Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 35 страниц)
Вы не были в суде, а я был; я видел, как была наэлектризована публика, какой порыв овладел ею, и я знал, что появление военной силы привело бы тех, кто рыдал, крестился и ликовал, в ярость. Насилие, победу над которым они торжествовали, предстало бы перед их отуманенными очами в лице солдат со штыками… Кто знает, какие сцены разыгрались бы в самой зале суда при столкновении восторженных и возбужденных людей с силою, действующею машинально. Раз начав очищение залы, необходимо было бы довести его до конца и уже во что бы то ни стало… Но с какою целью? Для водворения тишины? Но крики радости сменились бы лишь криками гнева, злобными звуками свалки… Для устранения давления на присяжных? Но они уже сделали свое дело и стали частными людьми, которые, вероятно, разделяли ликование толпы… Для уничтожения помехи к ходу дела? Но весь дальнейший ход дела состоял лишь в объявлении Засулич свободною и заседания закрытым… И вот для этих-то эфемерных целей я должен был вызвать столкновение, быть может, кровавое, с тем чтобы после очищения залы, сделавшейся театром уже, действительно, небывалого скандала, ввиду поломанной мебели и беспорядка, вызванного побоищем, обратиться к пустым стенам и сказать с любезною улыбкою: «Заседание закрыто!» Да за кого же, снова спрошу я, принимают меня все эти господа и вы, граф? Я спокойно беру на себя вину в том, что не очистил залу, радуясь, что не принял на себя гораздо большей – очистив залу и, весьма вероятно осквернив ее ненужным кровопролитием… Я не без основания говорю о кровопролитии: вспомните, что произошло вслед затем на улице, при столкновении жандармов с толпою. Где ручательство, что такие же сцены не разыгрались бы и в суде? Притом, очищая залу, знаете ли, с кого я должен был бы начать? С теснившихся сзади меня сановников, с государственным канцлером во главе. Они шумели в первый раз и ликовали во второй не менее публики, сидевшей в трибунах и явившейся по билетам, розданным мною людям, чуждым по своему общественному положению того, что вы называете «нигилизмом». Мне остается только пожать плечами на обвинение в раздаче билетов нигилистам. В среде публики было много ваших личных знакомых, и они могут подтвердить вам, что нелепость этого обвинения равносильна его лживости. Публика состояла из представителей среднего образованного класса, к которому примыкали лица из литературно-ученой среды и великосветские дамы, от назойливых просьб которых я не мог отделаться. Если в публике и была увлекающаяся молодежь, сочувствующая кружкам, в которых вращалась подсудимая, то она далеко не составляла большинства и явилась бы в гораздо большем числе, не будь установлено билетов. Наконец, имейте в виду, что из трехсот билетов сто были розданы чинам судебного ведомства, для их друзей и знакомых. Поэтому крики о подборе публики под одну масть есть клевета, рассчитанная на легковерие слушателей… Я понимаю, что всего более производит впечатление тот восторг, с которым было принято оправдание Засулич. Но мне кажется; что в этом отношении дело это, столь возмущающее вас, оказало своего рода услугу…» Пален вышел из своего нахмуренного уныния и взглянул на меня изумленно-вопросительно. «Да, услугу, – продолжал я, – потому что рукоплескания официальной и неофициальной публики показали, на чьей стороне ее сочувствие и что возбуждает ее негодование. Средний образованный класс петербургского общества, представленный весьма разнообразно на суде, сказал своими восторгами, нашедшими отголосок в статьях большинства газет, что он понимает, что он разделяет мотив действий подсудимой. Он, в лице присяжных, при шумном одобрении выразил, что насилие и произвол правительственных агентов возмущают его настолько, что из-за них он закрывает глаза на кровавый самосуд и считает его делом вынужденным и поэтому вполне извинительным. Общественное мнение отказалось поддерживать правительство в его борьбе с противообщественными действиями. Оно сказало: «Врач, исцелися сам!» – и сказало это при рукоплесканиях видных представителей этого самого правительства. Это – признак опасный; но зато он указывает, в чем злое общество требует законности. Оно ясно показало, что на его сочувствие и поддержку нечего