Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 35 страниц)
И вот в ежедневной, обыденной жизни общество отмежевывается от солидарности с правительством, вдумчивые люди со скорбию видят, как растет между тем и другим отсутствие доверия, и тщетно ищут признаков какого-либо единения, а семья безмолвствует, трепеща за участь своих младших членов и зная, что школа, дающая им, вместо хлеба живого знания родной природы, языка и истории, камень мертвых языков, не в силах оградить их от заблуждений, которые на официальном языке с легкомысленною поспешностью обращаются в государственные преступления.
Это ли желательные результаты? Эту ли цель имел законодатель, издавая закон 19 мая?
В борьбе с вредным влиянием на молодые умы власть всегда имеет помощника в самой жизни. Холодный, отрезвляющий опыт практической жизни, серьезное слово науки и столкновение со здравым смыслом народа очень часто служат гораздо лучшим средствам для рассеяния заблуждений, чем всякие репрессивные меры. Но где найдет власть, оставаясь верною самой себе, средства, чтобы загладить ущерб, наносимый нравственному достоинству правительства в глазах общества теми из представителей ее, которые, будучи ослеплены горячностью борьбы и личными видами, в своем увлечении расширяют пределы ее за границу здравой политики и справедливости?
Где, например, найти средства, чтобы заставить отца позабыть про смерть единственного 18-летнего сына, привлеченного в общей массе к дознанию и зарезавшего себя, после двухлетнего одиночного заключения, осколками разбитой кружки? В чем найти способ дать позабыть ему про письмо, в котором этот «государственный преступник» говорит: «Добрый папа! Прости навеки! Я верил в Святое Евангелие, благодарю за это бога и тех, кто наставил меня. Здоровье очень плохо. Водянка и цынга. Я страдаю и многим в тягость – теперь и в будущем. Спешу избавить от лишнего бремени других, спешу покончить с жизнью. Бог да простит мне не по делам моим, а по милосердию своему. Прости и ты, папа, за то неповиновение, которое я иногда оказывал тебе. Целую крепко тебя, братьев… Простите все. Нет в мире виновного, но много несчастных. Со святыми меня упокой, господи…»
Чем поддержать доверие к справедливости и законности действий прокурорского надзора по политическим делам в среде, где знают, что два лица, наиболее отличившиеся энергическим возбуждением и производством дознаний, – прокурор одного окружного суда и товарищ прокурора другого – уволены, несмотря на свое неоднократно поощренное усердие, от службы потому, что первый из них на публичном гуляньи, напившись пьян, буянил, хвастал своим званием и, выведенный по требованию публики вон, дрался с полициею, причем изрезал себе руки осколками разбитой в участке лампы, а затем униженно просил полицию о пощаде и скрытии своих поступков, а второй на официальном бланке приглашал к себе на любовное свидание жену человека, посаженного им, же под стражу.
Будущий историк в грустном раздумьи остановится под этими данными. Он увидит в них, быть может, одну из причин незаметного по внешности, но почти ежедневно чувствуемого внутреннего разлада между правительством и обществом. Беспристрастно глядя в даль прошедшего, он пожалеет, быть может, о том,, что существовало время, когда недальновидные и нерадивые, а подчас и нечестные рабочие грубыми руками обламывали целые цветущие ветви родного, дорогого всем дерева…
ПРЕДСТАВЛЕНИЕ АЛЕКСАНДРУ III В ГАТЧИНЕ *
(В ноябре 1892 г.)
