355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Кони » Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич » Текст книги (страница 15)
Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:06

Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич"


Автор книги: Анатолий Кони



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц)

Усталый душевно, я уехал на пасху в Харьков, где, впрочем, напрасно искал отдохновения среди друзей. Их расспросы и бесконечные разговоры о деле тяготили меня, а в некоторых я замечал тот начавшийся отлив добрых и искренних ко мне отношений, который разлился потом на широком пространстве. Так, прокурор палаты Мечников, в котором я привык видеть самостоятельного судебного деятеля, неожиданно поразил меня заявлением, что удивляется, как я, при моем уме, полез в такое дело, имея право и возможность оставить его на руках одного из товарищей и предоставив последнему «отправляться вместе с делом к черту». Слухи о том, что студенты замышляют демонстративно выразить мне свое сочувствие, заставили меня поспешить отъездом из Харькова.

Первое лицо, о котором я услышал, придя в суд по возвращении, был товарищ прокурора Кессель. Еще когда я жил в Казани, но был уже переведен прокурором в Петербург, граф Пален указывал мне на Вебера и Кесселя как на крайне строптивых следователей и заявлял, что в случае каких-либо новых «выходок» последнего он, если я пожелаю, будет причислен к министерству. Действительно, в Петербурге Кессель проявил себя рядом капризов и пререканий со смиренным товарищем прокурора Случевским, причем в этих столкновениях право и судебная правда всегда бывали на стороне последнего. Но я не допускал и мысли воспользоваться данным мне графом Паленом разрешением и относил все это к неудовлетворенности болезненного самолюбия Кесселя – человека с желчным видом и больной печенью. Ценя его трудолюбие и некоторые теоретические знания, я предложил ему место товарища прокурора, прямо с городским окладом, и затем всегда относился к нему с особым вниманием и даже лаской. Я поручил ему, между прочим, обвинение по серьезному делу Ниппа о похищении купонов городского кредитного общества, и мне смешно вспомнить, с каким чувством радости прочел я весной 1875 года в Воронеже, возвращаясь с дознания по делу Овсянникова, маленькую заметку «Голоса», лестно отозвавшегося о речи Кесселя. Перейдя в министерство, я часто приглашал его на маленькие собрания моих знакомых, откровенно делился с ним мыслями и впечатлениями, рекомендовал его Гарткевичу для подготовительных работ по Уложению о наказаниях и, узнав, что он хандрит и скучает от однообразия своей деятельности, устроил его уполномоченным Красного Креста для сопровождения на место военных действий отряда сестер милосердия, особенно отрекомендовав его организаторше этих отрядов принцессе Евгении Максимилиановне Ольденбургской, которая поэтому приняла его с особою любезностью. О том, как отнесся Кессель к своей обязанности обвинителя по делу Засулич, я говорил уже выше. Оказалось, что ему пришлось состав[и]ть под надзором и по внушениям прокурора палаты и кассационный протест по делу. В нем, указывая на фиктивные нарушения, допущенные без возражений или вызванные им же самим, он не постыдился сказать, что действия председателя окружного суда по делу Засулич «явно клонились» к затемнению истины в интересах оправдания Засулич. Протест посылался на просмотр в министерство и был оттуда возвращен с одобрением, а [г-н] Кессель был, по-видимому, крайне удивлен, что я перестал подавать ему руку, несмотря на его неоднократные попытки при встречах отнестись ко мне как будто ничего не произошло.

Одновременно с принесением протеста в министерстве юстиции закипела горячая работа по представлению в Государственный совет проектов об изъятии дел о преступлениях против порядка управления из ведения суда присяжных и о полном подчинении деятельности адвокатуры дискреционной власти министра юстиции. К обоим проектам приложили руку страстность заменившего меня на директорском посту Манасеина и холодная угодливость Фриша. Когда протест поступил в сенат, ко мне [пришел] Михаил Евграфович Ковалевский – новый первоприсутствующий уголовного кассационного департамента. Старые дружеские отношения, доказанные мною спасением в 1875 году его честного имени, впутанного в дело Овсянникова г-жей Ворониной, которую любил Ковалевский, от растерзания-клеветою и злорадством, по-видимому, еще продолжали влиять на этого, когда-то сердечно любимого мною человека. «По делу Засулич, – сказал он мне, – министерство будет оказывать давление на сенаторов. Я мало знаком с личным составом, который набран с бору да с сосенки. Вам многие из них лучше известны. Как вы думаете, кому бы поручить доклад? Что вы скажете о Дейере?» – «Мне кажется, – отвечал я, – что этот выбор будет хорош. Я Дейера лично не знаю, но он очень умело провел дело Струсберга. Я слышал о нем как о человеке независимом и самостоятельном, хотя и довольно крутом».