рассчитывать, если оно не будет убеждено в законности действий органов правительства. Когда правительство, указывая на своего агента, говорит: «Обидели!», – оно должно быть готово к спокойному и прямодушному ответу: «За что?» Давно уже чувствуется разлад между общественным мнением и правительством. Он было притих на время войны, но теперь проявился с большею силою. И это надо иметь в виду. Общество показало на деле Засулич, чего от него ожидать в будущем, если не изменить внутреннюю политику. Революционная пропаганда между тем идет, и не приговорами, хотя бы и самыми строгими, остановить ее. Нужно содействие общества. А оно не удовлетворено, раздражено, возмущено. Вспомните, граф, слова Бисмарка: «Силу революции придают не крайние требования меньшинства, а неудовлетворенные законные желания большинства». Общественное мнение, выразившееся по поводу дела Засулич, показало вам, что эти желания не удовлетворены, – и… «а bon entendeur – salut!». – «Помилуйте! – вскричал [окончательно] вышедший из своей мрачной задумчивости Пален, – это разве – общественное мнение? Это все – дрянь, на которую нельзя обращать внимания. Ей надо показать!—прибавил он с неопределенною угрозой.– Если бы вы хотели, ничего бы этого не случилось! Дело ведь такое ясное, простое! Но когда я узнал, что Кессель не отвел ни одного присяжного и отказался от своего права, я сказал: это – школа Анатолия Федоровича! Он всегда мне говорил, что отводить присяжных не следует…» – «Да, я всегда это говорил, граф, потому что отвод присяжных, без ясных и неопровержимых фактов относительно их недобросовестности, а лишь на основании слухов, предположений и антипатий есть подбор присяжных, недостойный уважающей себя прокуратуры… Суд присяжных, образованный по неоднократному жребию, есть суд божий, в образовании которого воля единичного лица, да притом еще и стороны в деле, должна принимать наименьшее участие. Так говорил я всегда, будучи прокурором; немудрено, что Кессель, бывший когда-то моим товарищем, разделил и припомнил мой взгляд, безо всякого совета с моей стороны». – «Да-с, это все прекрасные теории, – сказал иронически Пален, и взглянув на часы, продолжал.– Ну, Анатолий Федорович, быть может, вы и правы, и ваши действия юридически правильны, но этого никогда не поймут в тех сферах, где вас обвиняют. Я постараюсь все это высказать, но не ручаюсь, не ручаюсь… за самые неприятные для вас последствия…» Я молчал, отдавшись моим мыслям. Замолчал и он. «Вот что!—сказал он, наконец, добрым и даже заискивающим тоном, ласково глядя на меня. – Вот что! Уполномочьте меня доложить государю, что вы считаете себя виновным в оправдании Засулич и, сознавая свою вину, просите об увольнении от должности председателя, а?» Я молчал. «Могу вас уверить, – продолжал он, – что государь, по своей доброте, не станет долго гневаться на вас. Он оценит ваше сознание: он так благороден! Я ему напомню о ваших прежних трудах и заслугах, и он вас скоро… он скоро оставит это.., это дело». Я молчал. «Уполномочьте меня, – продолжал" Пален, – я вам могу обещать, что вы даже скоро получите новое назначение… например, в прокуратуре, но, конечно, не в «действующей армии». Мое молчание его, видимо, конфузило. «А там все пойдет своим чередом; вы еще молоды, у вас много впереди; это будет лишь временная отставка… а? так?»
«Я не могу вас уполномочить, – ответил я, – я не могу дать вам право говорить государю то, чего я не признаю. Удивляюсь, как после всего, что я сейчас говорил вам, после всего, что говорил я до процесса, вы можете мне предлагать признать себя виновным…»
«А! – вспыхнул Пален, изменившись в лице, – когда так, то уж не взыщите! Не взыщите! Я умою себе руки…»
«Вы их умыли Гуже] в совете министров», – сказал я.
«Я вам еще раз объясняю, что вам грозит увольнение без прошения, если вы не хотите принять моего предложения…»
«Вы можете с помощью высочайшего повеления убить меня в служебном смысле, – прервал я его, – но вы совершенно напрасно предлагаете мне совершить в этом отношении самоубийство. Я не согласен ни на какие компромиссы! Пусть меня увольняют!.. Но сам я моего места именно теперь не оставлю…»
«Но, позвольте, – спросил меня ядовито Пален, – что вас так удерживает на этом месте? Вы думаете, что вам легко будет его занимать?»