Двадцать второго октября 1905 г. Завтра предстоят в Петербурге торжественные похороны рабочих, убитых за последние дни при столкновениях с войсками и партий между собою Революционные комитеты напечатали в газетах извещение, в котором приглашают граждан не мешать шествию своим появлением на улицах. Отовсюду приходят телеграммы с известиями о революционных и патриотических манифестациях, кончающихся потоками крови и проявлениями самой зверской злобы. То же может случиться завтра и в Петербурге. Это будет результатом – как и все происходящее – «бессмысленных мечтаний» о возможности остановить развитие целого народа и противупоставить близорукое и тупое, лишенное всякого сознания долга самовластие наплыву идей и чувств, питаемых и усиленно раздуваемых сдержанным гневом и готовым на все отчаянием. В последние 20 лет самодержавие, расчленяясь и мельчая по существу, становилось все более безусловным и ожесточающим по форме. Оно давно перестало быть не только Петровским служением народу или Екатерининской скрепой общим величием единства разноплеменной страны, но оно выпустило из рук даже и охрану простого порядка. Оно перестало существовать, хотя бы и мнимо, на пользу России, а стало давлеть самому себе, как бездушный идол, который наводит страх только до тех пор, пока смелая нога решительным пинком не повергнет его в прах. С управлением России при ничтожном и упрямом Николае II повторилось то же, что было, по словам записки Панина «Екатерина II», при Петре III. «Сей эпох, – писал он, – более всего примечателен большими приключениями в малых делах и управлением припадочных людей». Когда припомнишь фигуры Дурново, Сипягина, великого князя Алексея, Воронцова, Клейгельса и т. п., зная, что в их руках было направление русской политики, душой овладевает ретроспективный страх. Мне хочется поэтому вспомнить мое представление Александру III по случаю назначения вторично обер-прокурором. В 1891 году, в июне, я был сделан сенатором и на мое место поступил прокурор московской палаты Н. В. Муравьев, очень быстро перебравшийся при помощи великого князя Сергея Александровича в Государственные секретари. Министерство юстиции было в большом затруднении для замещения открывшейся вакансии, так как тогда еще считалось, что кассационный обер-прокурор должен быть не простым усердным судебным чиновником, но и представителем научных знаний и авторитетом. Я принял предложение вернуться в прокуратуру с сохранением звания сенатора, а Манасеин победил недоумевающее упорство Александра III указанием на то, что до меня соединяли оба звания и 21 октября состоялось мое назначение. Это было в 1892 году, в том году, который ознаменовался холерными беспорядками в различных местностях России вследствие полного отсутствия заботы о разъяснении невежественной толпе значения постигшего ее бедствия и условий борьбы с ним. Тогда погибло много самоотверженных врачей и сестер милосердия и был зверски растерзан толпою врач Молчанов во Хвалынске. В начале ноября я должен был представляться государю в Гатчине. В тоскливый, серый день представлявшиеся были привезены в неуклюжий дворец и, вследствие какого-то особого доклада у государя, вынуждены были ожидать приема часом позднее обычного, бродя по неприветной и полутемной зале под сводами в нижнем этаже дворца. В эту залу вошел длинный, худой и гладко выбритый князь Голицын, прекрасный актер и придворный чтец, носивший странное звание «кавалера государыни императрицы».