Говоря это, я, к сожалению, не знал лишь впоследствии попавшего мне в руки в номерах московских газет руководящего его напутствия по делу Нечаева, выданного нашему правительству Швейцарией для осуждения его не за политическое, а за общее преступление. Это напутствие представляет собой полнейшее нарушение председательского беспристрастия и спокойствия. Впоследствии, сделавшись обер-прокурором, я ближе узнал этого человека и постиг всю глубину омерзения, которое возбуждала его духовная личность, облеченная в соответствующую физическую оболочку. Маленький, с шаткой походкой и трясущейся головой, преисполненный злобы против всех и вся, яростный ругатель власти и в то же время ее бездушный и услужливый раб, Петр Антонович Дейер импонировал многим своим злым языком и дерзким, вызывающим тоном. Сенаторы его боялись, и нужно было употреблять большое напряжение, чтобы в некоторых случаях парализовать его влияние, а влияние это всегда было вредным. По преступлениям против веры он никогда не знал никакой терпимости и с большим искусством комкал кассационные поводы, чтобы свести их к желанному «без последствий». Я не помню в этих делах ни одной кассационной жалобы, которую бы он уважил. Еще хуже было его отношение к национальностям. Достаточно было быть евреем, чтобы не добиться у Дейера никакого правосудия. Иногда, однако, вследствие личных отношений к товарищам по старой московской службе он делался ярым кассатором и лез на стену, говоря всем дерзости, в пользу отмены обвинительного приговора. Таким было, например, возмутительное дело московского нотариуса Назарова, покушавшегося изнасиловать несчастную девушку Черемнову, заманенную им в западню Эрмитажа, и устроившего с полицией дело так, что ее по осмотре признали имевшею неоднократные совокупления с мужчинами. Оскорбленная этим и не веря в земное правосудие, она застрелилась на паперти храма спасителя и при вскрытии была найдена вполне целомудренной. Несмотря на ловкую защиту Андреевского, московские присяжные осудили Назарова, и за него-то распинался Дейер.

Подобным же делом было дело московского дворянина Крутицкого, сделавшего предложение шестнадцатилетней гимназистке, объявленного ее женихом и заманившего ее под предлогом осмотра будущей квартиры в какие-то номера, где несчастный полуребенок был им напоен и растлен, причем он отказался жениться, ссылаясь на развратные наклонности своей невесты. Несмотря на полную правильность обвинительного приговора присяжных, союзником защитника обвиняемого, грязного чиновника комиссии прошений по бракоразводным делам Заводовского (выгнанного из товарищей прокурора харьковского окружного суда за приглашение к себе на любовные свидания, на официальном бланке, жены арестованного им политического преступника), явился Дейер. С пеною у рта доказывал он, что дело об изнасиловании возбуждено судебной палатой неправильно, опираясь на то, что мать потерпевшей, по очевидному незнанию терминологии, описав фактическую сторону изнасилования, просила о наказании за обольщение. Не щадивший ругательных эпитетов против представителей власти всех степеней, Дейер, однако, охотно принял на себя обязанности первоприсутствующего Особого Присутствия по политическим делам в сенате и проявил по ним такое черствое инквизиторство, что все порядочные люди в сенате радовались, когда подобные дела, по тем или другим соображениям, передавались в военный суд, вообще гораздо более гуманный, чем суд господ сенаторов. Об этой передаче мог пожалеть исключительно г-н Дейер, который приобрел привычку после каждого дела со смертными приговорами получать из министерства юстиции крупную сумму для поправления своего драгоценного здоровья. Я живо помню его фигуру безобразного гнома в заседании по делу о приготовлении к убийству разрывными снарядами Александра III ранней весной 1887 года, интимидируя подсудимых, он приказал им стоя выслушать длиннейший обвинительный акт, а когда подсудимые, с невидимыми, но неизбежными петлями на шее, заранее приговоренные к смерти, сказали свои последние объяснения при судебном следствии, он, нервно вертя руками длинный карандаш, выразил желание пополнить эти объяснения некоторыми разъяснениями. И тогда между ним и подсудимой Гефтман, обвинявшейся в укрывательстве товарищей по заговору, миловидной и скромной девушкой, произошел следующий диалог: «Где вы учились?» – «В Елисаветградской гимназии». – «На чей счет?.. На казенный?» – «Нет, на счет родителей». – «А какой веры ваши родители?» – «Иудейской». – «Гм! Значит – евреи. А чем они занимаются?» – «Коммерцией», – смущенно отвечает под-» судимая. «Коммерцией?!—язвительно возглашает Дейер. – значит гешефтом?» Краска заливает лицо несчастной девушки, и она молчит. «Садитесь!» – торжествующим тоном говорит Дейер и продолжает судорожно вертеть карандаш…