«Я не жду ничего отрадного на моем месте, – отвечал я тем же тоном. – В адвокатуре («в помойной яме!» – вскрикнул Пален)… в адвокатуре, двери которой для меня открыты, я всегда, без особого труда, получу вдесятеро более, чем получаю теперь, и буду лет через десять иметь возможность сказать навсегда «прости» стране, где можно вести с судьею такие разговоры, какие вы, граф, ведете со мною… Поэтому не материальное вознаграждение меня удерживает. Я не честолюбив и спокойно смотрю на награды, чины и звезды, которых лишит меня отныне министерство юстиции. Мало привлекает меня и мое положение.
Я знаю, как тягостно положение главы коллегии, находящегося в опале. Желая остаться председателем, я готовлю себе ряд трудных годов. Но меня удерживает, помимо соображения, что я могу быть полезен на моем месте, еще одно – и удерживает более всего. На мне должен разрешиться, судя по всему, практически вопрос о несменяемости. Несменяемость – лучшая гарантия, лучшее украшение судейского звания. Благодаря ей легко переносится и скудное вознаграждение, и тяжкая работа судей. Она поддерживает, она ободряет многих деятелей внутри России; она дает им доверие к своим силам в столкновениях со всякою неправдою… И вы хотите, чтобы эти далекие деятели, живущие только службою, узнали, что председателя первого суда в России, человека, имеющего судебное имя, занимающего кафедру, которого ждет несомненный и быстрый успех в адвокатуре и для которого служба – далеко не исключительное и неизбежное средство существования, достаточно было попугать несправедливым неудовольствием высших сфер, чтобы он тотчас, добровольно, с готовностью и угодливою поспешностью отказался от лучшего своего права, приобретенного годами труда и забот, – отказался от несменяемости… «Если уже его, стоящего на виду и сравнительно независимого можно было так припугнуть – скажут они, сидя в каком-нибудь Череповце или Изюме,– то что же могут сделать с нами?! На нас станут кричать и топать ногами, обвиняя нас в своих ошибках…» Вот во имя этих-то череповецких и изюмских судей я и не могу дать вам полномочия, о котором вы… говорите…»
«А знаете ли вы, – перебил меня граф Пален, – что даже А. А. Сабуров говорит, что он на вашем месте подал бы в отставку, чтобы протестовать против решения присяжных! Надеюсь, что для вас он-то хоть авторитет!?»
«Если, действительно, он в этом смысле говорит, – отвечал я, с горьким чувством подумав: «et tu quoque!» [71]71
И ты тоже! (лат.)
[Закрыть],– то, конечно, для меня он не авторитет, а человек, позабывший на административной службе лучшие судебные традиции. Последовать его мнению – было бы «отречением апостола Петра». Я решительно отвергаю эту новую доктрину протеста председателя против присяжных выходом в отставку. Да у вас, в таком случае, не осталось бы ни одного председателя. Когда Сабуров был уважаемым товарищем председателя в Петербурге, ему в голову не приходили такие протесты… Граф!—сказал я, желая окончить этот тягостный разговор и боясь потерять власть над и без того чрезвычайно расстроенными нервами. – Я понимал бы вопрос о моем выходе в отставку в одном только случае… Можете ли вы поручиться, что этим будет куплена совершенная неприкосновенность суда присяжных? Что он останется, безусловно, нетронутым?..»
«Нет! Нет! – заговорил Пален. – Это вопросы несовместимые. Государю угодно привести этот суд в порядок. Нет! Против присяжных необходимы меры; надо изъять у них эти дела! Это решено!..»
«Вы помните, граф, что в бытность мою в департаменте я постоянно говорил и даже писал о необходимости изменить состав комиссий; уничтожить право немотивированного отвода и разные отяготительные формальности в судебном следствии; дозволить говорить о наказании и т. д. Всем этим предложениям упорно не было дано ходу… Теперь, быть может, эти преобразования, весьма полезные и необходимые для улучшения суда присяжных, удовлетворили бы хулителей этого учреждения. Зачем ломать самый объем действия этого суда?»
«Это решено! – твердил Пален, – решено бесповоротно; надо изъять, побольше изъять; я теперь уже не хочу слушать эти академические рассуждения, у меня уже Манасеин пишет. Это решено!»
