355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Кони » Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич » Текст книги (страница 21)
Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 02:06

Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич"


Автор книги: Анатолий Кони



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 35 страниц)

По поводу этого тезиса Победоносцев просил меня повидаться с ним и стал мне доказывать, что печатанье тезисов по раскольничьим делам в высшей степени вредно, ибо, таким образом, они могут безнаказанно поддерживать и расширять свои молитвенные дома. «И все-то ваш сенат путает в наших делах и создает нам всяческие затруднения!» – воскликнул он раздраженно. И на мое замечание, что в данном случае сенат только разъяснил точный и неопровержимый смысл коронационного манифеста императора Александра III, который даровал старообрядцам свободу общественного богомоления; если он – Победоносцев – находит нужным эту свободу отменить, то от него зависит испросить разрешение государя на внесение этого вопроса в законодательном порядке в Государственный совет. «Нет уж! Слуга покорный, – и он безнадежно махнул рукой. – В Государственный совет… да, ведь это учреждение, которое надо бы на замок запереть, и ключ бросить в Неву. Мне опротивело слушать всю их болтовню. Я вас прошу: прекратите печатанье этих тезисов!»

Но я на это не согласился и продолжал их печатать, пока, вскоре, не вступил на престол редактора «Правительственного вестника» В. К. Случевский – яркий тип dun vil Hatteur du pouvoir 1 в стихах и прозе, как сказали бы французы 40-х годов. Он тотчас же, очевидно под давлением извне, категорически отказался от печатанья тезисов, и таковые должны были перекочевать на бедные и мало распространенные страницы журнала министерства юстиции. Когда вышел «Московский сборник», Победоносцев послал его мне без всякой надписи или письма, но надписав мой адрес на конверте своей рукой. Как раз в это время вышла моя книга за последние годы, где многие из вопросов, разработанных Победоносцевым в своем сборнике, были затронуты и мною в совершенно противоположном смысле:. Я поступил с этой книгой совершенно так же, надписав лишь конверт. За этими своеобразными дипломатическими нотами уже чувствовалось близкое отозвание посланников. Оно и совершилось после решения по делу Головко. Победоносцев стал считать меня злым гением нашего кассационного суда и открыто выражать свое негодование на меня, причем оно принимало иногда комические и недостойные формы. Близкая приятельница семьи Победоносцева, Ю. А. Хорина, рассказывала мне, что как-то при ней Константин Петрович стал разбирать вновь полученные газеты и журналы и, развернув американскую с иллюстрациями, вдруг с негодованием швырнул ее на пол. Удивленная Хорина, гостившая в это время у Победоносцевых, подняла газету и, увидев на одной из ее страниц мой портрет (мне неизвестно, по какому поводу напечатанный), взглянула на Победоносцева вопросительно. «Если бы вы знали, – ответил ей Победоносцев, – сколько вреда нам причинил этот человек в сенате!»