«Ну, вот и отлично, – сказал Ковалевский, – ему я я поручу. А вам я должен высказать свое чрезвычайное удовольствие по поводу вашего подробного объяснения, представленного сенату. Оно так разъясняет все вопросы, что я не могу себе представить, как можно кассировать это дело. На днях меня брат Евгений (мой сослуживец по суду .еще с Харькова) спрашивает, увидев у меня дело с вашим объяснением: «Ну, что твой Кони?» А я ему и сказал: «Мой моим и остался… Поскорей бы только сбыть с плеч эту канитель!..»

Я не знаю сущности доклада Дейера, потому что не был в заседании. Но знаменитое решение за № [35] за 1878 год налицо – то решение, которое упразднило 576 статью Устава угол, суд-ва, вменило мне в вину точное исполнение ее указаний и установило нелепую практику, по которой суд, раз отказав в вызове свидетеля подсудимому, [не может] пересмотреть свое решение и отменить его по существу. Трудно себе представить весь вред, который принесло действительному правосудию такое сенатское толкование, узаконяющее произвол суда и дающее ему возможность для сокращения судебного заседания отнимать у подсудимого то, в чем он иногда видит единственную возможность своего оправдания. Им была установлена целая категория свидетелей, которых судебная практика принялась называть лишними, не относящимися к делу или же не имеющими для дела значения, Широкая мысль судебных уставов, создавшая 576 статью, была сведена на [нет], и наши суды с позорной готовностью принялись топтать ее в грязь своей лени и бездушия. В бытность мою обер-прокурором я пробовал хотя отчасти восстановить ее значение и ограничить область судейского произвола. Но когда я ушел в сенаторы, то при посредстве почтенного сенатора Платонова, друга и наперсника князя Мещерского, и при постыдном попустительстве Таганцева старое толкование было установлено с новой силой и резкостью по делу Котельниковых, в котором двукратная просьба двух престарелых сектантов о вызове близко их знающего Бориса Николаевича Чичерина как свидетеля об их нравственности была отвергнута судом, нашедшим, что при обвинении (по 204 статье Уложения о наказаниях) кого-либо в деянии «гнусном и противонравственном» свидетель о нравственной чистоте подсудимого «не имеет значения для дела!»

В заседании по делу Засулич после трескучего заключения товарища обер-прокурора Шрейбера произошли страстные дебаты, причем образовалось большинство за кассацию, а часть сенаторов, во главе с ничтожнейшим Н. С. Арсеньевым, когда-то грозившим в заседании московского окружного суда «высечь» четырнадцатйлетнюю свидетельницу, требовало даже предания меня суду

Когда выяснилось большинство, Ковалевский перестал отбирать голоса и на вопрос Арцимовича: «А ваше мнение, Михаил Евграфович?» – ответил, что оно уже не имеет значения, так как образовалось большинство, и стал затем уговаривать Арцимовича присоединиться к большинству, чтобы не делать разногласий. «Вы забываете, – сказал ему почтенный старик, – что у меня есть дети…»

Заседание ознаменовалось еще и тем, что защитник Засулич, Александров, не был допущен к представлению объяснений на том основании, что не предъявил формальной доверенности, явленной у нотариуса, со стороны оправданной, которую полиция искала по всему городу, чтобы по совершенно противозаконному распоряжению вновь посадить под стражу. Вечером в тот же день, в заседании юридического общества, присутствующие были свидетелями того, как к профессору Таганцеву, бывшему днем в сенате и взволнованно рассказывавшему о происходившем, подошел Кессель и, протягивая руку, развязно спросил его: «Что поделываете, Николай Степанович?» – «Да вот, – сказал на всю залу Таганцев, не принимая руки,– был сегодня в сенате, слушал хамское решение по хамскому протесту». Целая пропасть, по-видимому, разделяла тогда этих двух людей… В какую едва уловимую линию обратилась она, когда через 20 лет тот же Таганцев не постыдился приложить свою руку к решению по делу Котельниковых, поддерживая словесные «покивания головой» Платонова по моему адресу с постоянными ссылками на дело Засулич…