Я встал и, взяв шляпу, сказал: «Я остаюсь при несогласии на ваше предложение и спокойно жду завтрашнего доклада, заранее желая успеха моему будущему преемнику…»
«Но послушайте, Анатолий Федорович, – заговорил, тоже вставая, Пален, и обходя разделявший нас стол, – я не могу всего этого разъяснить государю; я постараюсь, конечно, но это так трудно, и он велит подать к подписанию указ… подумайте!.. Подумайте еще, не говорите решительно, еще до завтра есть время!»
«Я не изменю своего ответа и завтра, граф», – сказал я. Он холодно протянул мне руку. И это был, как тогда казалось, наш последний разговор в этой жизни.
Смутное чувство владело мною, когда я, выйдя от [Палена], ехал в Мариинский театр на представление Росси, Оно не рассеялось ни под влиянием чудной его игры, ни в разговоре с милою, умной соседкой Л. К. Клокачевой, которая оживленно передавала мне свои впечатления о деле Засулич. Мои глаза видели Макбета, величественного и трогательного при своем трагическом конце; видели растроганный и взволнованный партер и в нем физиономию Фриша, который при встрече со мной придал лицу своему строго-окаменелое и как бы оскорбленное выражение… Но внутренний взор обращался далеко назад, на счастливые годы судебной реформы в Харькове и в Казани, на годы веры в новый суд и его прочность, на годы упорного труда, тяжких забот и постоянных тревог в прокуратуре и министерстве, на отвергнутые соблазны адвокатуры… Я не мог, говоря словами Макбета, «изгладить врезанную в мозг заботу, очистить грудь от ядовитой дряни», накопленной последними днями и будущий рост которой я предвидел… Как ни старался я развлечься, одна мысль неотвязчиво стояла в голове. Лично я не боялся увольнения, и новая жизнь – в адвокатуре – раскрывалась предо мной довольно заманчиво. Не это, но мысль о том, что наступило время, когда министр юстиции может решиться требовать от судьи, которого он внутренно – я это чувствовал– признает правым, требовать выхода в отставку; мысль о том, что беззаботный насчет судебных уставов государь способен, действительно, подписать поднесенный трепещущим Паленом указ и тем нанести жесточайший нравственный удар в самое сердце судебного ведомства, – вот что меня огорчало глубоко и горячо… Мне был жалок то грозящий, то просящий Пален. Из-за всех его слов ясно виднелся смертельный страх за свое личное положение, за квартиру и оклад. Трудность положения, очевидно, превышала его силы. Он смотрел на свое министерство, как на корабль, в котором открылась опасная пробоина. Он звал меня в этот вечер к борту в надежде убедить и даже заставить меня выпрыгнуть за борт и тем облегчить и, быть может, спасти тонущее судно. Не имея ни уменья, ни желания поставить вопрос на принципиальную почву, спутывая понятия об обязанностях министра юстиции с понятием о долге отца многочисленного семейства, которое требует «пищевого довольства», и притом довольства роскошного и обильного, Пален чувствовал, что надо непременно указать «виновного» и отдать его на распятие. Нельзя же было сознаться в ошибочном направлении дела («а зачем ты направлял?»), или в негодности и бездарности прокурора («а чего же ты смотрел?..»), или же, наконец, в возмутительности действий Трепова («а зачем же ты ему советовал?..»). Представлялся один исход: выбрать в качестве виновника человека, про которого можно сказать: «Что же с ним делать? Он независим! Он делал по-своему, ничего и никого не слушал!». И если возможно будет при этом прибавить: «Он сам, ваше величество, сознает свою вину и, подавленный ею, как милости, просит отставки», – то конечно, наверное, можно будет смягчить и, во всяком случае, отклонить от себя гнев монарха… Виновная личность устранена; виновное учреждение будет немедленно исправлено – чего же еще? А там придут следующие дни и «в злобе им довлеющей» потонет incident Sassulitch[72]72
Инцидент Засулич (франц.).
[Закрыть], так что со временем можно будет лицемерно пожалеть о малодушной поспешности председателя и в порыве обдуманного великодушия сунуть его на какое-нибудь безобидное и невлиятельное место… И вот я был избран «козлищем отпущения», и, осуществляя свое Recht des Notstandes [73]73
Право крайней необходимости (нем.).
[Закрыть], Пален предлагал мне «уполномочить» его принести меня на алтарь отечества…
Перебирая в уме весь наш разговор, я был внутренно доволен, что не дал ему ни на одну минуту возможности думать, что это жертвоприношение может удаться. Но вместе с тем во мне явилась тревога о том, что, решившись пожертвовать мною quand тете[74]74
Во что бы то ни стало (франц.).