Когда в 1900-х годах я был избран в почетные академики Пушкинской академии и в первом ее заседании сказал маленькую речь о задаче ее выступить в защиту чистоты русского языка, жестоко искаженного невежественными писаками, на меня за это с грозным глумлением и инсинуациями набросился «заплечный мастер» нового времени Буренин, очевидно возмущенный тем, что академия не вспомнила его литературных заслуг. Этот фельетон-вызвал справедливое негодование во многих и принес мне много сочувственных писем, телеграмм и трогательный адрес московских студентов. Но Победоносцев – сам мастер и ревнитель родного языка – унизился до того, что ходил к своим знакомым с этим фельетоном и, восхищаясь, читал его вслух. «Что делает Константин Петрович?» – спросил я как-то на студенческом обеде его товарища Саблера. «Скорбит о вас, – слащавым тоном ответил он мне,– и огорчается, когда к нему притекают с вестями о некоторых сенатских решениях». Эта «скорбь», однако, была воинствующая и вскоре дала мне себя знать. Уже в августе 1898 года в Москве, на открытии памятника Александру II, вновь пожалованный Андреевский кавалер Победоносцев, встречаясь со мною в Успенском соборе, посмотрел на меня с явным недоброжелательством. Его взгляд как бы спрашивал: «Зачем ты здесь, в храме той церкви, деятельности которой ты постоянно «ставишь палки в колеса?»– «Зачем ты здесь, – хотел бы я ему ответить,– ты, на торжестве в память человека, разрушению дел которого ты так много содействовал!!» А 28 декабря, как значится в моем дневнике, ко мне пришел Таганцев. Еще раньше, найдя для себя выгодным и безопасным в смысле разных неприятностей плыть по муравьевско-победоносцевскому фарватеру, Таганцев со свойственным ему лицемерием заявил в распорядительном заседании департамента, что дела о расколах и ересях, сосредоточенные в том отделении, где я заседал, и в огромном большинстве случаев докладываемые мною, подлежат направлению и во все другие отделения, согласно распределению между ними судебных округов, «так как после трудов Анатолия Федоровича по этим делам все вопросы, в них возникающие, настолько разработаны, что и другие отделения не затруднятся в разрешении этих дел!» Новое направление дел было решено, и с этих пор дела Саратовского, Петербургского, Одесского и Казанского округов попали в равнодушные или бездушные руки других докладчиков, между которыми особенно отличался в качестве ревнителя православия лукавый и черствый лакей князя Мещерского С. Ф. Платонов. Придя ко мне в указанный выше день, Таганцев с деланным участием и усмешечками дружески стал меня предупреждать о том, что мною «очень недовольны там» и что он боится, что по прокуратуре будет сделано распоряжение о ненаправлении ко мне ни одного раскольничьего дела из оставшихся в моем ведении Московского и Харьковского округов. «Ну, что же?!—сказал я. – Я изменить своих взглядов не могу, а если другие докладчики их не станут разделять, то я начну переносить дела в присутствие департамента». – «Ну, да-а, конечно, – отвечал мне первоприсутствующий, шагая по моему кабинету и не глядя мне в глаза. – Но, ведь, это прибавит тебе и нам напрасной работы. Ну, да я считал нужным тебя предупредить…» И предупредитель, по-видимому, довольный исполнением своей миссии, удалился. Но не прошло и двух недель, как (11 декабря того же года) он снова зашел ко мне и, с трудом напустив на свое жизнерадостное, толстое, красное и самодовольное лицо озабоченный вид, дружески счел необходимым мне сказать, чтоб я был очень осторожен по раскольничьим делам, так как ему (конечно, со слов Муравьева) известно, что Победоносцев в совершенном негодовании на меня и не нынче – завтра может доложить государю о моем вредном и разрушительном для православной церкви направлении. «Что же! Пускай докладывает». – «Да, но знаешь, ведь тебя и Николай Валерьянович не будет иметь сил защитить!» – «О, в этом я не сомневаюсь! Он, даже, вероятно, посодействует. Нет, уж вы меня оставьте в покое. На меня такие давления, как на судью, не подействуют…» Мне и до сих пор противно вспомнить о всех этих разговорах, причем роль передатчика угроз принимал на себя известный ученый и первенствующий уголовный судья в империи… и больно припомнить то чувство одинокого бессилия, которое постепенно внедрялось тогда в мою душу при сознании, что судьба разных гонимых за свою веру все более и более становилась в зависимость от местности, где они «преступно мыслили, молились или думали спасти душу других», от упорства г. Люце, малодушия Марковича и бездушия Арцимбвича или от моего случайного отсутствия по нездоровью или другим, независимым от меня причинам. Победоносцев, очевидно, жаловался и взывал о моем укрощении не только вообще, но и по отдельным делам. Так, от обер-прокурора в это время было потребовано сенатское производство по одному из старых дел о совращении в раскол, где был полный состав преступления. В перерыв одного из заседаний комиссии по судебным уставам Муравьев, жалуясь мне на докуки своего положения, как на пример таковых указал мне на то, что Победоносцев именно по этому делу jette feu et flamme [98]98
  Неистовствует («мечет гром и молнию») (франи,.)г


[Закрыть]
против меня, как бывшего обер-прокурора, а между тем оказалось, что не только не я давал заключение по делу, но в моей отметке на нем для товарища обер-прокурора мною написано: к сожалению, надо оставить без последствий ввиду таких-то и таких-то кассационных решений. Когда в 1900 году, усталый от 16-летней кассационной деятельности и с душевной горечью ясно увидев свое полное одиночество и «победу и одоление» над собою разного рода карьеристов, трусов и предателей, я решился перейти в общее собрание, ко мне влетел пораженный этим известием Таганцев и на этот раз с непритворным сожалением вопросительно воскликнул: «Победоносцев?!?», изобличая тем, что готовилось против меня со стороны великого инквизитора в годы властного неуважения к разрушаемым судебным уставам. Почтенные товарищи мои по кассационному департаменту, за исключением двух лиц (Смиттен и Акимов), расстались со своим многолетним сотрудником совершенно холодно и равнодушно. Вероятно, он им надоел в последнее время, как беспокойный член коллегии, нарушавший «fastigium et quies» [99]99
  Высокое положение и покой (лат.).


[Закрыть]
сената, а, может быть, некоторые из них, разделяя предположение Таганцева, рассматривали его как опального, которому неудобно выражать свое сочувствие. Но в первом общем собрании я был встречен радушно и очень внимательно.

Пословица говорит: «На ловца и зверь бежит». То же случилось и со мною в общем собрании. Этот зверь побежал на меня в виде дела об архангельских поморах, которое состояло в том, что… [100]100
  Пометка Кони: оставить белую страницу


[Закрыть]