Кассация решения по делу Засулич имела два ближайших последствия. Во-первых, министр юстиции предложил соединенному присутствию 1-го и кассационного департаментов рассмотреть неправильные действия суда, и соединенное присутствие с услужливой готовностью сделало мне и составу суда замечание в дисциплинарном порядке, даже не потребовав от нас, вопреки закону и обычаю, объяснения; и, во-вторых, Андреевский и Жуковский, отказавшиеся обвинять Засулич, были подвергнуты взысканию: первый причислен к министерству, а второй переведен товарищем прокурора в Пензу. Жуковский тотчас же вышел в отставку, а Андреевский, уехавший больным в Киев, впал в совершенное отчаяние, не зная, как быть без средств с женою и двумя детьми, и не надеясь на адвокатский заработок. К счастью для него, я был знаком с председателем международного банка Лясскнм, н он, по моей просьбе, с необыкновенной предупредительностью немедленно взял к себе Андреевского в юрисконсульты банка на весьма хорошее содержание. Таким образом, полузнакомый мне поляк, не говоривший даже по-русски и которому я ничем не мог быть полезен, участливо отнесся к просьбе за товарища со стороны опального судьи, в то время как многие люди, обязанные последнему серьезным образом, совершали своего рода состязания «на предательство и злобность».

Так лишилось судебное ведомство двух талантливых деятелей, могших служить его украшением. Оба они быстро достигли обеспечения и широких гонораров. Но растлевающее влияние узко понятой профессии на слабую русскую натуру, лишенную чувства личной солидарности с общественными интересами, сказалось на них. Жуковский, впрочем, сам остался в душе обвинителем, смотрел на свою защиту в громких делах, иногда не безопасную для его клиента, как на рекламу, и однажды на вопрос мой о том, как идут дела, цинически ответил: «Да плохо! Зарабатываю двадцать тысяч, но этого мало. Я ведь смотрю на адвокатуру так… – и он вытянул при этом руку с крючковатыми пальцами: – Цап! И ушел. А это мне не удается».

Андреевский, ставший очень симпатичным поэтом и тонким литературным критиком, занял бесспорно одно из виднейших по талантливости мест в адвокатуре, но и в нем развилась неразборчивость в делах, приведшая его к защите помещика Белозора, жестокого истязателя своих рабочих руками подкупленной полиции, и московского купца Елагина, сажавшего бедную девочку, взятую им в товарки малолетней дочери и завезенную в По, обнаженными половыми частями на несколько часов на обширные горчичники и ставившего на колени, с которых путем таких же горчичников была предварительно содрана кожица…

Среди таких распоряжений графа Палена, дававших чувствовать его предсмертные, в качестве министра юстиции, содрогания, бывали и комические эпизоды. Так, ничтоже сумняшеся добродушный и оригинальный старейший член суда Сербинович, отличавшийся рядом своеобразных выходок на суде, сунулся к нему просить ежегодного пособия, необходимого бедняку, бегавшему по урокам, чтобы восполнить скудное судейское содержание. На вопрос графа Палена: «Как мог суд допустить такой приговор, какой вынесли присяжные по делу Засулич», – Сербинович – человек не от мира сего, – думая сказать Палену приятное, выпалил, что «мы хотели решить дело либерально». Это слово подействовало на графа Палена, как красный платок на быка на испанской арене. Он вышел из себя и прогнал несчастного Сербиновича ни с чем. Когда затем у него по какому-то личному остзейскому вопросу был мой покойный сослуживец, благородный рыцарь, Оттон фон Ден, тоже бывший в составе суда в злополучном заседании (во время которого у него родился первенец-сын), Пален разразился градом упреков против меня и на спокойные указания со стороны своего собеседника, что приговор произнесли присяжные, ответил: «Ну что ж! Если бы Кони был на высоте своего положения, он бы должен был уничтожить этот приговор». – «То есть, как же это?» – спросил Ден. «Ах, боже мой! – воскликнул Пален, – ведь он видел, что в нем написано! Взял бы вместо песочницы чернильницу, да и залил весь приговор!» Ден не нашелся на это ничего ответить, но от Палена поехал ко мне и рассказал все это.

Конец министерства Палена наступил вскоре. Государственный совет согласился с его проектом об ограничении компетенции присяжных, но отверг проект о подчинении адвокатуры, причем ему пришлось выслушать немало неприятных вещей. Тогда в нем проснулось чувство собственного достоинства, временно заглушенное желанием удержать портфель, и он совершил то, что для [тогдашнего] русского министра было равносильно подвигу: подал в отставку Вслед за этим был назначен прощальный прием суда у уходящего министра. Когда мы собрались пред его кабинетом, разнеслась весть о мерах, принятых против Жуковского и Андреевского. Многие возмутились, и граф Гейден, Ден и барон Бистром не хотели оставаться и собрались демонстративно уехать. Мне стоило большого труда убедить их остаться отдать последний долг сошедшему со сцены, с редким у нас достоинством, министру. Прощание было холодное. Пален сказал несколько слов с указанием на смутное время, и мы расстались.