Об этом «кавалере» у меня сохранились довольно оригинальные воспоминания. В 1873 году судебный пристав при мировом съезде препроводил мне, как прокурору окружного суда, протокол о том, что гофмейстер князь Голицын, приняв на хранение описанный у него по частному иску рояль, продал его в третьи руки, употребив деньги в свою пользу, и отказывается от .всяких объяснений, ссылаясь на нездоровье своей жены. Дело было ясно, и мне оставалось предать его суду за сорвание печати, что грозило весьма серьезным наказанием и, конечно, разрушением его придворно-служебного положения. Совершить такой поступок мог только безумный или неведующий, что творит. Я остановился на втором предположении, и мне стало жаль этого, совершенно незнакомого мне человека. Поэтому, не дав хода протоколу, я пригласил князя повесткой от канцелярии к себе в камеру. На другой день он вошел ко мне в кабинет с оскорбленным и вместе надменным видом, заявляя, что до крайности удивлен тем,что его побеспокоили явкой в такое место. Но, когда я объяснил ему юридический характер его действий, он изменился в лице и дрожащим голосом сказал: «Помилуйте! Да, ведь, это гибель всей моей карьеры! Боже мой! Боже мой! Если бы я это знал!» – «Я так и предполагал, – сказал я ему,– и потому оставляю этот протокол без движения в течение недели в ожидании сообщения судебного пристава, что рояль оказался на месте. А вы уже позаботьтесь купить рояль обратно и попросить пристава вновь приложить к нему печать». – «Я сделаю все, что возможно, – сказал князь. – Я уверен, что рояль еще не перепродан». Я уполномочил его передать судебному приставу, что, предполагая здесь какое-либо недоразумение, я не дам хода протоколу в течение нескольких дней. Через три дня судебный пристав официальным рапортом просил меня оставить протокол о сорвании печати без движения, так как рояль снова находится на хранении у князя Голицына, которым был временно удален из своего помещения лишь по недоразумению. Пришедший затем узнать о судьбе дела князь Голицын рассыпался в благодарностях за то, что я не только спас его служебное положение, но, быть может, даже и жизнь его жены, которая тяжко больна и едва ли перенесла бы предание ее мужа суду. «Вы видите, князь,– сказал я, – что обижаться на вызов в такое место было преждевременно». Но затем, через две недели, встретив меня на улице, он меня не узнал и то же повторил при нескольких последующих встречах. Через год мне пришлось бывать на празднествах по. случаю бракосочетания великой княгини Марии Александровны с герцогом Эдинбургским. На бале у великого князя Николая Николаевича старшего, сыну которого я преподавал энциклопедию юридических наук, хозяин, относившийся ко мне всегда с большой симпатией и приходивший иногда слушать мои лекции, представил меня стоявшему у буфета наследнику престола, с которым мы и вступили в разговор. Среди окружающих нас на почтительном отдалении я заметил князя Голицына. Когда наследник обратился с разговором к покойному профессору Боткину, я отошел в сторону и встретился с Голицыным. На этот раз он меня узнал и с деланно-приветливой улыбкой меня приветствовал. Но на этот раз я его не узнал, и с тех пор он стал принимать при встречах со мною презрительно гордый вид. Прошли годы, я уже был председателем гражданского департамента судебной палаты и вдруг получил длинное письмо от князя, умолявшего меня спасти его отсрочкой слушания дела о его несостоятельности. Оказалось, что он продолжал пребывать в прежнем состоянии позлащенной нищеты и делал долги без всякого соображения о том, чем их покрыть. На этот раз он оказывался несостоятельным на очень небольшую сумму, причем главный кредитор был, сколько мне помнится, седельный мастер под фирмой «Вальтер и Кох». Очевидно, что несчастный царедворец не успел извернуться и заткнуть одну из дыр своего эфемерного финансового положения. Я снова должен был вызвать его к себе и разъяснить ему, что не имею права откладывать слушанье дела иначе, как по просьбе истцов или во всяком случае главнейших из них. Он был в совершенном отчаянии, растерянный и жалкий, объясняя, что через две недели он, наверно, будет иметь средства для удовлетворения своих кредиторов. Мне снова стало его жалко, я решился вызвать поверенного наиболее крупных кредиторов Трозинера и, объяснив ему, в чем дело, просил его подать заявление об отсрочке заседания на месяц, на что он любезно согласился, и признание Голицына несостоятельным не свершилось.
С этих пор оголтелый князь стал меня удостаивать уже неизменным приветом. Увидев меня в приемной зале, он любезно предложил мне, в ожидании приема у государя, представиться императрице Марии Федоровне выразив на лице сострадательное удивление, когда я ему сказал, что еще ни разу у нее не был, несмотря на то, что мое служебное положение неоднократно представляло к тому повод. Я видел императрицу, однако, несколько раз не в качестве собеседника, а в роли постороннего наблюдателя на похоронах баронессы Эдиты Раден и на больших придворных балах, причем на последних она принимала участие в танцах с нескрываемым удовольствием, которое очень оживляло ее незначительное лицо с блестящими глазами и густыми курчавыми волосами на лбу, сильно заставлявшими подозревать существование парика.