Присутствовавший в заседании Саблер, не привыкший встречать возражений на свои сладкоречивые заключения, был сначала удивлен, потом неприятно поражен и наконец явно обижен, когда я встал и при напряженном внимании обступивших меня сенаторов, которым хотелось, по выражению одного из них, «послушать кассационного соловья», отделал его на обе корки, поставив вопрос в широкие рамки. Старцы согласились со мною почти единогласно в количестве, значительно превышавшем узаконенные две трети, так что вопрос был решен окончательно и бесповоротно. Уходя из заседания, Саблер мне сказал с нескрываемым раздражением: «Удивительное решение! Этим уж мы исключительно вам обязаны!» – «А эти «мы», – отвечал я, – то есть вы и Константин Петрович думали, что с уходом моим из кассационного департамента я положу на свои уста печать безмолвия, следуя совету того святого, который рекомендовал ограждать себя молчанием? Нет, Владимир Карлович. «Мы» – ошиблись. Здесь, напротив, у меня развязаны руки, так как я могу говорить по существу, и буду с вами воевать, как бы ни «скорбел» обо мне Константин Петрович». Это мне и пришлось осуществить не один раз, так что Саблер стал являться в общее собрание с тщательно подготовленною речью, проникнутой особым, «елейным» красноречием. Но общее собрание по всем делам соглашалось со мною, пока не произошли две перемены: старые департаменты сената стали наполняться и даже переполняться всякими административными отбросами и часто такими людьми, которым было зазорно подавать руку или отдавать официальный визит. В среде сенаторов появились губернаторы, засекавшие «жидов» и крестьян во время вымышленных бунтов, и целая вереница неудачных директоров департамента полиции, которые, хапнув огромное содержание, отпрашивались, оберегая свою драгоценную шкуру, в сенаторы. Мало-помалу характер и состав общего собрания изменился до чрезвычайности, и прежние представители строго консервативного элемента сравнительно с вновь назначенными оказались либералами, так что звание сенатора для тех, кто стоял за кулисами этого учреждения, утратило всякое внешнее достоинство. В других господах, по поводу многих из которых невольно вспоминался разговор Яго с Брабанцио («Отелло»), я бы не встретил поддержки против Победоносцева и аггелов его, особливо если бы их взгляды разделял министр внутренних дел, согласно с заключением которого рабски вотировали новоиспеченные сенаторы. Но, с другой стороны, наступление так называемого освободительного движения уже при Святополке – Мирском подействовало радикальным образом на Саблера, который совершил по отношению к своему «отцу-командиру» своего рода государственную измену, перейдя avec arme et bagage 1 ка сторону его противников в комиссии о веротерпимости при комитете министров. Совесть заговорила в медоточивом московском профессоре, и он, выражаясь словами Тургенева, «сжег то, чему поклонялся, поклонился тому, что сжигал».

Но возвращаюсь к уголовному кассационному департаменту. В последние годы моего пребывания в нем влияние Победоносцева и Муравьева на Таганцева, сказавшееся в приведенных объяснениях последнего со мной, усилилось, к сожалению, в резкой степени. Не отказываясь прямо от высказанных им в соответствующих решениях достойных истинного юриста взглядов на сущность и условия совращения в раскол и в ереси, он стал, однако, в случаях, которые тревожили Муравьева и Победоносцева, направлять прения к оставлению жалоб без последствий по процессуальным основаниям. Это сказалось с особой ясностью по двум возмутительным делам: о нижегородских пашковцах и о тамбовских хлыстах. Первое из них дало яркую картину того развращения, которое было посеяно в наших судах Победоносцевым и Муравьевым. 14 человек крестьян Нижегородского уезда[101]101
  Пометка Кони: оставить белую страницу.


[Закрыть]
.

1 Пометка Кони: оставить белую страницу% 20 А. Ф. Кони, т. 2

Когда было приступлено к обмену мнений в департаменте, Таганцев предложил голосовать по каждому нарушению в отдельности. Этот коварный прием давал возможность каждое из этих нарушений признать несущественным и затем оставить жалобу без последствий. Я восстал против этого, настаивая на рассмотрении всех нарушений в совокупности, так как только таким образом и можно было восстановить и оценить целостную картину бесчестного ведения этого дела. Меня поддержали, и затем я нарисовал эту картину по фактическим данным, заключив требованием о передаче действий товарища председателя в соединенное присутствие по обвинению его в подстрекательстве к служебному подлогу. Затем началось голосование, и первым должен был подать голос младший из сенаторов, только что назначенный Фойницкий. «Я не нахожу никаких оснований для кассации», – сказал ученый и считавшийся либеральным доктор уголовного права, со своим обычным глухим кашлем и ужимками злой и завистливой обезьяны. «А действия Скворцова?!» – спросил я. «Что же действия Скворцова? —отвечал либеральный ученый.– Он действовал из ревности по вере, и его за это винить нельзя», – возразил он, передергивая карты, как будто дело шло об ответственности Скворцова, а не о вопиющих нарушениях форм и обрядов процесса, допущенных судом. Голоса, однако, склонились в пользу кассации, хотя против нее совершенно неожиданно высказался С. С. Гончаров, почему-то обидевшийся тем, что, требуя отмены приговора, я, между прочим, сказал, что в России еще существуют судебные уставы, которые не надо позволять подвергать бессовестному поруганию. «Хотя я, – сказал Гончаров,– не менее сенатора Кони уважаю судебные уставы, но…» – и т. д. При вторичном рассмотрении дела все подсудимые были оправданы, а соединенное присутствие, жестокое к ничтожным упущениям судей, под председательством честного, но тупого автомата Шрейбера свело дело об ответственности нижегородского товарища председателя на ничто. Негодованию православного ведомства и негодяя Скворцова, как мне передавал Случевский, не было пределов. Боясь, что под давлением министерства бедному Калинину будет отравлена судебная жизнь в судебном ведомстве, я заручился обещанием моего старого товарища и сослуживца Н. И. Белюстина дать ему место в таможенном департаменте и написал об этом Калинину, но ответа от него не получил, вероятно, «маленького героя» не решились притеснять.