Я встретился с ним близко, через 16 лет, на похоронах Александра III, при которых мне [в качестве сенатора] пришлось быть ассистентом при императорской короне, а ему нести скипетр. Жизнь изменила нас обоих. И мы встретились дружески. Я встре[ча]л, после разлуки с Паленом, такую массу ничтожных и своекорыстных людей, чуждых даже внешним приемам порядочности, что стал более ценить хорошие стороны его природы, уцелевшие, несмотря ни на что, под тлетворным влиянием придворной и бюрократической обстановки. А он, пожив в деревне, получил возможность яснее увидеть то лакированное варварство, которое все более и более завладевало кормилом правления, совершенно беспринципное и не думающее о завтрашнем дне. За последнее десятилетие граф Пален явился в Государственном совете представителем хороших традиций царствования Александра II и защищал многие из лучших сторон судебных уставов со своеобразным и внушавшим к себе уважение красноречием, хотя – увы! – по большей части бесплодным. Можно даже сказать, что он стал самою симпатичною фигурою в Государственном совете и живым укором своим преемникам по своему чувству долга перед родной юстицией. Я давно простил ему те скорби и огорчения, которые он мне причинил, и ныне (в 1904 г.) с искренним уважением приветствую в нем ту эволюцию, по поводу которой его противники в Государственном совете говорят: le comte Palen a tourne au sucre [76]76
  Граф Пален изменился в сторону мягкости (буквально: сладости) (франц.).


[Закрыть]
. «Мы оба с вами многому научились», – сказал он мне при одном из свиданий после долголетнего перерыва. «Но ничего не позабыли, граф», – сказал я ему, продолжая известную фразу о Бурбонах[77]77
  Через много лет мы встретились с графом Паленом в Государственном совете; он был его старейшим членом, яего младшим. Между нами установились вежливые, официальные отношения. Годы шли, он занемог и перестал ездить в Г осу дарственный совет. Когда вышла моя книга «На жизненном пути», немцы из Государственного совета стали мне говорить: «Анатолий Федорович, граф Пален с большим интересом читает вашу книгу и очень жалеет, что не может повидать вас, побеседовать с вами». Мне это приходилось слышать не раз, то от одного, то от другого, наконец я решился. Мы оба уже старики (ему тогда было 83 года), большая часть жизни прошла, то, что нас разъединяло, давно позади, и я к нему поехал. Он очень мне обрадовался, рассказал много интересного
  о том, что тогда происходило за кулисами, а потом вдруг посмотрел на меня и сказал: «Вы меня простили?»«Да что вы, граф, я вас не понимаю, в чем я могу вас простить?»«Нет, вы отлично меня понимаете: я столько причинил вам неприятностей, даже горя, я отравил столько лет вашей жизни,., но простите меня, старика, я не понимал вас тогда, я многого тогда не понимал; теперь я понял, я теперь другой человек, но поздно» – «Какая может быть речь


[Закрыть]
.

Дело Засулич вызвало яростные нападки на меня и на суд со стороны Каткова, продолжавшиеся почти до самой его смерти. Ему вторила значительная часть провинциальной печати, преимущественно южной. В начале 80-х годов он дошел, как я уже упоминал, до того, что напечатал буквально следующее: «г. Кони, подобрав присяжных, оправдал Засулич». Под первым впечатлением я хотел преследовать его за клевету в печати, и так как в то время еще «il у avait des juges a Berlin» то, вероятно, последовал бы обвинительный приговор, и, во всяком случае, московскому трибуну пришлось бы прогуляться по всем инстанциям. Но я припомнил годы своего студенчества и впечатление статей Каткова в 1863 году, пробудивших русское национальное самосознание, оградивших единство России и впервые создавших у нас достойное серьезного публициста

о прощении в общественной жизни, граф, я вас ни в чем по отношению к себе не виню; напротив, за то, что вы сделали со мною, я вам даже благодарен».«Благодарны? За что?»«А вот за что, если после процесса Засулич я не оказался бы в опале и не был бы подвергнут различным притеснениям и преследованиям, я бы продолжал взбираться по иерархической лестнице и, наверное, как мне это многие предсказывали, в один день очутился бы на министерском кресле. И передо мною оказалась бы альтернативаили же с первых шагов сломать себе шею и быть сданным в архив, или же, что еще хуже, пойти на компромисс, на сделку со своею совестью: сперва уступить в одном деле, намереваясь уже зато в другом настоять на своем, но мало-помалу покатиться по этой наклонной плоскости, пока совершенно не потерять своего лица. А так вышло гораздо лучше; у меня оказалось гораздо больше свободного времени. я написал свою книгу «Судебные речи», за которую два университета присудили мне степень доктора прав honoris causa (в знак почета); я написал еще целый ряд книг; я был криминалистом, а благодаря новому назначению познакомился с гражданским судопроизводством; я своею судьбою доволен и не жалею о тех неприятностях, которые пришлось мне одно время испытать».«Итак, вы простите меня, vous пе men voulez pas? (вы на меня за это не сердитесь?)«Mais du tout» (ничуть), Я пожал ему руку. Ну как я рад, как я рад, у меня камнем на сердце лежало сознание, что я был несправедлив по отношению к вам и причинил вам столько незаслуженных огорченийЗаходите ко мне, я лишился ног, уже не могу выезжать, а мы с вами—• старые трабанты, у нас есть о чем поговоритьЯ ему обещал бывать у него. Старческой тяжелой походкой он проводил меня до дверей, мы простились, он крепко пожал мне руку. А через несколько дней он умер.

(Записано Э. Ф. Кениг, вечером 15 мая 1927 г. после рассказа А. Ф. Кони.)

1 Еще были судьи в Берлине (франц.).

Дело Засулич вызвало яростные нападки на меня и на суд со стороны Каткова, продолжавшиеся почти до самой его смерти. Ему вторила значительная часть провинциальной печати, преимущественно южной. В начале 80-х годов он дошел, как я уже упоминал, до того, что напечатал буквально следующее: «г. Кони, подобрав присяжных, оправдал Засулич». Под первым впечатлением я хотел преследовать его за клевету в печати, и так как в то время еще «il у avait des juges a Berlin» то, вероятно, последовал бы обвинительный приговор, и, во всяком случае, московскому трибуну пришлось бы прогуляться по всем инстанциям. Но я припомнил годы своего студенчества и впечатление статей Каткова в 1863 году, пробудивших русское национальное самосознание, оградивших единство России и впервые создавших у нас достойное серьезного публициста положение… Ввиду этих несомненных заслуг у меня не поднялась рука, или, вернее, перо, для частной жалобы на Каткова, и я очень доволен, что умел стать выше личного самолюбия, отдав в глубине души справедливость ожесточенному врагу в том, что было хорошего в его деятельности. Но эти статьи действовали, однако, на общественное мнение и в связи с молвою о недовольстве государя и о том, что я только лишь терпим на службе, создавали в обществе враждебную для меня обстановку. Печатать что-либо в защиту меня и суда было запрещено. Иностранная печать говорила о деле, по обыкновению ничего не понимая и валя все в одну кучу, называемую «революцией в России», а русская свободная печать в брошюре Драгоманова «За что обидели старика» нападала на меня за обязательные по закону вопросы, предложенные Засулич, называя их придирчивостью к подсудимой и ставя меня на одну доску с Желеховским, иронически восклицала: «И эти люди будут требовать в свое время конституции!?»

Мне грустно думать, что Драгомановым в настоящем случае владело мелочное чувство обиды, явившейся последствием несчастного и совершенно случайного недоразумения, связанного с процессом игуменьи Митрофании. Когда я возбудил в Петербурге, в качестве прокурора, дело о подлоге векселей купца Беляева влиятельною игуменьей серпуховского монастыря, ездившей по Петербургу с красным придворным лакеем, останавливавшейся во дворцах и награждавшей орденом св. Владимира угодных ей «благотворителей», то почти все, и даже министр юстиции граф Пален, считали это крайнею смелостью, долженствующей вызвать влиятельные ходатайства и властное давление. Я приготовился к посильному отпору и вытребовал Митрофанию из Москвы. Она прибыла в сопровождении двух послушниц и своего друга игуменьи Страстного монастыря Валерии, и категорически отказалась от домашнего ареста в Новодевичьем монастыре, умоляя содержать ее где угодно, только не во владениях чужой настоятельницы. Поэтому она была оставлена под домашним арестом там же, где и остановилась, то есть в гостинице «Москва», на углу Невского и Владимирской. Я щадил в ней, по возможности, щекотливые струны души и устроил так, что допрос ее следователем в моем присутствии производился в ее помещении, без удручающего ее вызова в суд, причем арест осуществлялся незаметным для посторонних образом, так что с внешней стороны казалось, что Митрофания пользуется полной свободой и Лишь по собственному желанию не выходит из дому. Когда настали жаркие дни ранней весны, мы отпустили ее на богомолье в Тихвин, и эта поездка благотворно подействовала на ее здоровье и настроение. Преступление ее было очевидно, несомненно и заурядно. Но личность Митрофании была совсем незаурядна. Это была женщина обширного ума, с государственной широтой воззрений и со смелым полетом мысли, с удивительной энергией и настойчивостью и с уменьем влиять на окружающих, приобретая между ними горячих и преданных друзей. Самые ее разнообразные имущественные преступления, выразившиеся в подлогах векселей и духовного завещания, не имели лично корыстного характера, а явились результатом страстного желания поддержать и укрепить созданную ею трудовую общину на месте тунеядной и праздной обители. Мастерские, ремесленные и художественные, разведение шелковичных червей, школа и больница для приходящих – были в это время отрадным нововведением в сомнительный аскетизм «христовых невест» из московского купечества и мещанства. Но все было заведено 4 на слишком широкую ногу и требовало огромных средств. Личная энергия Митрофании и щедро раздаваемые награды, чему содействовала ее близость к императрице и к великой княгине Александре Петровне, вызвали приток пожертвований, начавший затем быстро ослабевать. С упадком средств должны были рушиться дорогие ей учреждения, а с ними и ее роль необычной и занимающей особое положение настоятельницы. С этим не могла помириться ее гордая и творческая душа и… пошла на преступление. Ей пришлось выпить горькую чашу. Началось с того, что у нее совершенно не оказалось заступников, которых ожидали все, и в том числе я. Никто не двинул для нее пальцем; никто не замолвил за нее слова, не позаботился узнать об условиях и обстановке, в которых она содержится. От нее все отреклись, кроме игуменьи Валерии, и те, кто снабжал ее дворцовым приютом и красною ливреею, бессердечно вычеркнули ее из своей памяти, даже не пожелав узнать, доказано ли то, в чем она только подозревается. Это усугубило мое внимательное отношение к ней, но это же повлияло, совершенно в обратную сторону, на обращение с нею московской прокуратуры и суда. Оказалось, что задолго до возбуждения мною дела в Петербурге в Москве уже были в руках прокурора окружного суда данные для преследования ее за более тяжкое преступление – подлог завещания Солодовникова. Но, «страха ради иудейска», данные эти хранились под сукном и ожили лишь по получении известия, что следствие идет в Петербурге беспрепятственно. Лишь тогда московская прокуратура вступила в свои права и отобрала у нас следствие для приобщения к своему. Митрофанию перевезли в Москву, содержали при полиции, или, как она выразилась на суде, «в кордегардии под надзором мушкетеров». Ни сану, ни полу, ни возрасту ее не было оказано уважения, и началась, прикрытая лишь формами законности, та судебная травля, которая по делам, привлекавшим общественные страсти на сторону обвинения, всегда [представлялась] для меня одним из самых возмутительных явлений нашей юстиции. На суде выдающиеся московские защитники отказались ей помочь. Знаменитый Плевако в страстных выражениях громил в ее лице монашество, восклицая: «Выше, выше стройте ваши стены, чтобы скрыть от человеческих взоров ваши деяния». А злобный московский председатель Дейер терзал ее коварными вопросами и старался, хотя и тщетно, заставить проговориться измученную многодневным заседанием, жестоким любопытством публики и женскою болезнью подсудимую. С чувством большого нравственного удовлетворения прочел я в 190[2] году посмертные записки Митрофании в «Русской старине», в которых она тепло вспоминает о моем человечном к ней отношении и наивно отмечает, что молилась в Тихвине, между прочим, и за раба божия Анатолия. Эти записки, вместе с письмами Маргариты Жюжан и письмами супругов Непениных из Сибири, не умаляя размеров свято исполненного мною долга судьи и прокурора, дают отраду моей совести как человека, доставляя мне возможность, хоть в этом отношении, спокойно смотреть на графу судимости в моем нравственном формуляре.

