концессий, хищнических действий правления и того безответственного растления служебного персонала, которое создавалось наглым стремлением к наживе, с одной стороны, и формальным отношением министерства путей сообщения, с другой, приводившим к бессознательному попустительству.
Александр III сначала слушал молча, но когда я разговорился, он стал проявлять активное внимание, прерывая меня вопросами, без всяких, однако, признаков нетерпенья, так что камердинеру, дважды входившему с докладом, что явился министр иностранных дел Гире, он спокойно отвечал: «Просить подождать, я занят». В середине доклада он спросил меня: «А что же делала инспекция?» Но говорить об инспекции в этом месте – значило поколебать всю конструкцию доклада и вызвать напрасные повторения и возвращения назад. Ей было уготовлено место в конце. Поэтому я сказал, что отвечу на этот вопрос в конце доклада, а сначала считаю нужным рассказать ему об организации и действиях правления Курско-Харьковско-Азовской железной дороги. Он мягко улыбнулся и сказал: «Ну, хорошо». Рассказ об «угольном деле» его возмутил до крайности, и в голосе его послышались звенящие ноты. «Что же это такое? – спросил он меня. – Конечно, злоупотребление центрального управления. Это все покрывалось на Фонтанке, это все шутки Салова» [69]69
Директор железнодорожного департамента министерства путей сообщения.
[Закрыть]. «Ваше величество, – отвечал я, – я не имею никаких данных для предположения или утверждения, что в настоящем случае было сознательное служебное злоупотребление со стороны Салова, и поэтому не считаю себя вправе взводить какие-либо обвинения на него, которого по моим совместным работам с ним в железнодорожной комиссии графа Баранова знаю за человека чрезвычайно способного, не имея оснований сомневаться в его честности». Государь нахмурился. «Как же вы тогда все это объясняете?» – «Бюрократическим устройством наших центральных управлений, стоящих очень далеко от действительной жизни и ее потребностей и погруженных в канцелярское делопроизводство. Так было и здесь: в то время, как инспектор Кронеберг, возмущенный наглым грабежом казны, уплачивавшей гарантии железной дороге, бился на месте, как пульс живого организма, его лихорадочное биение, долетая в Петербург в виде официальной бумаги, попадавшей в целый караван бумаг, ждало своей очереди и медленно, переходя по инстанциям, начиная со столоначальника, бездушно и формально перерабатывалось мертвым канцелярским механизмом. То, что на месте было криком наболевшей души честного человека, обращалось на Фонтанке в переписку за №, которая ни о чем не вопила». Я замолчал, а государь задумался и затем предложил мне продолжать. Но, очевидно, что мое сравнение запало в его память, так как уже через полгода, прекращая дело о крушении, он, мотивируя свое решение, сказал Манасеину и председателю Государственного совета великому князю Михаилу Николаевичу между прочим: «Мне жаль некоторых из привлеченных, например Кронеберга: это человек, по отзывам Кони, честный и энергический, он бился, как пульс живого организма, и воевал с злоупотреблениями дороги». В одном месте моего доклада, где я говорил о том, как бесплодны были указания чинов правительственного надзора на крайнее обесценение подвижного состава для увеличения доходности и как они затем, устав от борьбы, опускали руки, государь сказал: «Да, я знаю, что служба при железных дорогах развращает инженеров, но зато самые дороги увеличивают благосостояние народа». – «Это не всегда оправдывается в жизни, – отвечал я, – железные дороги содействуют обмену ценностей, но жизни не удешевляют и в то же время у нас, например, вызывают безрассудное истребление леса. Перед приездом сюда я посетил заседание Харьковского уездного земского собрания, где, между прочим, узнал из доклада гласного, профессора Е. С. Гордеенко, что в год открытия в Харьковском уезде железной дороги в нем было около 60000 десятин прекрасного леса, а теперь осталось менее одной десятой части, что, конечно, имеет весьма вредное влияние на почву и климат. Весь этот лес съела на шпалы и топливо железная дорога, приобретая его по вынужденно низким ценам, так как отсутствие земельных кредитных учреждений в первые годы после освобождения крестьян наряду с ничем не объяснимым закрытием государственного кредита поставило землевладельцев в безвыходное положение и отдало их в жертву ростовщикам и разным предпринимателям». По лицу Александра III пробежала тень, он опустил книзу мрачный взор и спросил меня: «Сколько было и сколько осталось?»