По второму делу я понес полнейшее поражение, несмотря на поддержку нескольких порядочных людей между сенаторами

Дело докладывал вышереченный сенатор Платонов, который распинался за оставление жалобы без последствий, за правильное применение статьи 576 Устава угол, суд-ва, ссылаясь, посматривая на меня с особым смаком, на постыдное решение сената по делу Засулич. Его горячо поддерживал Таганцев, лицемерно заявляя о своем личном уважении к Б. Н. Чичерину. Так состоялось решение, жестокое по существу и растлевающее судей, предоставляя полный простор их произволу в отнятии у подсудимого средств оправдания. Мое душевное состояние видно из обмена письмами между мною и Б. Н. Чичериным, начавшегося тотчас после провозглашения позорной резолюции по этому делу[102]102
  Пометка Кони: оставить две белых страницы.


[Закрыть]
.

Должен сознаться, что дела Матерухина и Колесниковых и затем дело графини Нирод, о котором речь будет ниже, были последними каплями, переполнившими чашу моих нравственных страданий в кассационном сенате. Ясно видя, что мне приходится играть глупую роль щедринского добродетельного короля, спрашивающего удивленно щуку о том, знает ли она, что такое правда, я написал Муравьеву письмо, прося о переводе меня в общее собрание. Предчувствия мои о горькой бесплодности моих протестов вскоре и оправдались. Достаточно сказать, что вопрос о штундистах был снова возбужден в департаменте, причем господа Фойницкий и Люце (подавшие затем особое мнение) чуть не добились отмены решения по делу Головко, доказывая, что сенат не имеет права входить в оценку оснований, по которым суд установил в каждом данном случае признаки штундизма. Настроение сената стало таким, что обер-прокурор (сколько помнится Щегловитов) сказал мне, что если этот вопрос возникнет еще раз, то сенат непременно согласится с par nobile fratrum[103]103
  С двумя благородными собратьями (лат.).


[Закрыть]
господами Люце и Фойницким.

Возвращаясь к Победоносцеву, я припоминаю, что по странной иронии судьбы и он, и его товарищ Саблер обращались ко мне по делам об общих преступлениях три раза, и все три раза по делам весьма скабрезного свойства. Так, Саблер просил меня о милостивом отношении к «несчастному» доктору Фамилианту, осужденному мировым съездом за непотребные, соединенные с соблазном действия относительно девочки, встреченной им на лестнице дома, где он проживал. Виновность Фамилианта, дрожащего чуть не в смертном страхе старого еврея (последнее обстоятельство особенно возмущало г. Люце), была очень сомнительна, а приговор съезда написан небрежно и невразумительно, так что жалкий старик должен был второй раз предстать перед съездом. Первая просьба Победоносцева по этого рода делам касалась содержателя ремесленного заведения, который развращал несчастных мальчиков, отданных в учение, возмутительными любострастными действиями, употребляя при этом насилие и даже вывихнув челюсть одному из них, отказавшемуся содействовать его гнусным манипуляциям. Постигнутый суровым приговором окружного суда, он, уже не знаю какими путями, добрался до Победоносцева и, вероятно, наврав ему с три короба, сумел его разжалобить, так что Победоносцев спрашивал меня, есть ли основание ходатайствовать о его помиловании, и я должен был noir sur Ыапс[104]104
  Черным по белому (франц.).


[Закрыть]
изложить ему все faits et gestes[105]105
  Проделки (франц.).


[Закрыть]
«несчастной жертвы правосудия». Эта неудачная попытка заступничества, конечно построенная на добрых побуждениях, интересна тем, что тот же Победоносцев в конце 90-х годов высказал весьма оригинальное мнение о монахах своего ведомства. По новому закону о наказании малолетних за преступления они подлежат в некоторых случаях отдаче на исправление в монастыри. Но закон не содержал в себе указаний, в каком порядке, по чьему

ближайшему распоряжению и во все ли монастыри или в специально для этого назначенные должны быть отправляемы осужденные малолетние. По поручению сената первоприсутствующий отправился спросить мнения Победоносцева. «Да что вы?!—возопил тот. – Помилуйте?! Что затеяли! Отдавать детей в монастыри! Да ведь их там развратят! Это совершенно невозможно! И кто это такой закон написал!» – и т. д. Это не мешало ему, впрочем, допускать отнятие детей у раскольников, записанных обманом или насильственно в православие, и отдавать их в те самые монастыри, о нравственности обитателей которых он был столь низкого мнения. Именно по одному из таких дел обратилась ко мне за советом графиня Татьяна Львовна Толстая, спрашивавшая при этом, не следует ли ей пойти к хорошему знакомому их семейства и влиятельному у государя человеку генерал-адъютанту графу Адаму Олсуфьеву. Я посоветовал ей взять быка за рога и пойти со своей негодующей просьбой прямо к Победоносцеву, сославшись в разговоре с ним на то, что она собирается пойти к Олсуфьеву. Я проводил ее до дверей квартиры обер-прокурора в унылом доме на Литейной. Результатом разговора с нею великого инквизитора были: предписание местному архиерею, о котором он отозвался при этом, как о дураке, немедленно освободить детей несчастных сектантов из монастыря и отдать родителям и… известная глава в романе «Воскресение».