Если у игуменьи Митрофании при разбирательстве ее дела в суде не нашлось серьезных защитников, то в добровольцах при следствии, думавших пристегнуть свое безвестное имя к громкому процессу, недостатка не было. Однажды мне пришлось быть свидетелем оригинальной сцены: следователь Русинов, окончив дополнительный допрос Митрофании, собирался уходить от нее, когда ей заявили, что присяжный поверенный, фамилии которого я до того не слышал, желает с нею объясниться. Так как посторонние не допускались к ней иначе, как в присутствии прокурорского надзора, то она просила [нас] остаться и дать ей возможность переговорить с этим господином. Вошел юркий человечек «с беспокойной ласковостью [взгляда]» и, к великому удивлению Митрофании, подошел к ней под благословение. «Что вы, мой батюшка?! – воскликнула она, – я ведь не архиерей! Что вам угодно?» – «Я желал бы говорить с вами наедине!» – смущенно ответил вошедший. «Я вас не знаю, – отвечала она, – какие же между нами секреты? Потрудитесь говорить прямо». – «Меня послали к вам ваши друзья, они принимают в вас большое участие и жаждут вашего оправдания судом, а потому упросили меня предложить вам свои услуги по защите, которую я надеюсь провести с полным успехом». – «Надеетесь?– сказала Митрофания ироническим тоном. – Да ведь вы моего дела не знаете, батюшка!» – «Помилуйте, я уверен, что вы совершенно невиновны, что здесь судебная ошибка». – «А как же вы думаете меня защищать и что скажете суду?» – «Ну, это уж дело мое», – снисходительно улыбаясь, ответил адвокат. «Дело-то ваше, – сказала Митрофания, – но оно немножко интересно и для меня. Я ведь буду судиться, а не кто другой!» – «Ах, боже мой! —заметил адвокат, переходя из слащавого в высокомерный тон, – ну, разберу улики и доказательства и их опровергну». – «Да, вот видите ли, батюшка, ведь, уж если меня предадут суду, если господь это попустит, так значит улики будут веские; их, пожалуй, и опровергнуть будет не легко; дело мое важное; вероятно, сам прокурор пойдет обвинять. А вы, чай, слышали, что [здешний прокурор] г. Кони, как говорят, человек сильной речи и противник опасный». – «М-м-да!» – снисходительно ответил адвокат, очевидно, не зная меня в лицо. «Нет, мой батюшка, – сказала Митрофания, выпрямляясь, и некрасивое лицо ее приняло строгое и вместе с тем восторженное выражение.– Не опровергать прокурора, а понять меня надо, вникнуть в мою душу, в мои стремления и цели, усвоить себе мои чувства и вознести меня на высоту, которой я заслуживаю, вместо преследования…» По лицу ее пробежала судорога, и большие голубые глаза навыкате наполнились слезами, но она тотчас овладела собой и вдруг, переменив тон, сказала с явною насмешкой: «Так вы это, батюшка, сумеете ли? Да и позвольте вас спросить, кто эти мои друзья, которые вас прислали?» – «М-м-м, они желают остаться неизвестными», – ответил смущенный адвокат. «Вот и видно, что друзья! Даже не хотят дать мне радость узнать, что теперь при моем несчастии есть еще люди, которые не стыдятся явно выразить мне свое участие! Нет уже, батюшка, благодарю и вас, и их. Я уж как-нибудь обойдусь без этой помощи!» – и она поклонилась ему смиренным поклоном инокини. Вскоре после этого ко мне в прокурорский кабинет пришел лохматый господин добродушного вида, назвавшийся кандидатом на судебные должности при Орловском прокуроре Драгомановым, и стал жаловаться на следователя Русинова, что тот не хочет отпустить его доверителям на поруки игуменью Митрофанию без моего о том предложения. «Я дам с удовольствием такое предложение, – сказал я, – но ведь гражданский иск простирается до 200 тысяч. Есть ли у ваших доверителей такое обеспечение?» – «Как, обеспечение? – изумленно воскликнул Драгоманов, – для чего?!» И из последующего разговора выяснилось, что он не знает, что поручительство по судебным уставам принимается лишь с денежным обеспечением, причем он с наивной назойливостью стал мне объяснять, что я ошибаюсь и смешиваю с поручительством залог. Шутливо погрозив ему написать его прокурору, какой у него невежественный кандидат, я отпустил Драгоманова, который мне мешал заниматься. Через некоторое время он снова пришел ко мне, опять с какой-то нелепой просьбой, и опять стал незнание судебных уставов валить с больной головы на здоровую и очень мне прискучил. Когда следствие стало приближаться к концу, Митрофания после предъявления ей различных документов и актов попросила меня остаться у нее и сказала, что просит моего совета, к какому защитнику ей обратиться. Я сказал ей откровенно, что обвинение против нее ставится очень прочно и что я буду поддерживать его энергически, почему советую ей обратиться к какому-нибудь сильному и известному адвокату. Я назвал ей Спасовича, Герарда и Потехина, останавливаясь преимущественно на последнем, так как в деле был гражданский оттенок, а характер его простой и исполненной здравого смысла, без всякого ложного пафоса, речи последнего казался мне наиболее подходящим для защиты. «А что вы скажете о Драгоманове… – спросила меня Митрофания,– если его пригласить?» – «Помилуйте, – сказал я, – да ведь это человек, ничего не знающий, неопытный и бестактный. Это значило бы идти на верную гибель.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю