Текст книги "Собрание сочинений в 8 томах. Том 2. Воспоминания о деле Веры Засулич"
Автор книги: Анатолий Кони
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 35 страниц)
Перед вами здесь было высказано, что для определения того, что Засулич не хотела убить, не нужно особенно останавливаться на фактах, – они, по-видимому, представляются не имеющими значения. Но я не могу со своей стороны дать вам такого совета. Я думаю, что на факты нужно во всяком деле обращать особое внимание. На одних предположениях и теоретических выводах судебного решения– обвинительного или оправдательного безразлично – строить нельзя. Предположения и выводы являются иногда прочною и верною связью между фактами, но сами по себе еще ничего не доказывают. Всего лучше и несомненнее цифры, где нет цифр, там остаются факты, но если цифр нет, если факты отбрасываются в сторону, то всякий вывод является произвольным и лишенным оснований. Поэтому, повторяю, при обсуждении двух возникающих из дела вопросов о покушении на убийство и о нанесении раны вдумайтесь в факты и подвергните их тщательному разбору. Отвечая на первый из поставленных вам вопросов, вы ответите на вопрос о ране – тяжелой и обдуманной заранее; отвечая не только на первый, но и на второй вопрос, вы отвечаете на вопрос об убийстве, которое, как вы видите из прежнего вопроса, предполагается не совершившимся только от причины, Которые устранить или создать было не в силах Засулич.
Ответ на все эти вопросы дает полную картину покушения на убийство, ответ на один первый – дает картину нанесения, сознательно и обдуманно, тяжелой раны.
При признании подсудимой виновною вам придется выбирать между этими двумя ответами. Быть может, у вас возникнут сомнения относительно выбора одного из этих ответов. Ввиду этого я должен вам напомнить, что по общему юридическому и нравственному правилу всякое сомнение толкуется в пользу подсудимого; в применении к двум обвинениям в различных преступлениях это значит, что избирается обвинение в преступлении слабейшем.
Остается указать еще на ту часть вопроса первого, одинаково применимую и к покушению на убийство и к нанесению тяжелой раны, которая говорит о заранее обдуманном намерении.
Каждое действие чем серьезнее, тем более оно обдуманно; то же и по отношению к преступлению. Обвинительная власть находит, что подсудимая учинила свое деяние, задолго его обдумав и приготовясь к нему; защита полагает, что,ничего обдуманного заранее не было и что Засулич, думая о том, что она впоследствии совершила в приемной градоначальника, находилась в состоянии постоянного аффекта, то есть в состоянии постоянного гнетущего и страстного раздражения. Преступления, совершенные в состоянии раздражения, существенно отличаются от обдуманных заранее. Если вы признаете, что подсудимая в то время, когда стреляла в генерал-адъютанта Трепова, находилась в состоянии вызванного в ней незадолго перед тем раздражения и гнева, то вы отвергнете обдуманность и исключите ее из первого вопроса, прибавив к нему, в случае утвердительного ответа на прочие его части, «но без обдуманного намерения».
Закон, однако, признает запальчивость и раздражение как последствия внезапно налетевшего гнева, который вполне овладевает человеком. Неожиданная обида, насилие, явное притеснение, возмутительное поведение могут в очевидцах или в потерпевшем вызвать негодование, которое заставит его забыть об окружающем и броситься на обидчика или, вступив с ним в объяснение, постепенно потерять всякое самообладание и свершить над ним преступное деяние, последствий которого совершитель за час, за полчаса иногда вовсе и не предвидел и которых он в спокойном состоянии сам ужаснулся бы. Но где есть некоторое время подумать, побыть с самим собою, где на первом плане не гнев, а более спокойное и более глубокое враждебное чувство, там убийство является уже умышленным. Там же, где желание причинить вред или убить существует более или менее продолжительное время, где человек встает и ложится с одной мыслью, с одной решимостью, где он приобретает средства для своего деяния и затем, однажды все обдумав и предусмотрев и на все решившись, идет на свершение своего дела, – там мы, с точки зрения закона, имеем дело с преступлением предумышленным, то есть совершенным с заранее обдуманным намерением. Каждый день, в течение долгого приготовления и обдумывания, человек этот может негодовать на свою будущую жертву, каждый день воспоминание о ней может возбуждать и гнев, и раздражение, и все-таки, если это продолжалось много-много дней и в течение их мысль о будущем деле созрела и развивалась, закон указывает на предумышление.
Не в гневе, не в страстном негодовании отличие преступления, совершенного предумышленно, от деяния, сделанного в раздражении, а в промежутке времени, дающем возможность одуматься, критически отнестись к себе и к задуманному делу и, призвав на помощь силу воли, отказаться от заманчивого плана. Там, где была эта возможность критики, возможность отказа, возвращения назад, возможность раздумия, там закон видит условия обдуманности. Где этого нет, когда человек неожиданно поглощен страстным порывом, там закон видит аффект.
Господа присяжные! Мне нечего говорить вам о порядке ваших совещаний: он вам известен. Нечего говорить о важности ваших обязанностей как представителей общественной совести, призванных творить суд. Открывая заседание, я уже говорил вам об этом, и то внимание, с которым вы относились к делу, служит залогом вашего серьезного отношения к вашей задаче. Указания, которые я вам делал теперь, есть не что иное, как советы, могущие облегчить вам разбор данных дела и приведение их в систему. Они для вас нисколько не обязательны. Вы можете их забыть, вы можете их принять во внимание. Вы произнесете решительное и окончательное слово по этому важному, без сомнения, делу. Вы произнесете это слово по убеждению вашему, глубокому, основанному на всем, что вы видели и слышали, и ничем не стесняемому, кроме голоса вашей совести.
Если вы признаете подсудимую виновною по первому или по всем трем вопросам, то вы можете признать ее заслуживающею снисхождения по обстоятельствам дела. Эти обстоятельства вы можете понимать в широком смысле. К ним относится все то, что обрисовывает перед вами личность виновного. Эти обстоятельства всегда имеют значение, так как вы судите не отвлеченный предмет, а живого человека, настоящее которого всегда прямо или косвенно слагается под влиянием его прошлого. Обсуждая основания для снисхождения, вы припомните раскрытую перед вами жизнь Засулич. Быть может, ее скорбная, скитальческая молодость объяснит вам ту накопившуюся в ней горечь, которая сделала ее менее спокойною, более впечатлительною и более болезненною по отношению к окружающей жизни, и вы найдете основания для снисхождения.
(К старшине). Получите вопросный лист. Обсудите дело спокойно и внимательно, и пусть в приговоре вашем скажется тот «дух правды», которым должны быть проникнуты все действия людей, исполняющих священные обязанности судьи.
Присяжные удалились для совещания.
Отдел четвертый[61]61
Здесь вновь начинается текст А. Ф. Кони.
[Закрыть]
Прерывая заседание с уходом присяжных, я вошел в свой кабинет очень усталый, но с чувством некоторого облегчения, вполне понятного в председателе, который после трудного и чреватого событиями судебного следствия и обостренных прений отпустил присяжных совещаться. Я не мог, конечно, предрешить приговора, но я сознавал, что ни присяжные, ни общество не вправе упрекнуть суд «в игре в правосудие». Пред первыми было открыто все внутреннее содержание дела, и их совесть могла возвысить свой голос, не смущаясь предположением, что что-либо утаено, скрыто, спрятано под сукно угодливыми или трепетными судьями. Все, что было известно суду о личности подсудимой, о мотивах и обстановке ее действий, было выяснено пред присяжными, и если они чего-либо игравшего роль в поступке Засулич не знали, то это было лишь то, чего не знал и сам суд. И общество в лице своих разнообразных и многочисленных представителей было свидетелем широкого применения начал нового суда, невзирая на исключительность дела и особенности участников. Оно имело пред собою суд «для всех равный». От присяжных зависело, если они находили это справедливым, показать, что это – суд «милостивый», а граф Пален позаботился, со своей стороны, чтобы он был и «скорый»…
Обращаясь мыслью к приговору, который обсуждался в эти минуты за закрытыми дверями комнаты присяжных, я боялся надеяться, но желал, чтобы разум присяжных возобладал над чувством и подсказал им решение, в котором признание вины Засулич соединялось бы со всеми смягчениями и относительно этой вины, и относительно состава преступления, признание ее вины в нанесении тяжелой раны – со «снисхождением»; такое решение, не идя вразрез ни с фактами дела, ни с требованиями общественного порядка, давало бы суду возможность применить к виновной наказание сравнительно не тяжкое.
Кроме того, ввиду признания присяжными, что одно насилие (со стороны власти) не уполномочивает на другое (со стороны подвластных), суд получил бы полное основание, особо оттенив первое из этих насилий, почерпнуть в произведенном им впечатлении и в житейской обстановке подсудимой поводы для ходатайства перед государем о дальнейшем смягчении, о милосердии… Последствия этого были бы самые благотворные во всех отношениях. Представление суда – подробное и твердое – указывало бы государю на то, как беззастенчиво преступают его сановники границы законности и уважения к человеческому достоинству; наказание, понесенное Засулич, дважды смягченное, не возмущало бы никого своею жестокостью; самый поступок Засулич, шедшей на кару и принявшей ее, приобретал бы характер действительного, несомненного самоотвержения, и, наконец, главнее всего – пред всею Россией и даже, ввиду важности процесса, пред всею Европою развернулась бы картина суда настоящего, не боящегося смотреть в глаза истине и бестрепетно ищущего только правды. Мы, слуги нового суда, могли бы сказать всем тайным и явным его врагам: «Смотрите! Наряду с исключительными судами, не внушающими к себе ни доверия, ни уважения, есть суд, который, соблюдая все гарантии правосудия и давая все средства защиты обвиняемому, умеет достигать справедливых приговоров, не возмущая совести общества и в то же время научая его узнавать свои язвы…» Обвинительный приговор, выражая слово порицания кровавому самосуду, в то же время был бы результатом такого судебного исследования, которое ясно показывало бы всем «властителям и судьям», что nil inultum remanebit; quidquid latet apparebit! [62]62
Ничто не останется неотмщенным; все тайное станет явным (лат.).
[Закрыть].
Судьба судила, однако, иначе… В кабинете у себя я застал Ковалевского и Чичерина. Мне важно было узнать мнение первоприсутствующего уголовного кассационного департамента о ходе дела на суде, тем более, что в этом отношении М. Е. Ковалевский издавна и по справедливости считался авторитетом. «Ну что, мой строгий судья?..» – спросил я его. «Обвинят, несомненно», – отвечал он мне, не поняв вопроса. «Нет! А как шло дело?»– «Очень хорошо! – сказал он, крепко сжимая мою руку, – вы сумели соединить строгий порядок с предоставлением сторонам самых широких прав, и, даже желая вас, по дружбе, раскритиковать, я не могу ни к чему придраться… Иначе этого дела и нельзя бы вести…» Чичерин удивлялся, как такое дело можно вести с присяжными. «Оно имеет несомненный политический оттенок, – говорил он, – и если присяжные вынесут обвинительный приговор (в чем он не сомневался), то этим они покажут, что они умнее тех, кто передал это дело на их суд. Но можно ли, однако, их подвергать таким испытаниям…».
Вслед за тем вошел Лопухин и таинственно сообщил мне, что на улице неспокойно, что можно ожидать беспорядков и он боится, чтобы присяжные не пострадали за свой обвинительный приговор от каких-либо насилий толпы. Действительно, из окон приемной, выходящих на Шпалерную, видна была толпа в несколько сот человек. Она совершенно запрудила собою улицу от Литейной до дома предварительного заключения. Преобладали широкополые шляпы, высокие сапоги и пледы; были видны зеваки и любопытные; но центр толпы ожидал чего-то, очевидно, сознательно и тревожно. В нем резко жестикулировали, оживленно разговаривали, и смутный шум глухого говора, доносясь сквозь открытую форточку, наполнял легким гулом своды пустой приемной. Чувствовалось, что вокруг суда волнуются политические страсти, что пена и брызги их разбиваются у самых его дверей. Лопухин интересовался очень, знает ли полиция об этом сборище и приняты ли меры к его рассеянию, по-видимому, готовый войти с нею в обсуждение необходимых мероприятий. Я советовал ему не волноваться, сказав, что в случае обвинительного приговора я задержу присяжных в суде, покуда толпа не разойдется… «Обвинят! Обвинят наверное!» – восклицал он и отправился любезно болтать в судейскую комнату, полную табачного дыма и любопытствующих звездоносцев, из которых некоторые почувствовали себя не совсем спокойно, когда он указал им в окно на толпу, тоже, по-своему, любопытствующую…
«Звонок, звонок присяжных!» – сказал судебный пристав, просовывая голову в дверь кабинета… Они вышли, теснясь, с бледными лицами, не глядя на подсудимую… Настала мертвая тишина… Все притаили дыхание… Старшина дрожащею рукою подал мне лист… Против первого вопроса стояло крупным почерком: «Нет, не виновна!..» Целый вихрь мыслей о последствиях, о впечатлении, о значении этих трех слов пронесся в моей голове, когда я подписывал их… Передавая лист старшине, я взглянул на Засулич. То же серое, «несуразное» лицо, ни бледнее, ни краснее обыкновенного; те же поднятые кверху, немного расширенные глаза… «Нет!—провозгласил старшина, и краска мгновенно покрыла ее щеки, но глаза так и не опустились, упорно уставившись в потолок… – Не вин…», но далее он не мог продолжать…
Тому, кто не был свидетелем, нельзя себе представить ни взрыва звуков, покрывших голос старшины, ни того движения, которое, как электрический толчок, пронеслось по всей зале. Крики несдержанной радости, истерические рыдания, отчаянные аплодисменты, топот ног, возгласы: «Браво! Ура! Молодцы! Вера! Верочка! Верочка!» – все слилось в один треск, и стон, и вопль. Многие крестились; в верхнем, более демократическом отделении для публики обнимались; даже в местах за судьями усерднейшим образом хлопали… Один особенно усердствовал над самым моим ухом. Я оглянулся. Помощник генерал-фельдцейхмейстера граф А. А. Баранцов, раскрасневшийся седой толстяк, с азартом бил в ладони. Встретив мой взгляд, он остановился, сконфуженно улыбнулся, но едва я отвернулся, снова принялся хлопать…
В первую минуту судебные приставы бросились было к публике, вопросительно глядя на меня. Я остановил их знаком и, сказав судьям: «Будем сидеть» – не стал даже звонить. Все было бы бесполезно, а всякая активная попытка водворить порядок могла бы иметь трагический исход. Все было возбуждено… Все отдавалось какому-то бессознательному чувству радости… и поток этой радости легко мог обратиться в поток ярости при первой серьезной попытке удержать его полицейскою плотиною. Мы сидели среди общего смятения, неподвижно и молча, как римские сенаторы при нашествии на Рим галлов Но крики стали мало-помалу замолкать, и, наконец, настала особая, если можно так выразиться, взволнованная тишина. Мне оставалось объявить Засулич свободною и закрыть заседание. Но настроение публики было таково, что сказать Засулич: «Вы свободны, вы можете оставить ваше место!» – значило отдать ее на руки восторженной и возбужденной толпе и вызвать самые беспорядочные и, быть может, даже безобразные по форме проявления триумфа. Нельзя было делать стены суда местом буйно-радостных демонстраций, которые за дверьми суда, на улице, среди собравшейся толпы, могли разрастись до размеров, вызывающих вмешательство силы. Я решился отступить от правила о немедленном освобождении подсудимых. «Вы оправданы!—сказал я Засулич. – Отправьтесь в дом предварительного заключения и возьмите ваши вещи; приказ о вашем освобождении будет прислан немедленно. Заседание закрыто!»
Публика с шумом и возгласами хлынула внутрь залы заседаний, перескакивая через барьеры, и окружила скамью подсудимой и место защитника. Ласковые слова сыпались на Засулич; присяжных поздравляли; Александров не успевал отвечать на рукопожатия, и едва спустился с лестницы, как был подхвачен на руки и с криками торжества пронесен до самой Литейной. Зала опустела.
Проходя к себе, взволнованный и смущенный всем происшедшим, я увидел, что с угла Литейной на Шпалерную скорым шагом, в шинелях внакидку, входит команда жандармов, человек в тридцать. Она потеснила толпу, которая все больше и больше волновалась, ближе к дому предварительного заключения. «Из ворот этого дома, в самую пасть этой толпы выйдет Засулич, – подумал я, – будет встречена шумным восторгом, подхвачена на руки, несена с триумфом, а жандармы, конечно, вызваны, чтобы «тащить» и «не пущать», – и произойдет столкновение, быть может, кровавое. Всего этого можно было избежать, осуществив освобождение Засулич, не выпуская ее на Шпалерную. Для этого ее можно было привести, по соединительному ходу назад, в суд, и выпустить через обыкновенно запертые ворота на Захарьевскую, объявив затем толпе, что она уже уехала. Но сделать такое распоряжение по дому предварительного заключения могла одна лишь местная прокуратура. На вопрос: «Где прокурор суда и прокурор палаты? – мне отвечали, что оба «изволили уехать к министру», оставив здание судебных установлений, в котором Лопухин, в качестве инспектора, был блюстителем порядка, с шумящею публикою внутри и с грозно разраставшеюся толпою снаружи… Предчувствуя неминуемое столкновение молодежи с полициею и уличные беспорядки, я решился прибегнуть к единственному доступному мне средству и пригласил к себе полицеймейстера Дворжицкого. Трепов, возложив на него, за полгода перед тем сечение Боголюбова, поручил ему же управление чинами полиции, командированными в суд.
Будущий спутник государя на роковом пути по Екатерининскому каналу предстал предо мною с злорадною улыбкою на красивом лице. Объяснив ему мои опасения, я сказал ему, что за отсутствием обоих прокуроров он один как представитель местной полиции имеет теперь право делать какие-либо распоряжения в доме предварительного заключения, управляющий которым находится в прямом подчинении градоначальнику. «Вы лучше меня знаете, что может произойти на улице, если Засулич будет выпущена к толпе, осаждающей ворота дома предварительного заключения, – говорил я. – На вашей обязанности лежит устранить возможность беспорядков, размер которых нельзя заранее и определить. Я не имею власти в доме предварительного заключения, но прошу вас отправиться туда немедленно, внутренним ходом из [зала] суда и, пригласив с собою Засулич, провести ее на судебный двор. Я прикажу смотрителю здания немедленно отворить ворота на Захарьевскую и выпустить Засулич через них. Толпа ждет на Шпалерной; Захарьевская широка и пустынна, и никто не думает, что из суда есть выход и на нее; начинает смеркаться, и Засулич спокойно удалится, куда хочет, не возбуждая ничьего внимания. Когда она уедет, толпе можно будет объявить, что она вышла на Захарьевскую, и все обойдется благополучно. Сделайте это, прошу вас убедительно и настоятельно…» Дворжицкий поклонился с военной грацией, приподнимая свои полковничьи эполеты, и сказал: «Слушаю-с! – прибавив с усмешкою:—Только я попрошу сделать в здании суда надлежащие распоряжения, чтобы не вышло потом каких-либо недоразумений». – «Заприте немедленно ворота суда с Литейной и прикажите отомкнуть ворота на Захарьевскую, передав ключ господину Федосееву, – сказал я позванному немедленно смотрителю, указывая ему на расторопного судебного пристава,– вы же, господин Федосеев, отправьтесь вместе с господином полицеймейстером в дом предварительного заключения и проводите Засулич на Захарьевскую, заперев затем ворота… Теперь торопитесь, господин Дворжицкий, так как предписание суда уже послано в дом предварительного заключения. Можно быть спокойным, что вы все сделаете, как мы говорим?» – «Будьте уверены, ваше превосходительство, – отвечал, любезно раскланиваясь, треповский ликтор, – наша обязанность – не допускать беспорядка…»
Оставшись один и несколько успокоенный тем, что тревоги этого дня, по-видимому, исчерпаны, я уже собирался уходить, но был задержан членом одного из наших высших учреждений [Деспот-Зеновичем], высоким, худым стариком с Александровской звездой на груди… «Пришел вас поблагодарить за билет, данный мне для семейства, – говорил он. – Ну, что скажете вы о нынешнем дне? А?!» – «День этот еще не кончен, и все, что произошло, еще так близко, так не остыло, – отвечал я, – что трудно сказать что-либо определенное… но боюсь, чтобы для нашего суда присяжных… он не был день роковой». «Счастливейший день моей жизни! Счастливейший день моей жизни! – вскричал сановник, ударяя себя с силою по звезде, и лицо его внезапно покраснело, и старческие нервные слезы заблистали в его глазах. – Счастливейший день!» – повторил он тихо, крепко сжимая мою руку.
С трудом пробравшись сквозь толпу на Шпалерной, я встретил при повороте на Литейную торопливо идущего молодого человека в высоких сапогах и старой медицинской фуражке. «Позвольте узнать, – спросил он меня, запыхавшись, – не были ли вы в суде? Не знаете ли, чем кончилось дело? Куда ее присудили, или оно еще идет?»– «Дело кончено; Засулич оправдана». – «Неужели?! Оправдана! Боже мой!» Крепкие руки порывисто меня обняли, по щеке моей скользнули влажные губы и жесткие усы, и фуражка помчалась далее… Через несколько минут мимо церкви Сергия рысью промчался по направлению к суду взвод жандармов… Семья Арцимовичей, у которых я обещал обедать, уже сидела за столом вместе с гостями, пришедшими из суда после того, как присяжные ушли совещаться… Все были уверены в обвинении Засулич, и мое заявление, что она оправдана, было принято сначала за шутку. Не успел окончиться обед, как почти вбежал новый гость – А. А. А. «Вы здесь спокойно сидите, – взволнованно сказал он, – а знаете ли что происходит на улице?.. Там стреляют, дерутся с жандармами; недалеко отсюда, на Воскресенском проспекте, лежит убитый» Оказалось, что через четверть часа после моего ухода из суда Засулич была выпущена из дома предварительного заключения прямо в толпу, на Шпалерную. Дворжицкий сдержал свое обещание «предотвратить беспорядки…» Когда я возвращался домой, истомленный тревогами и впечатлениями этого дня, по улицам с грохотом мчались пожарные, и в стороне окружного суда вставало яркое зарево близкого пожара. За Невою, на Выборгской, горела огромная фабрика, и темно-багровые облака, медленно клубясь, нависали над местностью, где разыгралось дело, возбудившее страсти глубоко и надолго…
На другой день, рано утром, ко мне приехал Косоговский, бывший псковский губернатор, выбранный Тимашевым в директора полиции. Исполнительный, пустой и узкий бюрократ, искушенный в производстве административных исследований, имевших целью всегда доказать, что «все обстоит благополучно» и что «напрасно вольтерианцы доказывают»; человек бумаги, соглашений и компромиссов– он был во вражде с Треповым, с которым имел по службе постоянные отношения. Он составлял велеречивые доклады, писал шутливые стихотворения, переводил Alfred de Musset 1 и, разъезжая по России, принимал роскошные обеды и «местные вина» от чинов полиции. Трепов с трудом мог написать несколько строк, делая в слове, состоящем из трех букв, четыре ошибки («есчо», то есть еще); в литературе признавал только «Полицейские ведомости» и ни в какие фамильярности с подчиненными не вступал. Трепов был – энергия, движение, во всем искал непосредственных, практических результатов и искренно желал усовершенствований в своем деле. Косоговский был – застой, инерция и тщательно ограждал свое ведомство от всяких «непристойных» (его любимое выражение) запросов жизни целыми баррикадами отписок, справок и докладов, выросших на почве добрых отношений с «нужными человечками». Между тем этим двум людям почти ежедневно приходилось входить в служебные соприкосновения, причем Трепов кипел, негодовал и постоянно выходил из формальных рамок, в которые старался его вдвинуть директор департамента. Иногда их вражда принимала острый характер, и в комитете по управлению домом предварительного заключения взаимное раздражение их очень часто грозило вызвать бурную сцену, так что председатель, князь Лобанов-Ростовский, смущался и переставал верить во всемогущество своих приятных манер и забавных анекдотов.
Я встретился впервые с Косоговским в комиссии по обсуждению сочинений о тюрьмах, представленных на конкурс, объявленный тюремным комитетом; потом мы сошлись в 1876 году под председательством седого и хитрого Китицына, бывшего, несмотря на свое совершенное невежество не только в юриспруденции, но и в грамоте, юрисконсультом двух министерств – двора и внутренних дел. Это было в мертворожденной комиссии, куда были переданы все жалобы администрации на судебные учреждения для разработки вопросов о безусловной доказательной силе полицейских протоколов, об отмене права судей делать предостережения чинам полиции, о порядке служебных сношений между представителями администрации и судьями, о церемониале приемов и т. д. Тогда благодаря невежеству и лени Китицына и тому, что Косоговский писал шутливые куплеты (в чем я его усердно поощрял), а представитель III Отделения Еремеев рисовал женские торсы, ножки и головки, мне и покойному Пясецкому удалось свести все эти вопросы на [нет]. Начальство негодовало на то, что Китицын ничего не умел провести, и не дало ему никакой награды, но опасные вопросы были на время погребены, чтобы, к сожалению, отчасти и притом с успехом всплыть впоследствии и уже по инициативе министра юстиции. Через год я встретил Косоговского на Кавказе, в Кисловодске, где он был неразлучен со «своим другом», звероподобным начальником пересыльной части, грязным циником, генерал-лейтенантом Беленченко. Маскарадный герой и «почетный член» домов терпимости Беленченко оставил во мне весьма живое воспоминание по одной сцене, бывшей в тюремной комиссии под председательством Зубова. Будучи вызван как эксперт по пересыльной части, он поразил всех заявлением, что в России и Сибири административно пересылаются ежегодно от восьми до десяти тысяч человек.
В комиссию ездил весьма деятельно Шувалов, стремясь изъять тюрьмы из ведения министерства внутренних дел и приурочить тюремную статику, то есть места заключения, к министерству юстиции, поставив последнее в необходимость отдать тюремную динамику, то есть пересыльную часть, в руки жандармского корпуса и III Отделения и, таким образом, сверх закона 19 мая о политических дознаниях связать свое ведомство еще новою пуповиной – с министерством юстиции. Заявление Беленченко передернуло его, и, крутя свой тонкий ус, он запальчиво сказал, что это неправда. К нему присоединились некоторые члены, доказывая, что, вероятно, Беленченко помещает в это число и пересылаемых по судебным приговорам, вследствие подлежащих Статей Уложения о наказаниях, а также непринятых обществами, водворяемых на родину по их желанию и т. д. «Ведь у вас есть статейные списки, разве вы не различаете по ним оснований пересылки?» – раздраженно спросил Шувалов. Беленченко встал во весь свой громадный рост и, обиженный вопросом Шувалова, сказал, широко разевая плотоядный рот: «Да помилуйте, ваше сиятельство, зачем мне смотреть основания?! Не смотрел и смотреть не намерен! Зачем мне их знать? Ко мне приводят человека и говорят: «В Якутск!» – «Слушаю-с!» Кладу его в колесо, повернул, – и он сделал быстрое круговое движение рукою, – трах! Он в Якутске. А кто он, зачем и почему – мне-то какое дело? Я, ваше сиятельство, – машина; повернул колесо: раз, раз – и готово; раз, раз – и готово! А до личности мне и дела нет! С какой радости?!» – и он сел, поглаживая лысину, улыбаясь и самодовольно оглядывая слушателей, «срезанных» его profession de foi…[63]63
Исповеданием веры (франц.).
[Закрыть].
Приехав ко мне на другой день после дела Засулич, Косоговский, захлебываясь от удовольствия, стал рассказывать, какое благотворное впечатление произвел приговор и как все порядочные люди рады разоблачению «непристойных действий» Трепова. Косвенное порицание недруга, выразившееся в приговоре присяжных, его восхищало, и, позабыв свой официальный консерватизм, он превозносил их, уверяя, что они не могли иначе поступить и что теперь, конечно, «этого непристойного самодура» уберут. Приглашение к министру юстиции помогло мне отделаться от этого господина, истинная цена и источник чувств и взглядов которого в данную минуту мне были ясны.
Я нашел Палена гораздо более спокойным, чем ожидал. «Ну, вот видите, каковы они, ваши присяжные! – встретил он меня. – Ну, уж пусть теперь не взыщут, пусть не взыщут!» Но затем стал, без особого волнения, говорить о деле, по-видимому, более негодуя на уличные последствия процесса, чем на самый приговор. Я рассказал ему некоторые подробности процесса и ту роль, которую разыграл Дворжицкий. «Этого нельзя так оставить! – возмущался он, – надо написать или сказать Трепову, а то это еще поставят нам на счет, пусть он взыщет!..» – «Нет, – сказал я, писать официально Трепову неудобно, так как заботы по устранению беспорядков на улице вовсе не входили в мои служебные обязанности, да и вообще с ним всегда удобнее и успешнее дело идет при личных объяснениях; я заеду к нему сегодня и расскажу все подробно…»– «Да! Да! – твердил Пален, – наделали мне эти присяжные хлопот! Но, я слышал, что вами дело было ведено превосходно и безукоризненно… это мне говорили очевидцы…»
От Палена я поехал к Трепову. Хотя мне не хотелось его видеть, так как я [предвидел], что разговор о действиях Дворжицкого неизбежно перейдет и к приговору присяжных, который не мог не уязвить старика глубоко, пошатнув его внешний авторитет… Но я не считал возможным оставить случай с Дворжицким без последствий. Умышленность действий этого господина и злорадное желание усугубить последствия оправдания Засулич были слишком очевидны. Я нашел старика в фальшиво-сентиментальном настроении. Он твердил, что «благодарит бога» за оправдание Засулич, так как не желал и не желает ей зла, но тут же рядом с недоумением спрашивал, что он сделал присяжным и за что они его так жестоко оскорбили своим приговором? «Я хлопотал всегда о пользах города и благоустройстве его – и вот теперь награда…» – твердил он с видимой горечью и снова возвращался к тому, что был рад, узнав об оправдании, и при первой вести о нем будто бы даже перекрестился, сказав: «Ну, и слава богу!» Он, видимо, впервые примерял одежду «христианского смирения», избрав со свойственным ему умом наиболее приличный и подходящий к случаю костюм. Я поспешил прекратить этот разговор, сказав ему, что оправдание Засулич выражает собою прежде всего сострадание к ее житейским бедствиям и что если в нем можно видеть протест присяжных, то, во всяком случае, лишь против нарушения закона, выразившегося в случае с Боголюбовым, а отнюдь не стремление оскорбить или унизить лично его, Трепова. Затем я перешел к случаю с Дворжицким. Трепов, который в прежнее время, обыкновенно, кипятился и пылал гневом на бездеятельность своих агентов, отнесся к моему рассказу очень хладнокровно. Он, очевидно, был предупрежден и настроен надлежащим образом. «Да, конечно, жаль, что Дворжицкий не исполнил вашего желания, – сказал он, снова напуская на себя меланхолию, – но, видите ли, Анатолий Федорович, мои меня очень любят и уважают – и Дворжицкий в том числе, – и они все, и он в том числе, не могли не быть оскорблены и расстроены приговором присяжных… Ну, а где же от расстроенного и огорченного человека требовать внимания и сообразительности. Дворжицкий, может быть, и хотел бы исполнить все, что вы ему говорили, да вспомнил все, что произошло, ну и забыл… Нет, уж тут, по правде, не он, а присяжные виноваты – они и его, и всех так расстроили…»