Приема у императрицы ожидало несколько человек, которых она приглашала по двое и по трое сразу. Для меня, однако, было сделано исключение: я был позван один. Очевидно, она хотела познакомиться с зловредным председателем по делу Засулич поближе. Но, увы. Это знакомство не послужило, по-видимому, к изменению, вероятно, сложившегося у нее предвзятого обо мне мнения. В небольшом и довольно темном кабинете меня встретила, подав мне приветливо красивую руку, женщина, которая могла бы казаться еще молодой, судя по здоровому цвету лица и стройной, тонкой фигуре. Но при ближайшем рассмотрении лицо ее оказывалось старым, покрытом множеством тонких и мелких морщин, напоминавших потрескавшийся пергамент. Одни глаза .были полны огня и жизни, составляя главное украшение ее личности и невольно сосредоточивая на себе внимание. Темно-карие, большие и прекрасного рисунка, они смотрели ласковым, но неглубоким взглядом, в котором была известная доля нежной приветливости, но за которой не чувствовалось, однако, доброты. Этот взгляд манил к себе и как будто открывал двери в душу, но с порога этих дверей виднелись пустота, безразличие и довольно вульгарное желание всем понравиться и сыграть на очарование, как играют на бирже на повышение дутых ценностей. Привлекательной наружности не соответствовал голос, грубый и без всяких оттенков, с датским акцентом. Наш разговор, по-французски, был краток, но достаточно характерен. Очевидно, Голицын предупредил ее о поводе моего представления государю, и она начала беседу с вопроса о том, в чем состоит моя вновь принятая на себя обязанность. Получив надлежащее объяснение, Мария Федоровна спросила меня, попадают ли в мои руки дела со всей России или только из одного Петербурга, и, получив утвердительный в первом смысле ответ, поинтересовалась узнать, знаком ли я с делами concernant les desordres causer par le cholera И снова получив утвердительный ответ, воскликнула: «Какой ужас! В особенности дело этого доктора, которого даже труп был изуродован. Где это было и как его звали?» – «Было в Хвалынске, – отвечал я, – а звали Молчановым». – «Да, да. Молчанов – как это ужасно! Особливо, если знаешь, что все это политические происки нигилистов! des menees politiques» [112]112
Политические происки (франц.).
[Закрыть]. – «Могу уверить, ваше величество, что в печальных делах о холерных беспорядках нет никаких следов политических преступлений». – «Ах, нет! Как же?! – воскликнула с живостью императрица. – Конечно, это дело нигилистов! Мне это сказал Иван Николаевич (министр внутренних дел Дурново)». – «Я изучил целый ряд таких дел и снова утверждаю, что в них нет ни малейшего следа (aucune trace[113]113
Никакого Следа (франц.).
[Закрыть]) политических злоумышлений. Иван Николаевич ошибается или введен в заблуждение». – «Нет, как же. Он мне положительно сказал (il a affirme[114]114
Он утверждал (франц.).
[Закрыть]), что все эти беспорядки – дело рук нигилистов. Вы увидите, что это так». И ласковые глаза посмотрели на меня недоброжелательно. Было очевидно, что представительный выездной лакей, попавший, в силу злосчастной судьбы, в министры. внутренних дел и участвовавший вместе со всей бюрократией в умышленном держании народа в глубоком невежестве, желал закрыть вину своей непредусмотрительности отводом по неподсудности на нигилистов. «Я снова позволяю себе утверждать, что взгляд Ивана Николаевича не соответствует истине (il n’est pas dans le vrai [115]115
6 Он не соответствует истине (франц.).
[Закрыть])». – «Чем же вы объясняете эти беспорядки», – недовольным голосом спросила императрица, «Madame, – отвечал я, – cettesauva – gerie est le resultat de l’ignorance du peuple – qui n’est pas guide dans sa vie, pleine de souffrance, ni par l’Eglise, ni par Гесо1е» [116]116
Мадам, эта дикость – результат невежества народа, который в своей жизни, полной страданий, не руководится ни церковью, ни школой (франц.).