– «Больше 60-ти и менее 6-ти». При этих словах он внезапно ударил плоской стороной лежавшего перед ним золотого портсигара по столу с такой силой, что все на столе задребезжало и свечка в устойчивом подсвечнике закачалась. Наступило молчание. Тяжело вздохнув, сказал он мне: «Продолжайте» – и снова поднял на меня свои грустные, почти безнадежные глаза. Я вспомнил этот взгляд года через два в Теплице, где встретился с моим товарищем по университету, флигель-адъютантом, князем В. С. Оболенским – лицом и по должности гофмаршала и по своим личным отношениям очень приближенным к покойному государю. Мы ездили как-то в Кульм, на поле знаменитой битвы, и разговорились дорогой о неудачных назначениях преимущественно среди дипломатии. «Что же делать? – сказал мне Оболенский, – государю называют неспособных лиц, а сам он лично мало кого знает». – «Но отчего же он не принимает мер, чтобы узнать людей, и не чувствует к тому потребности?» – «Он не питает к людям вообще доверия и почти никого не уважает, кроме лишь самых тесно приближенных лиц. Будучи наследником, он достаточно насмотрелся на людскую низость и потерял веру в людей», – отвечал Оболенский. «Знаете ли, – сказал он мне внезапно, – как зовут человека, которого он наиболее уважает в России?.. Отгадайте». – «Бунге». – «Нет, Бунге в его глазах просто честный старик, но выдающегося авторитета собой не представляет». – «Так кто же?» – «Граф "Дмитрий Алексеевич Милютин!! открыто высказавшийся против политики укрепления самодержавия после 1 марта 1881 г.».
Вспомнил я этот безнадежный взгляд Александра III еще через 4 года, весною 1894 года, в Венеции, когда художник П. В. Жуковский, считавший себя другом покойного, в откровенной беседе сообщил мне, что государь не скрывает своей усталости от жизни и от управления и все более и более отчуждается от людей. По словам Жуковского, он сказал ему однажды, что считает большинство людей «подлецами» и на обиженный протест Жуковского возразил: «Я говорю не о вас и некоторых редких исключениях, а о людях вообще. Быть может, и я сам не лучше этих «подлецов». Так, замыкая презрение к людям само-презрением, доживал последний год своей жизни этот непосредственный человек, взявший на свои могучие рамена тяжкую задачу решать все единолично за миллионы и для миллионов людей.
Когда я окончил доклад по существу открытых обстоятельств и рассказал, по возможности образно, экспертизу в Технологическом институте, государь спросил меня, как объясняют сведущие люди то чрезвычайное разрушение, которое произошло при сходе поезда с расшитого пути. «Чрезвычайной стремительностью и тяжестью поезда, – отвечал я, – которая выразилась в цифре 125 тысяч пудо-фут в секунду». Государь взглянул на меня вопросительно. «Это значит, – продолжал я, – что поезд в данную минуту представлял собой силу, способную поднять в одну секунду на высоту одного фута 125 тысяч пудов». – «Какие же действия теперь вы предпримете?» – спросил он меня после некоторого молчания. «Теперь настало время привлекать виноватых». – «А в чем именно вы их будете обвинять?» – «Об умысле произвести крушение, – отвечал я, – не может быть и речи, но есть налицо все признаки самой преступной небрежности, тем более непростительной, что обязанности почти всех виновных в ней были точно определены. Стоит вспомнить правила о составлении поездов чрезвычайной важности в зимнее время, чтобы признать действия министра путей сообщения и его ближайшего помощника, барона Шернваля, явным бездействием власти, которое сопровождалось ужасными последствиями и, только по счастливой случайности, не вызвало события, которое могло бы иметь гибельное значение для спокойствия целого государства. Мне жалко управляющего дорогой, инспектора и машинистов, действовавших под впечатлением присутствия министра и ослепленных радостью управлять вашим поездом, но и они, тем не менее, ввиду условий пути, виновны в преступном легкомыслии.
Наконец, необходимо, по моему мнению, привлечь и членов правления железной дороги, своекорыстная и лукавая деятельность которых создала такое положение пути и разных железнодорожных служб, при котором сделалось не только возможным, но почти неминуемым крушение. Не скрою от Вашего Величества, что возложение ответственности на правление вызовет горячие возражения, так как до сих пор считалось, что за железнодорожные несчастья ответствуют лишь чины железнодорожного управления, и притом обыкновенно низшие, вроде стрелочников, сторожей и т. п., между тем как те, кто извлекает выгоду из крайнего истощения служащих и от допущения гибельных беспорядков, остаются всегда в стороне, получая громадные оклады и нередко посмеиваясь над правосудием. Хитросплетенная юридическая теория, по которой в подобных случаях хозяин не отвечает за деятельность своих поверенных, пустила глубокие корни в железнодорожном мире. Этому надо положить предел, и я решился привлечь членов правления. Дальнейшее следствие выяснит, насколько верны слухи, что генерал-адъютант Черевин, не слушая никаких возражений, требовал ускорения движения поезда сверх меры возможного. В таком случае ответственность падает и на него. Но, может быть, эти слухи не подтвердятся, как и многие другие по этому делу. Общественное мнение крайне взволновано и ищет причину крушения в действиях и распоряжениях разных лиц. Обязываясь представить вам, государь, правдивый рассказ обо всем, касающемся дела о крушении, я не могу скрыть, что создается легенда о том, что будто бы и вы на станции Тарановка приказали, вопреки предостережениям, усилить ход поезда до опасных пределов». Он засмеялся и сказал мне просто: «Нет! Этого не было, я никогда такого распоряжения не делал, я только раз на Закавказской железной дороге заметил, что поезд движется крайне неровно, что мы то летим, как птица, то ползем, как черепаха, и что желательно ехать ровнее. Нет, уж вы меня не привлекайте, – сказал он, улыбаясь. – Вы, значит, отдадите под суд всех лиц, о которых говорите?» – «Я не имею на это права, – отвечал я, – я могу только предложить судебному следователю привлечь в качестве обвиняемых членов правления, управляющего, инспектора Кронеберга, машинистов и инспектора высочайших поездов, барона Таубе, но привлечение генерал-адъютантов Посьета и Черевина, а также барона Шернваля, как действительного тайного советника, зависит не от меня, а должно совершиться в особом порядке, с соизволения Вашего Величества и по постановлению Государственного совета. Думаю, однако, что без привлечения этих лиц, если только ими не будут даны удовлетворительные для их оправдания объяснения, дело представится в крайне одностороннем виде и может вызвать толки, несогласные с достоинством нелицемерного правосудия». – «Да, конечно, – прервал меня государь, – все, кто виновен, должны подлежать ответственности, невзирая на их положение. Это должно быть сделано. Кто должен это начать? Министр юстиции?» Я разъяснил существовавший порядок привлечения таких лиц к ответственности и предания их суду, заметив, что наши законы в этом отношении представляют много неясного и спорного, так что желательно было бы пересмотреть вопрос о предании суду министров и дать ему большую определенность. «Итак, – сказал мне государь, – ваше мнение, что здесь была чрезвычайная небрежность?»– «Если характеризовать все происшествие одним словом, независимо от его исторического и нравственного значения, – отвечал я, – то можно сказать, что оно представляет сплошное неисполнение всеми своего долга. Из железнодорожных служащих в сущности исполнили свой долг только Витте и Васильев». Государь посмотрел на меня вопросительно. Я рассказал ему о действиях Витте и Васильева в Ковеле и передал сущность их показаний. Я упомянул, что копия их показаний послана мною министру юстиции. «Не скрою, – сказал я, – что образ действий этих двух лиц, несмотря на некоторую сдержанность их показаний, производит отрадное впечатление среди картины общей растерянности, небрежности и своекорыстия, рисуемой целым рядом свидетельских показаний». Государь задумался и, помолчав немного, встал. «Когда вы едете опять?» – «Желал бы дня через два, – сказал я, – но позволяю себе ныне обратиться к Вашему Величеству с просьбой: тотчас по приезде в Харьков я привлеку Кованько и Кронеберга, и несомненно, что по суду они подвергнутся наказанию. Но первый из них начал от отчаяния впадать в тяжкое нервное расстройство, а другой так долго и так горячо боролся с злоупотреблениями правления… Дозвольте мне, государь, надеяться, что им после суда будет оказано возможное милосердие». – «Да! Хорошо, обещаю, – сказал Александр III и, протягивая мне руку, сказал: – благодарю вас за вашу работу и за интересный доклад; мне теперь все ясно; желаю вам успеха в этом трудном деле». При этом он, конечно, бессознательно пожал мне своей железной рукой руку так сильно, что когда я вышел из кабинета, пальцы у меня были совсем белые.