[Закрыть], почтенный minister sprawiedliwoscy все-таки скажет царю о принесении мною «повинной головы» и затем, как уже раз сделал с Мотовиловым, спуская его, против воли, в прокуроры московской палаты, будет ссылаться, что «не так понял меня»… Надо было предупредить это. И я решился, приехав из театра, написать ему письмо [для подтверждения моего отказа] исполнить его странную просьбу. К этому присоединилось и другое побуждение: из слов Палена вытекало, что мое увольнение, так сказать, решено в принципе. Я знал, что Пален любил злоупотреблять именем государя, влагая ему в уста не сказанные слова и в голову не выраженные предположения. Но на этот раз я имел основание ему поверить ввиду [всего] происшедшего за два дня в совете министров.
Указ сенату с увольнением без прошения составил бы самую печальную и беспримерную доселе страницу в истории судебной реформы. Одним этим указом фактически и бесповоротно уничтожалась бы несменяемость. Статьи учреждения, говорящие о ней, звучали бы насмешкой. Надо было сделать все возможное для избежания такого указа, для устранения такого опасного, развращающего прецедента. Я решился вызвать Палена на объявление мне от лица государя желания об оставлении службы. Тогда, ввиду категоричности такого желания, не признавая постыдным образом несуществующей виновности, я мог бы подать в отставку, не вызывая появления развращающего судебное ведомство указа.
Ночью я написал Палену следующее письмо. «Слова ваши не могли не заставить меня вновь, наедине и углубясь в себя, – писал я, – обсудить вопрос, столь близко касающийся моей служебной деятельности. Я призвал себя на свой собственный строгий суд, потребовал у себя отчета в каждом своем действии, во всем, что я делал и допускал делать на суде, и, сообразив все это с тем,что произошло бы при образе действий противоположном, не могу признать себя в чем-либо виновным против моей родины и государя, несмотря на ропот неодобрения вчерашних друзей – сегодняшних врагов. Припоминая все трудности этого исключительного дела и все требования закона, безусловно обязательные для судьи, я перед лицом моей совести не могу признать себя недостойным моего звания или негодным для связанных с ним обязанностей. Когда негодование, возбуждаемое исходом этого дела, уляжется немного, найдутся люди, которые, обсудив беспристрастно весь процесс, [признают] способ ведения его единственно возможным и целесообразным для избежания ряда неуместных выходок и все-таки оправдательного приговора. Les vaincus ont toujours tort и, быть может, те, кто не находит слов, чтобы порицать меня и превратно истолковывать мои побуждения, восхищались бы моими судебно-стратегическими способностями в случае даже снисходительного приговора присяжных. Тщетно обращаюсь я к своей совести, чтобы найти в ней отголоски этих укоров. Она мне говорит, что в действиях моих не было ни неумелости, ни тенденциозности». Заявляя поэтому о безусловной невозможности принять предложение Палена, даже и в виде перемещения на другую должность, что было бы равносильно
наказанию за вину, которой я не признаю, я говорил в письме, что, несмотря на обещанное Паленом разъяснение, государь все-таки может признать меня несоответствующим требованиям службы вообще. Не желая создавать целому ведомству новые затруднения и думая с глубокою болью о возможности колебания, ради меня, высокого и еще не нарушенного закона о несменяемости, я выражал в конце письма, что подчинюсь необходимости оставить службу лишь в том случае, когда Пален от имени государя как статс-секретарь объявит мне высочайшее повеление о том, чтобы я подал в отставку [по личной инициативе].
Письмо это, памятное мне дословно (черновик его, к сожалению, где-то завяз между моими бумагами вместе с некоторыми документами и двумя фотографическими карточками Засулич, снятыми тотчас после выстрела в Трепова), обсуждаемое мною теперь, после многих лет, кажется мне слишком мягким по тону и любезным в отношении к человеку, который хотел моего содействия своему предательству. Но это теперь, когда сквозь призму времени эгоистические черты его представляются мне особенно рельефно. Тогда же его жалкий, потерянный и беспомощный вид произвел на мои угнетенные нервы слишком сострадательное впечатление и некоторая симпатия к этому ничтожному министру, но, в сущности, не злому и по-своему порядочному человеку, еще жила в моем сердце. Я не мог на него сердиться и негодовать: он мне был жалок, и тон письма вышел менее резок, чем то было заслужено.
Утром рано я его отослал и в 12 часов, в то время как Пален входил с докладом к государю, я входил в комнаты Государственного совета, в заседание Комиссии о государственном экзамене под председательством И. Д. Делянова.
Отдел пятый
Эта комиссия заслуживает подробного описания, которое, однако, здесь было бы не у места. Под скромным и симпатичным флагом уничтожения прав на чины, даваемые высшим образованием, она; в сущности, имела прикровенною задачею введение государственного экзамена, который, в свою очередь, как мне впоследствии цинически объяснял знаменитый «отец русского классицизма» Георгиевский, дал бы возможность влиять на ценность, содержание и даже самостоятельность университетского преподавания. По тогдашним временам, однако, ввести такой экзамен прямо было бы трудно. В Государственном совете нашлись бы серьезные оппоненты. Поэтому Толстой придумал образование при Государственном совете комиссии с особыми правами, под председательством старого хитреца Делянова, который, введя в нее Георгиевского и нескольких своих сателлитов, разослал министерствам официальные приглашения о командировании депутатов. Министерства, очевидно, не понимая значения работ этой комиссии, прислали самых бесцветных представителей, за исключением министерства финансов, которое командировало директора Петербургского технологического института И. А. Вышнеградского (впоследствии министра финансов), и военного, представителем которого явился выдающийся по уму и стойкости полковник Васютинский. Исправляя должность директора департамента, я командировал в комиссию самого себя. Заседания происходили в старом помещении Государственного совета, и им, по прежнему обычаю, предшествовал обильный завтрак, угнетающим образом действовавший на мышление таких членов комиссии, как какой-то директор архивов морского министерства или, в особенности, представитель министерства путей сообщения – начальник инспекторского стола в департаменте общих дел действительный статский советник Л. В. Брандт.
В первом же заседании карты были раскрыты. Об уничтожении чинов почти не было и речи, а все свелось к вопросу о государственном экзамене, причем Делянов заявил, что нам надлежит лишь обдумать, как устроить экзамен, ибо самое его введение уже предрешено высочайшим повелением об учреждении комиссии. Против этого горячо восстали Вышнеградский, Васютинский и я, и в виде уступки на наши доводы Делянов решил послать за границу Георгиевского для изучения организации государственных экзаменов на месте, то есть в Германии, и заседания комиссии были отсрочены более чем на полгода.
Этой отсрочкой мы воспользовались, чтобы выработать план кампании против государственного экзамена, причем особенную деятельность проявил Вышнеградский, вступивший с остальными единомышленниками в оживленную переписку.
Мы постарались также и об изменении бесцветного состава комиссии. Благодаря Вышнеградскому был разумно заменен молчаливый и отупевший морской архивариус, а я убедил директора департамента общих дел министерства путей сообщения Жемчужникова прислать юрисконсульта министерства, глубокого мыслителя Стронина, на место Брандта. Старый литератор и усердный сотрудник «Северной пчелы», Брандт во всей своей маленькой и комической фигуре имел отдаленное и карикатурное сходство с Наполеоном I, чем чрезвычайно гордился, под рукой многозначительно давая понять, что великий полководец при возвращении из России ночевал в доме его родителей и что его мать отличалась чрезвычайной красотой и произвела на Наполеона сильное впечатление. Эти рассказы, вместе с изданною им глупою книжкою «Наполеон, сам себя изображающий», вызывали весьма недвусмысленные насмешки в печати 40-х годов. В конце 50-х годов Л. В. Брандт сошел с литературной сцены, чтобы выплыть, чрез много лет, в том виде, в каком я его встретил в комиссии. При первом же завтраке он обильно «нагрузился» и продремал все заседание, но оживился по окончании его и, выйдя на набережную Невы вместе со мною, размахивая пестрым, с табачными пятнами, фуляровым платком и взяв меня по стариковской привычке за борт пальто, сказал мне: «Совершенно с вами согласен. Эта комиссия очень опасная, а? А почему? А?» Зная, что он дремал все заседание, я повторил ему вкратце мои доводы об опасности отдать в руки одного министра народного просвещения не только озеро высшего образования, но и море государственной службы, посадив его не только у шлюза для выхода из первого, но и у шлюза для входа во второе, причем право регулировать требования от держащих государственный экзамен подействует деморализующим образом и на университетское преподавание и на молодежь, создав ускоренную подготовку по учебникам во вкусе Потсдамской «Schnell Assessoren – Fabrik» [75]75
Фабрика скороспелых (судебных) заседателей (нем,)%
[Закрыть]. «Да, – ответил он мне, продолжая махать платком, – пожалуй! Но вы меня извините. Вы еще молоды, а? И смотрите неглубоко. Тут есть нечто поважнее! По-моему, государственный экзамен есть первая ступень к радикальному уничтожению чинов вообще, а? Позвольте! Я теперь по службе дошел до чина действительного статского советника: я, так сказать, генерал, а? И вдруг чины будут уничтожены! Ведь я тогда – ничто?..» – «Да, действительно вы – ничто», – сказал я ему и мы расстались. Это было летом 1877 года. Когда мы собрались в апреле 1878 года, то прежнее меньшинство обратилось в большинство, причем к нам перешел обиженный каким-то заявлением Делянова и директор лесного департамента, известный нумизмат и очень льстивый человек, граф Эмерик-Гуттен-Чапский. Увидя себя в меньшинстве, Делянов повздыхал и в один прекрасный день заявил нам, что комиссия прекращает свои занятия и что ее труды будут приняты во внимание при переработке университетского устава, которым впоследствии и был торжественно водворен в Российской империи государственный экзамен.
Вот в одно из таких заседаний, в тревожный для меня день 5 апреля, и пришел я, встреченный некоторым смущением и соболезнующим любопытством. Я взял, однако, в руки свое исстрадавшееся сердце и разбитые нервы и с веселым видом, остря и ставя вопросы ребром, стал разбирать доклад Георгиевского. Делянов посматривал на меня не без удивления, а Георгиевский начал свой ответ заявлением, что ему очень трудно бороться с разрушительным красноречием г-на председателя окружного суда.
Мне неизвестно, докладывал ли граф Пален мое письмо государю и что вообще говорил он ему по этому поводу. Но несомненно одно, что государь не потребовал моей отставки, хотя довольно долго продолжал, как мне это говорил Набоков, вспоминать с упреком о деле Засулич. Мысль о моей виновности в чем-то по этому делу, очевидно, была плотно посеяна в его душе и давала по временам ростки. Однажды это выразилось даже трогательным образом. В 1879 году меня постигло жестокое семейное несчастье, поразившее во мне одновременно и невольное родственное самолюбие, и чувство русского гражданина, и строгое миросозерцание судьи. Оно обрушилось на меня в момент тяжелой болезни, последовавшей за смертью моего отца, и вызвало временный паралич языка и верхней части тела; заставило меня пережить трагическую необходимость указать любимому и близкому человеку безусловную нравственную его обязанность сломать всю свою жизнь и тяжелыми материальными испытаниями искупить свою вину перед обществом. Конечно, чаша всего, что полагается в таких случаях, была испита мною до дна. Бессонные от тяжких дум ночи сменялись днями безысходной тоски; боязнью за другое, дорогое мне старое существо, пораженное одинаковым со мною ударом; оскорбительными расспросами и намеками, болезненным молчанием немногих друзей, лицемерными вздохами и рукопожатиями равнодушных приятелей и беззастенчивым ликованием многочисленных врагов. В это время, еще слабый от болезни, я должен был по какому-то делу быть у министра Набокова. Он не мог не коснуться больного вопроса, но при этом сказал мне: «Когда я доложил государю о происшедшем, он спросил меня, имеет ли это какое-либо отношение к вам, и узнав, что имеет и самое близкое, сказал мне: «Передай ему от меня, что хотя я и сердит на него за дело Засулич, но я понимаю, как ему должно быть тяжело теперь, и искренне его сожалею. Скажи ему это!»
Но ближайшие советники государя и разные «командующие на заставах» были менее великодушны, чем он, и, конечно, гораздо более несправедливы, ибо могли быть лучше осведомлены. Не добив меня «мытьем», попробовали применить ко мне «катанье», которое началось почти тотчас после процесса. Председатели московского и петербургского окружных судов ввиду дороговизны столичной жизни уже несколько лет как получали из остатков кредита на личный состав полторы тысячи добавочного содержания. Обыкновенно оно выдавалось после 1 апреля, по заключении сметы. Я был, однако, лишен этой прибавки, и она стала производиться председателю суда лишь через четыре года, то есть после моего перехода с этого места.