[Закрыть]. – «Может быть (да se petit)»,– сказала императрица, сухо и холодно со мною рассталась, прервав разговор словами: «Иван Николаевич мне сказал».
Через час, во время которого царская фамилия и прибывшие представляться завтракали в разных помещениях, произошло представление. Александр III вышел грузный и огромный с чрезвычайно развитым сиденьем, с неприветливым видом. Я был старшим по званию, и ко мне он обратился к первому, посмотрев на меня недобрым взглядом.
«Вы опять заняли прежнее место, – сказал он. – Оно, ведь, гораздо труднее сенаторского». Зная его нелюбовь к сенату вообще, к которому он относился, по образному выражению Лорис-Меликова, как к касторовому маслу, я попытался заступиться за моих недавних сослуживцев, выразив мнение, что и кассационным сенаторам приходится много трудиться и в особенности много писать, тогда как обер-прокурор действует живым словом, которое не требует механической работы писания. «Да, – сказал государь, – это так, но все-таки ваша должность важнее. Вы, ведь, должны считать себя ответственным за верное понимание каждого дела, которое находится в вашем рассмотрении, чтобы его причины были объяснены согласно с тем, что было в действительности». «Ага, – подумал я, выслушав этот августейший своеобразный взгляд на кассационную деятельность, – успела пожаловаться датская очаровательница». – «Я именно так и смотрю, ваше величество, стараясь уяснить для себя настоящие причины каждого преступления, чтобы избежать заблуждений, вызываемых ложными слухами, неосновательными догадками или умышленным искажением истины», – отвечал я. Государь сказал что-то неопределенное и, бросив на меня еще раз холодный и неприветливый взгляд, перешел к моему соседу.
ОТКРЫТИЕ I ГОСУДАРСТВЕННОЙ ДУМЫ*
Комендантский подъезд Зимнего дворца запружен военными и гражданскими мундирами, и на каждом повороте лестницы приходится показывать свой входной билет. Чудная, невиданная в это время погода смотрится в окна тех зал, по которым приходится проходить вплоть до Георгиевской залы, посредине которой стоит аналой, а по бокам возвышения в две ступеньки для Думы и Совета; в глубине залы трон в виде старинного кресла, на которое наброшена горностаевая мантия; к нему ведут несколько ступенек, покрытых малиновым сукном, сзади виднеется обветшалый вышитый орел под балдахином. Все довольно неимпозантно. С боков трона вход в небольшую комнату, где стоит караул Московского полка и вдоль стен которой помещены две старинные картины, изображающие «преславную Полтавскую викторию». Скачущий на коне великий Петр является каким-то диссонансом в тот день, когда его жалкий слабовольный потомок дает вынужденную и омраченную мятежами и казнями конституцию через полгода после неслыханных поражений и небывалого позора России. Невольно с горечью думается, что всей этой напрасно пролитой крови можно было избежать и давным-давно двинуть Россию на путь политической свободы, если бы не считать ее «бессмысленным мечтанием», которое все-таки пришлось признать действительностью, и если бы поменьше заботиться об охранении собственной особы и власти. Невольно вспоминаются и слова Петра перед «преславной викторией»: «…а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, была бы счастлива Россия». В час в зале еще нет ни Государственного совета, ни Государственной Думы, но сенат в сборе, хотя многие отсутствуют; нет старика Цеэ, нет палача Дейера, нет Желеховского… Но и за всем тем между собравшимися сенаторами достаточно людей, которым не хочется подавать руки, а подав оную по малодушной терпимости, приходится жалеть, что нельзя ее немедленно дезинфецировать. По этой части и сенаторы I департамента плюс первоприсутствующие, стоящие по правую руку от трона, и «прочие», как значится в церемониале, сенаторы, стоящие по левую сторону от трона, могут между собою поспорить. Но вот проходят министры: новый премьер Горемыкин с обычным видом мороженого леща раздает рукопожатия и старается каждому сказать что-нибудь приятное, и на мою долю достается: «Давно, давно мы с вами не видались»; господин Шванебах делает вид, что меня не замечает, но затем, вероятно, вспомнив о превратностях судьбы, разыскивает меня и сообщает, что мысленно был у меня много раз, но так занят, что… и т. д.; проходит преисполненный самим собою Коковцев и новый министр путей сообщения генерал Шауфус, с очень скромным и деловым видом и с унылым обличьем двигается одиноко граф Ламздорф с противным лицом старой кокотки; наконец, появляется умное и жесткое лицо Стишинского и проходит смущенный Щегловитов, жалующийся мне на трудность своего положения… После министров в среде сенаторов появляется князь Ширинский-Шихматов и объявляет, к печальному изумлению многих, что он назначен сегодня обер-прокурором Св. Синода. Но вот и Государственный совет, в среде которого я тщетно ищу Шахматова; в его составе идет Витте с угрюмым выражением лица, огромный и грузный. Мы молча здороваемся. За красным распухшим лицом Таганцева и хамскою рожей Платонова следует Дурново, напоминающий мне о прошлом лете в Сестрорецке и с радостью заявляющий о том, что он более не министр. Государственный совет занимает приготовленное ему возвышение, причем впереди всех стоят, опираясь на палки, гр. Пален, исхудалый и состарившийся Фриш и полуслепой Половцев. Проходя мимо меня, Фриш мне приветливо кланяется и делает движение по направлению ко мне, но я холодно отвечаю на приветствие старого недруга. Входит Государственная Дума. «Какая смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний: из хат, из келий, из темниц сюда стеклись для совещаний», хочется пародировать слова Пушкина. «Спиджаки», высокие сапоги, у некоторых запыленные чалмы и халаты инородцев, фиолетовая скуфья католического епископа, шапочка раввина, русские клобуки, фраки и белые галстуки, придворные и дворянские мундиры и устарелые военные формы сливаются в живописном беспорядке. У членов Думы серьезные и «истовые» лица. Густою толпою они занимают все отведенное для них возвышение и даже выступают за его предел. Ближе к сенату с самого края становится гр. Гейден во фраке, за ним на возвышении виднеются самодовольное лицо Набокова и умное красивое лицо Муромцева, будущего председателя Думы. Набоков жалуется мне, что я его забыл и даже не прислал ему моей последней книги, а с Муромцевым мы говорим о важности сегодняшнего дня и о том, что мы оба выстрадали в ожидании этого дня, и я чувствую, что у меня глаза на мокром месте. Вдалеке раздаются звуки народного гимна. Все становятся на свои места, и я снова вглядываюсь в Государственный совет в его полном сборе. Сколько там знакомых лиц, выражавших мне не раз лицемерное сочувствие моим «убеждениям и способностям» и наносивших мне затем предательские удары заочным шипением и предательскою клеветою! Скольким из них я обязан бессонными ночами, скорбным сознанием погибающих сил и внезапными приливами презрения к людям и потери веры в них, с чем нужно было мучительно бороться, чтобы не утратить в своей душе мысли о заветах Христа. И теперь я стою перед ними в моем глупом красном мундире, среди ничтожных сослуживцев, которых даже превосхожу годами службы, стою устраненный от возможности принять активное участие в работе по возрождению родины, службе которой бескорыстно и с явным ущербом для себя были отданы в течение сорока лет и труд, и знание, и способности, и, быть может, даже личное счастье. А еще между ними я не вижу сахалинской физиономии господина Муравьева… Но в душе моей нет ни злобы, ни мстительного чувства: я смотрю на них спокойно и думаю, что для всех нас скоро перестанет существовать настоящее и мы предстанем туда, где, выражаясь словами Горбунова, «все разберут».
В дверях залы в предшествии дворцовых гренадер появляются императорские регалии. И заплывший жиром, с короткой шеей, пыхтящий Игнатьев, гонитель штундистов и ревнитель синодальной веры, несет государственное знамя. Регалии становятся по бокам трона, и вслед затем под звуки народного гимна идет в предшествии духовенства государь и вся царская фамилия. Начинается длинный и скучный молебен, во время которого члены Думы заслоняют от меня царскую фамилию. По окончании молебна великие князья становятся по правую сторону трона тес-» ной и некрасивой кучкой, в которой виднеется исхудалое лицо Владимира в поседелых баках, напоминающее au laid 1 лицо его отца, С краю этой группы виднеется грузная фигура великого князя Алексея с бессмысленным взглядом и скотским выражением лица. На пустой груди его как-то особенно ярко блистает бриллиантовая Андреевская звезда. Женщины становятся на особое возвышение по правую сторону трона. Я не вижу на лицах обеих императриц ни слез, ни особого выражения испуга (о которых так много высказывалось впоследствии). У Александры Федоровны обычный холодный вид и кислая недовольная складка рта, у Марии Федоровны безразлично-ласковый взор глупой, но доброй женщины. Они обе одеты с ослепительной роскошью и буквально залиты бриллиантами. За ними виднеется истомленное и сжавшееся в кулачок лицо Евгении Максимиллиановны, одетой с большим вкусом в светлосиреневый костюм. Сзади императриц тесной кучей стоят остальные принцессы крови, а в дверях, ведущих в смежную комнату, виднеется глупое и чрезвычайно важное лицо светлейшей княгини Голицыной.
Но вот и государь… Я не видал его близко с 1898 года и нахожу в нем мало перемен: он только более бледен, чем его приходилось видеть. Он идет ровно, неторопливой походкою к трону, как бы нерешительно входит на его ступени и садится… Наступает минута молчания. Он делает какой-то знак левой рукой, и министр двора Фредерикс почтительно подает ему бумагу, кажется свернутую пополам. Государь встает, делает два шага вперед и при первых звуках своего голоса весь преображается, выпрямляет-, ся и с оживленным лицом, внятным и громким голосом, в котором слышатся порою чуждые русскому уху, отдаленные звенящие звуки, читает свою речь к «лучшим людям» с большим мастерством, оттеняя отдельные слова и выражения и делая необходимые паузы. В одном месте, где говорится о сыне – наследнике престола, в голосе его звучат ноты тревожной нежности. Но вот он окончил и сделал легкий поклон на обе стороны. В зале звучит сперва негромко, но потом все возрастающее «ура», которое, мне кажется, исходит и от членов Думы, хотя многие при выходе из дворца меня и уверяют, что члены Думы вовсе не кричали, а некоторые даже демонстративно закрывали рот рукой.
Царская фамилия быстро удаляется, и все присутствующие пестрой и оживленной толпой спешат к выходу. Площадь запружена экипажами и извозчиками и под яркими лучами солнца представляет очень оживленный вид. Я еду домой со смутным чувством, сознавая, что присутствовал при не совсем ожиданном для многих участников погребении самодержавия. У его еще отверзтой могилы я видел и трех его наследников: государя, Совет и Думу. Первый держал себя с большим достоинством и порадовал мое старое сердце, которое боялось увидеть русского царя объятым недостойным страхом и забывающим, что Caesarem licet standem mori
Второй – жалкое и жадное сборище вольноотпущенных холопов – не обещает многого в будущем, несмотря на свою сословную и торгово-промышленную примесь… Но Дума, Дума – что даст она? Поймут ли ее лучшие люди лежащую на них святую обязанность ввести в плоть и кровь русской государственности новые начала справедливости и порядка, как это успели сделать со своей задачей мировые посредники первого призыва? И пред этим роковым вопросом сердце сжимается с невольной тревогой и грустным предчувствием
27 апреля 1906 г.