Второе деловое письмо Победоносцева не находит себе, однако, извинения в добросовестном заблуждении, в которое он мог быть введен.

В 1899 году в Тульском суде слушалось поистине ужасное дело сельского священника Тимофеева, который, развратив малолетнюю няню своих детей, выдал ее затем замуж за глуповатого местного крестьянина и продолжал с нею связь, передавая ей записки о часе и месте свидания (иногда даже назначаемом в церкви) при подходе ее ко кресту по окончании литургии. Начав затем ее ревновать к мужу и подчинив ее совершенно своей воле, он уговорил ее привести вечером в день храмового праздника мужа в сарай (будто бы за получением мяса) и там, в ее присутствии, при помощи своего работника собственноручно задушил несчастного, затем усадил его труп между собою и работником в тележку, провез его по селу и, поколесив в окрестностях, бросил тело с камнем на шее в пруд, забыв, однако, снять с него фуражку, которая всплыла и послужила к открытию убийства. Тимофеев имел цинизм служить панихиды по умершем от рук неизвестных злодеев и отпевать его. Несчастной женщине, однако, стало казаться, что ее преследует покойный в виде привидения, и она рассказала следователю всю истину, упорно стоя на своем признании. На суде второй священник, отозвавшийся сначала незнанием, после принесения торжественного обещания говорить правду по священству, объяснил, что, придя из любопытства в соседний сарай, чтобы подсмотреть в щелку соитие Тимофеева с N. N., увидел вместо того убийство. Присяжные, спутанные защитой Тимофеева и торжественным заявлением тульского губернского предводителя дворянства Арсеньева (впоследствии члена Государственного совета), явившегося в суд в мундире и орденах для вящего эффекта, в том, что лично ему известный почтенный иерей не мог совершить столь гнусного преступления, вынесли оправдательный приговор. Дело поступило в сенат по протесту прокурора и с объяснением Тимофеева, исполненным кляуз и всякого рода инсинуаций. Духовное ведомство переполошилось, и его представители стали проповедовать, что священник явился несчастной жертвой крайнего радикализма судебного ведомства Таганцев направил дело ко мне, и затем я получил следующее письмо Победоносцева[106]106
  Пометка Кони: оставить полстраницы


[Закрыть]
.

Я ответил, что ввиду серьезных нарушений, допущенных председателем в своем руководящем напутствии, лично нахожу необходимым отменить приговор, но для более всестороннего рассмотрения дела – перенесу его ка уважение присутствия департамента, то есть на разрешение 20 человек. Приговор был кассирован. Во избежание местных влияний дело было передано присяжным г. Орла, и ими Тимофеев был осужден. Это дело напоминает мне два других, тоже касающихся служителей алтаря и бывших в рассмотрении сената в конце 90-х годов.

Было ослепительно яркое и жаркое утро в Санремо, когда в итальянских газетах я прочел известие о смерти

Победоносцева. Весь день скорбное чувство и омраченная мысль обращались к нему. Он предстал передо мною во всем трагизме своих последних лет и в особенности своих последних минут. Почти никем не любимый и многими ненавидимый, сходя в могилу, он не мог не видеть на протяжении всей своей житейской деятельности место пусто, место бесплодно, место безводно, не мог не понять, что, поддерживая внешний обряд жизни и веры и угашая в них всякий дух, он ничего не достиг. Искаженный давлением, этот дух воспрянул с необычайной силой и сломал все преграды. Государственный пессимист и фанатик немого уклада жизни, он присутствовал при том, как невежественные и близорукие оптимисты фанатически двинулись к утопическим идеалам, брызгая грязью и не брезгая пролитием крови. Ему пришлось присутствовать при разложении того ведомства, которое он олицетворял собою 20 лет, и увидеть полное равнодушие воспитанного им общества и голодного и невежественного народа к заветам истории, к целости родины и к вопросам веры. Он дожил до того, что сын человека, которого на несчастие России он убедил свернуть с пути, по которому начал в своих реформах идти Александр II, отвернулся от него и в малодушном страхе поспешил обязаться дать России те свободы, против которых так вопиял «Московский сборник». В печати говорилось, что он и на одре болезни интересовался всем и заставлял прочитывать себе газеты. Можно, однако, себе представить, что чувствовал он, читая хотя бы о первых заседаниях новой Государственной Думы. Он умирал медленно, как тяжко раненный воин. Перед ним воочию наступило со страстною и необдуманною стремительностью торжество практическое тех начал, на подавление которых он столь бесплодно употребил и свой острый ум, и свое влияние, быть может, не без тяжкой внутренней борьбы, заглушая в себе голос постепенно иссушаемого сердца. Мне писали из Петербурга, что на его панихиде из посторонних плакал один лишь черствый старик барон Менгден – его школьный товарищ, а из Москвы донеслась зашипевшая около его праха бесчестная клевета об оставленных им 6 миллионах, источник происхождения которых был неизвестен. В печати смерть его была встречена полным равнодушием, как нечто уже давно совершившееся и лишь запоздавшее в своем оглашении. А между тем каждый (ив том числе я), знавший его не по одной наслышке, не станет отрицать в нем ни бескорыстия, ни искренней любви к России. Вся беда лишь в том, что как государственный человек он умер в конце 70-х годов и с тех пор распространял вокруг себя тление и ржавчину.

Весть о его смерти перенесла мою мысль в Петербург и заставила ее перешагнуть через порог его неприветной обители. Мне показалось, что я вижу его иссохшее бледное лицо и потухающие глаза и слышу его обычные безнадежные вздохи: «Ах, боже мой! Боже мой! – шепчут его бескровные уста. – Ах, боже мой! Боже мой!» Пускай же будет милосерд к нему тот бог, которого он так часто призывал и которому он так странно служил!

3 мая с/с«

Финляндия. Нишлот.

1 августа 1907 г.

В 1891 году после долгих и мучительных колебаний я оставил должность обер-прокурора кассационного департамента, с которой у меня связаны самые светлые воспоминания. Я получил эту должность на сорок втором году жизни, в тот период, когда по моему замечанию умственные, а иногда и физические силы человека достигают своего апогея. Несмотря на томительную и неудовлетворявшую меня деятельность гражданского судьи в палате, несмотря на упорное преследование меня со стороны официальных сфер, не понимавших и не хотевших забыть дела Засулич, несмотря, наконец, на многие горести личного и общественного свойства, я с божьей помощью не только сохранил, но и накопил энергию за протекшие с дела Засулич семь лет. Вместе с тем моя гражданская деятельность, представлявшая собою fastigium была вместе с тем и «quies» [107]107
  Покой (лат.)


[Закрыть]
, и благодаря этому укрепилось мое слабое здоровье. Поэтому я отдался всеми силами души и с напряжением всех физических сил труду обер-прокурора, которому я желал придать влиятельный и благотворный характер. Это, по-видимому, и удалось. Мои заключения стали печататься в газетах и привлекать публику в заседания, заставив ее интересоваться тем, о чем она дотоле и понятия не имела: деятельностью кассационного суда. Вместе с тем сенат, отнесшийся, за небольшими исключениями, к моему назначению равнодушно, а со стороны некоторых даже враждебно, вскоре обратился во внимательного слушателя, а затем, наконец, в моего безусловного союзника, так что в последние пять лет моего обер-прокурорства я уже не знал случая, когда сенат со мною бы не согласился, несмотря на то, что я давал заключения каждый вторник по всем делам, вносимым в департамент, исключая питейных, лесных и строительных. Я старался вносить в эти заключения, наряду с юридическими соображениями, этические взгляды и наставления, пытаясь в то же время по отношению к бытовой и житейской обстановке дел отразить в этих заключениях результаты «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет».

Бывали, конечно, тревожные и трудные положения, особливо там, где приходилось круто ломать застарелую сенатскую практику, как, например, по вопросу о клевете в печати, или воевать с режимом Победоносцева и аггелов его по делам о преступлениях против веры, но порядочность в отношениях ко мне министров юстиции Набокова и Манасеина и сочувствие лучших людей моего времени поддерживали меня нравственно, а сокровенный внутренний голос, вещавший мне, что я иду по верному пути, окрылял мою мысль и мое слово. Все это заставляло меня желать «не желать еще лучшего» и оставаться в моей должности до конца дней. Я сознавал, что в судебном ведомстве наступает нравственный перелом, что прежняя любовь к судебному делу иссякает и что в руках какого-нибудь нечестного стрелочника судебные деятели незаметно для них могут быть с прямого пути, намеченного судебными уставами, переведены на путь грубого карьеризма и душевного опустошения ради суетных приманок. От руководящей деятельности кассационного суда зависело многое, чтоб удержать прежний правильный курс. Сенатское «quos ego!» могло звучать и грозно и вразумительно. Для этого, однако, и курс сенатского корабля должен был быть правильный и неуклонный. Провидение поставило меня в рулевые этого корабля, и я сознавал одновременно всю глубину моей перед ним ответственности. Но в 1887 году произошло нечто, о чем как-то дотоле не думалось. 1 марта на Невском проспекте были арестованы 5 молодых людей, при 2 из которых оказалась бомба, предназначенная для цареубийства Хотя деяние их или по крайней мере большинства из них имело характер лишь приготовления, но при действии нашего старого Уложения, которое валило в одну кучу и совершение, и голый умысел по государственным преступлениям, наказывая их одинаково, они были преданы суду Особого Присутствия сената, осуждены и казнены, несмотря на свою просьбу о помиловании, за исключением одного. Шевырева, за которого усердно заступился Победоносцев. Я пережил тяжкие минуты ожидания, что жребий обвинителя падет на меня и что чувство служебного долга поставит меня в невозможность отказаться от участия в этом судбище. Противник смертной казни вообще, за исключением горестных случаев, когда надо устрашением обуздать всплывшие поверх дикие страсти озверевших подонков общества в эпохи разложения общественного или государственного порядка, я тем более не допускал ее за политические преступления, и в особенности в форме отдаленного покушения или приготовления. Поэтому я, конечно, в заключении о наказании смягчил бы его на несколько степеней, что было бы, впрочем, совершенно бесплодно, так как Особое Присутствие и общее собрание сената, как показало последующее, не допускали и мысли об устепенении смертной казни переходом к каторжным работам. Бездушный и злобный холоп Дейер настоял бы, конечно, на смерти, а для меня при Александре III такое мое заключение имело бы непосредственным результатом увольнение меня в отставку от любимого дела, которому, я чувствовал, я служил с пользой и честью. Должно быть, Манасеин это понимал и двояко берег меня, так как он назначил исполнять прокурорские обязанности в Особом Присутствии Н. А. Неклюдова. Хотя последний уже давно положил право руля и в своих законодательных и кассационных заключениях поплыл по фарватеру, пролагаемому грубым и близоруким «миротворцем», но тем не менее он, нервный и впечатлительный, не мог отрешиться от лучезарного прошлого своей юности. Автор недопущенной к защите диссертации «Уголовностатистические этюды», издатель Милля и Льюса, блестящий комментатор Берне и популярный мировой судья не мог, конечно, и думать в свое время, что ему придется требовать смертного приговора. Он был совсем раздавлен данным ему поручением, тем более, что один из подсудимых, выдающийся по таланту студент-математик Ульянов, был сыном его собственного любимого учителя в Пензенской гимназии. Страдал он и на суде, но тем не менее в судебном заседании успел себя настроить в унисон с общим деланным настроением верноподданнического ужаса. Он не погнушался даже требовать, вопреки прямому указанию судебных уставов, оглашения собственных сознаний подсудимых для какой-то фантастической «проверки обвинительного акта». Его первая и последняя обвинительная речь была бесцветна. В ней чувствовалась неискренность и не было даже Муравьевской риторики и деланного пафоса, а ссылка на то народное негодование против молодежи, которое возбудило бы деяние подсудимых, если бы оно удалось, была крайне натянутой, ввиду отношения народа к убийству Александра II. Зато Дейер плавал, как рыба в воде, судорожно вертел карандаш в руках и всласть повторял в усугубленном виде свои старые приемы по делу Нечаева в Москве. «Встать!» – скомандовал он подсудимым при чтении обвинительного акта и совершенно произвольно заставил их стоя прослушать этот акт. «Где вы окончили курс?» – спросил он молодую девушку-еврейку, обвинявшуюся в укрывательстве подсудимых. «В Елизаветградской (кажется) женской гимназии».– «На казенный счет?» – «Нет, на счет родителей».– «А какого вероисповеданья ваши родители?» – «Иудейского». – «Значит, евреи?» – торжественно провозглашает Дейер. «Да», – говорит дрожащим голосом, бледнея, несчастная. «А чем они занимались?» – «Коммерцией».– «Га! – восклицает Дейер. – Значит гешефтом?!» Девушка поникает головой и молчит. И это происходит перед самой обвинительной речью, в которой обвинитель будет требовать головы. Зная себя и свою вспыльчивость, я сомневаюсь, что был бы способен после такого допроса встать и к величайшему скандалу заявить, что не желаю участвовать в ведении процесса с такими приемами. Если припомнить, что после процесса 1 марта 1881 г. даже весьма услужливый Фукс впал надолго в немилость за то, что после объявления приговора Особого Присутствия позволил осужденным проститься друг с другом накануне смерти, то можно себе представить, чем бы окончился такой скандал со стороны человека, считавшегося красным. По окончании судебного заседания Неклюдов даже так вошел в свою роль, что в заседании общего собрания сената, куда поступили кассационные жалобы осужденных, горячо настаивал на невозможности смягчать наказания за преступления, обложенные смертною казнью. Он основывал это на решении Особого Присутствия, которое по источнику своему не имело никакой кассационной силы и противоречило всякой юридической логике, так как смертною казнью обложены и карантинные преступления, подлежащие суду присяжных, которым председатель, безусловно, обязан объяснять 827 статью Устава угол, суд-ва в том смысле, что при признании ими подсудимого заслуживающим снисхождения суд категорически обязан под угрозой недействительности приговора понизить наказание на одну степень. К великому сожалению и стыду, общее собрание согласилось с Неклюдовым. Когда приговор был приведен в исполнение в Шлиссельбурге, в присутствии товарища прокурора Щегловитова – ныне министра юстиции, я должен был сделать распоряжение о выдаче по ордеру министра господину Дейеру из остатков сумм по уголовному кассационному департаменту 2 тыс. рублей для лечения болезни: это была плата за пять голов! Но душе Неклюдова это дело обошлось дорого. Гордый и самолюбивый, он, конечно, не показывал, ценою какой внутренней ломки и насилия над собой досталось ему его выступление в роли обвинителя: мне пришлось совершенно случайно и невидимо для него наблюдать его вскоре после этого на перроне Николаевского вокзала, где он кого-то поджидал, и мне невозможно забыть ужасного выражения его лица, с остановившимся взглядом и трагическою складкою губ, и его дрожащих рук, которыми он машинально «обирал на себе пальто». Я припомнил эту исполненную подавленного отчаяния .фигуру, когда до меня дошла весть о кончине товарища министра внутренних дел Неклюдова в казенной квартире в доме бывшего III Отделения и о торжественном отпевании его в домашней церкви шефа жандармов. Мне была совершенно ясна одна из сильнейших причин, заставивших разорваться это когда-то благородное сердце, обладатель которого увлекся пагубною мыслью, путем сделок с совестью, недостойных уступок и компромиссов, достичь возможности занять такое положение, в котором можно было бы начать осуществлять мечты своей юности, заставив этим забыть грех своих зрелых лет. На границе обетованной земли, быть может накануне получения звания министра, судьба сказала ему: «Довольно!», вменив в ничто благородные мечты молодости и заставив испить всю горечь политических грехов стареющего человека! Процесс 1887 года, счастливо меня миновавший, смутил меня чрезвычайно. Мне было ясно, что при новом возникновении подобного обвинения было бы крайнею жестокостью снова поручать его Неклюдову и эту чашу пришлось бы испивать мне. Я решился поэтому иметь откровенное объяснение с Манасеиным. Он успокоил меня тем, что по желанию государя такие дела впредь будут передаваться военному суду, а что если бы, паче всякого чаяния, такое снова пришлось рассматривать Особому Присутствию, то он выпишет для этого из Москвы Муравьева qui ne demande pas mieux. На мое замечание, что это может представиться неудобным ввиду нахождения при сенате двух судебных ораторов, он сказал мне, грустно улыбнувшись: «Найдем охотника и в Петербурге, а уж вас так и оставим, взятым «под сумление», а то, ведь, вы, пожалуй, и в самом деле предложите смягчить наказание, а это не в моде. Я вот все добивался и ждал от членов этой шайки просьб о помиловании, а Константин Петрович (Победоносцев) еще и до этого давал совет даровать им жизнь. Но нашлись советники, настаивавшие у государя на противном, и он с ними согласился». Успокоенный им, я бодро исполнял свои обязанности, а по политическим делам второстепенной важности, сделавшимся специальностью Дейера, обвинителем назначался Желеховский. А затем они стали слушаться военно-окружным судом. Но в 1890 году положение дел изменилось. Александр III нашел, что военный суд действует слишком слабо, и выразил по этому поводу свое неудовольствие в обычной резкой форме (кулаком по столу ударил). Вместе с тем и служебная прочность Манасеина значительно поколебалась. Миротворец, облагодетельствовавший Россию земскими начальниками, не мог простить ему его временной оппозиции Толстому и выражал ему постоянно в разных формах свое недоверие. В воздухе начинало чувствоваться глухое раздражение, и хотя Россия «благоденствовала» «бо мовчала» (по выражению Шевченко), но взрыв протеста в террористической форме мог вспыхнуть совершенно неожиданно. Мне казалось, что упавший духом Манасеин, утративший прежнюю энергию, не будет в силах меня в случае нужды отстоять. К этому присоединилось тяжкое впечатление, произведенное на меня историей Сигиды, засеченной в Сибири с ведома государя за оскорбление смотрителя тюрьмы, – история, показавшая, что у нас замена смертной казни каторгой не лучше самой казни. Вместе с тем нелепое прекращение дела о крушении в Борках 17 октября 1888 г. с оставлением во тьме безгласности всего, что было открыто моим многотрудным исследованием, несмотря на торжественное обещание противного государем, убедило меня еще раз и с особой силой в бессилии русского самодержца и в подчинении его видам самодержавных министров, показав всю справедливость поговорки: «Один в поле не воин». Поэтому, когда осенью 1890 года я почувствовал крайнее физическое утомление, вслед за которым появились горловые кровотечения, и Шершевский запретил мне в течение шести недель выходить из дому и с кем-либо разговаривать, я стал мириться с мыслью о переходе в сенаторы. Весною 1891 года Манасеин сказал мне, что жаждет уйти из министров в члены Государственного совета и лишь боится, что ему не дадут приличного содержания в качестве члена Государственного совета. При этом он называл своим предполагаемым преемником таких лиц, с которыми я, конечно, в прокуратуре не остался бы служить ни одного дня. Достаточно сказать, что одним из них был намеченный еще Катковым знаменитый Жихарев, для которого десять Сахалинов, вместе взятых, не были бы достаточным наказанием за совершенное им в середине 70-х годов злодейство по отношению к молодому поколению. Когда я это высказал Манасеину, то он предложил мне воспользоваться открывающимися ваканциями сенаторов (не могу припомнить чьими) и перейти в состав сената; я потребовал tempus deliberandi  и после долгих колебаний написал ему соответствующее письмо. 5 июня 1891 г. я был назначен сенатором уголовного кассационного департамента. Этот переход, как почти все решительные шаги в моей службе, сопровождался для меня большими нравственными страданиями.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю