Текст книги "В краю родном"
Автор книги: Анатолий Кончиц
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
Вон Сидор, старичонка, кобылку запряг, хлеба краюху сунул за пазуху, на лошадь чмокнул, и потащились за письмами.
Уж снегу нападало и морозец. Уезжает Сидор затемно и приезжает затемно. Сидит на клочке сена тощим задом, вожжи на руку намотал, везет письма с войны. Кому горе, кому радость везет, кому что.
А к ночи мороз тебе. Люди жмутся по теплым избам, овцы в хлеву надышали тепла, а снизу тепло им от навоза.
В семье Викентия ужинать садятся. Бабка Дарья шарит ухватом в темной печи. Трещит лучина, воткнутая в щель, чадит, гаснет. Понеси тя леший с этой лучиной, хоть бы керосину каплю.
Викентий в зыбке агукает, ручонками воздух хватает, норовит за печку горячую схватить. Мать его к себе на колени: ешь молоко да спи. Спать уж тебе пора, экой ты рыженький, папка твой Гитлера бить пошел, нету папки дома. Вырастешь, и ты уйдешь на войну. Слезы капают у Марфы, а тот ей:
– Агу, агу!
Бросит грудь и улыбается. Смешно ему, видишь ты, пострел экой. И Дарья тоже подойдет к любимому внуку и забормочет с улыбкой:
– Ням-ням! У нас Викеша ням-ням.
– Вот тебе и «ням-ням», – говорит дед Иван, не говорит, а шелестит в бороду. – Знаште, надо еще печку потопить. – И идет в сени расколоть полешко для маленькой печки.
Трое жильцов в избе. Да только жилец ли ты, Викентий? Двоих уж взял ненасытный бог у Марфы.
Жилец не жилец, а жить надо. И Викентий усердно поливает бабкин подол. И снова прыгает у нее на коленях.
– Оп! Оп! Оп! Да погоди ты, егоза! Давай мы тебя запеленаем в сухое. Хорошо тебе, надулся молоком, как пузырь, да и на боковую.
А каково им пропитаться? Муки не лишка, картошки есть да капусты немного. А войне и конца не видно. Вон сколько нищих развелось. И идут, и идут тебе-ка. Ночевать просятся. Пусти, дак куда и положить, хоть на постелю свою клади. Ладно бы это, на полатях спи, так ведь и вшей нанесут, и утащат что-нибудь. Всякие ходят.
– Чего тебе, старушка?
– Христа ради.
И подаст Дарья краюху, хоть и жалко, да подаст. Всем есть охота. А та все стоит, не хочет, видно, в метель идти.
– Чего тебе еще? Ступай с богом.
– Да ведь некуда идти-то мне, ночевать бы пустили.
– Откуда ты?
– Издалеку.
– Есть ли у тебя дом?
– Был, бабушка, да бросила.
– Пошто?
– А ести нечего.
– Осподи, помилуй нас грешных. Ложись, буди, на полати. Вши-то есть ли у тебя?
– А как, поди, нет, бабушка. Не помню, когда уж и в бане бывала.
– Ложись на полатях, – задумчиво говорит Дарья. – А завтра баню истоплю, дак вымьешься.
Побираха в ноги Дарье да плачет.
– Чего ты, дура?
– А ишь, суров народ стал. Ночевать-то едва допросишься. А тут баня.
6
Откуда и что берется, неизвестно. Меньше стало, говорят мужики, травы в лугах. А бывает, что всю и не уберут, рук не хватает да и ног, конечно. Вот пестровский житель старик Николай говорил Викентию:
– Ведь что сделали с полями! Оскудели поля, не валят навозу.
А Викентий ему:
– Почему же рожь выше меня?
– Верно, рожь нынче высока. Видишь, минерального удобрения положили, не поскупились. А ты посмотри, земля-то какая. Структура в почве какая? Никакая, парень. Навоз структуру почве создает.
– Структуру, – сказал Викентий, а сам подумал: «Откуда дед и слов-то таких поднабрался?» – А все-таки рожь хорошая.
– Хорошая-то она хорошая.
Вот и пойми ты. Худо-худо, а и хорошо вдруг. Будто бы худо, а на самом деле хорошо.
В каждом доме у пестровцев телевизоры, что хоть и не цветные. Тоже вот так вдруг. Не было, не было и стало. Да и не обсуждали пестровцы, худо ли, хорошо ли живут. Сами про себя знали. Чего тут обсуждать? А как да сглазишь? Вот и говорят: «Там хорошо, где нас нет».
А коров караулить и правда стало негде. Прежде, бывало, гоняли за реку. А теперь никак не попасть корове за реку. Лес идет по реке.
Бык пестровского стада грустил весьма. То в одну сторону коров поведет, то в другую, то в воду заведет, если жарко. Стоят в воде и хвостами помахивают. А что еще остается делать?
Зато бабам любо караулить коров у реки. Это тебе не в лесу. Ляжет баба на берегу и уснет. Очухается, поглядит по сторонам, ничего не соображая, и вдруг встрепенется.
– Ой! Где коровы-то мои? Викентий, не видал ты коров?
А тому коровы всю рыбу разогнали. Ушли на остров, говорит. Ох уж эти ему коровы. Запах от них по всей реке молочно-навозный.
А тут еще встали жаркие дни, так вздумали бабы купаться да загорать. А как загорают пестровские бабы? Нагишом.
Идет Викентий по берегу, а на травке лежит и светится здоровенная рыбина – русалка грудастая. Да вот и начнет смотреть на Викентия, мол, понеси леший парня, нету ему дороги. Тот сторонкой, подальше от греха…
Ох какой зной навалился на пестровские окрестности, густой, плотный, как войлок. По небу целый день разгуливают сизо-белые облака.
Удить негде стало Викентию, везде плещутся люди да визжат от счастья. Только закинет удочку где-нибудь за кустом, сам разденется, чтобы позагорать, а тут Зина с Танькой.
– Ха-ха-ха! Да ведь это Викентий!
– Хо-хо-хо! Ты что, Викентий, рыбу удишь?
– Гм…
И будто невзначай Танька камешком в воду кинет. Бульк! Около поплавка. Сама же с Зиной ухохатывается. Так уж им смешно.
И лягут загорать на песок, как будто его и нет тут рядом, забормочут о своем. «Прекрасные девушки, – подумает Викентий, – но почему-то грустно мне от вас». Потом вдруг засомневается: да так ли это, не блажит ли он?
– Хорошо тебе у нас? – опять начинает Таня.
– Хорошо.
– Ну так и оставайся у нас жить. Женись вот на мне или на Зине. Зинка, ты пойдешь за него?
– Пойду.
Нет, не клевала рыба в такой зной. А Викентий заглядывался на Зину, и становилось ему все хуже, томительнее. Идет, бывало, мимо Егорихиной избы. Дверь на поветь растворена, на раскладушке дремлет Зина – сморило девку.
И найдет на Викентия. Нестерпимо ему захочется подняться по лесенке к Зине. Но идет тихо мимо и нишкнет. А Зина будто почувствует на себе чужой взгляд, оторвет голову от подушки, и глянет на Викентия опухшее от сна лицо. А в глазах туман.
– Здравствуй, Зина.
– А-а-а, – промычит Зина, – Викентий. Здравствуй. – И бух! Снова на подушку. Куда там, далек от нее этот человек, и непонятен, и дик.
А то и приснится ему Зина. Но не просто, не по-человечески, а непременно на помеле, с дурным сонным лицом. И он за ней вдруг полетит безо всякого помела. Схватит Зину в поднебесье. А та ему, как чужому:
– Чего ты? Пусти, дурак, так ведь и задушить недолго!
И опускаются они на землю оба раздосадованные.
– Прекрасная Зина! – говаривал он сам себе, ступая по коровьей тропке, и даже пел под нос. – Тру-ля-ля! Тру-ля-ля!
Хотя он и понимал, что не любит Зину, ему нравилось воображать ее.
А совсем недавно после обеда Викентия посетил чудной сон, который он никак не мог растолковать.
Будто лежал он на берегу, на вольном воздухе под полосатым тентом. Лес валил по реке валами. Иван Данилыч сидел на берегу, курил и смотрел вниз, на воду. Низко над лугом пролетала ворона, тяжело загребая жидкий воздух крыльями.
Викентий лежал в каких-то холщовых штанах. Откуда у него эти штаны из мешковины? И выкрашены простой синькой. А-а-а, так ведь это было во время войны. А он уже и забыл, что носил тогда холщовые штаны.
Потом ему показалось, что он лежит не под полосатым тентом, а под куском ржавого кровельного железа. И не на берегу реки, а посреди деревни, на дороге, на жестких ошметках засохшей грязи.
Деревня пуста. Дома стояли вкривь и вкось. И где-то вдали, около бригадирова дома, ходил теленок с длинным нечистым хвостом. Зеленая муха летала над коровьей лепешкой рядом, неподалеку от Викентия. Тяжелый зной полыхал на дороге. Лежать на засохшей грязи было неловко, и Викентий не мог понять, как он мог выбрать такое неудобное место.
И вдруг три девушки появились перед ним. Их пышные юбки заполнили деревенскую улицу, а стройные ноги в белых туфлях ступали уверенно и твердо, как по паркету. Какой-то свежестью повеяло на Викентия, жара пропала, дышать стало хорошо. Он приподнялся на локтях.
– Сколько времени, скажите? – спросила одна из них, черноволосая и черноглазая.
– Времени? – Викентий покачал головой, и тяжелые раздумья навалились на него. – А вы куда идете?
– В театр.
Викентий снова покачал головой.
– Нету никакого времени и никакого театра. Это же деревня.
– Да вот же он перед тобой. А людей разве вы не видите?
– Не вижу. Тут одна только дорога, лес да вон теленок около бригадирова дома.
– Так ведь он слепой, – с жалостью заметила одна из них. – Он ничего не видит.
– Удивительно, как он только нас заметил.
– Я не слепой! – закричал он в каком-то отчаянье. – Возьмите меня с собой. У вас нет лишнего билетика?
Но они пропали. И Викентия обуял страх. Он проснулся в поту у себя на кровати и подумал: «Неужели я слепой? Вот уж, ей-богу, ерунда. А может, они имели в виду внутреннюю слепоту?»
Между тем в сенях затопало, и появился Иван Данилыч. Викентий свесил босые ноги с кровати и улыбнулся вошедшему.
– Здорово, Викентий!
– Привет!
– Собирайся-ка давай.
– Куда это?
– Дорогу делать. Субботник у пас.
– А зачем?
– Как это зачем? Давай бери лопату, пошли.
– А я к реке идти собирался.
– Река не убежит.
Дорогу делать пришли хотя и не все, но многие из пестровцев. И Танька пришла, и Зинка, которая все время зевала. И мужиков достаточно. Председателева машина тут же стояла в тени ольх.
Речка Ольховка мурлыкала под мостом, как котенок, мужики сидели под пихтой, курили да разговаривали. Не о дороге, правда, а о том, как у Митьки сорвалась вчера щука с весло размером.
– Это та самая щука, – сказал Никон. – Она в этом плесе всегда живет. Какого-то года запуталась у меня в сетях, дак замотал я ее и веревкой связал. Батюшки, как взовьется, проснулась, видно, шельма, и лодку опрокинула. Схватился я за лодку, едва не утоп.
– Та самая, – согласился Иван Данилыч. – Та самая, которая у дедушки моего теленка утащила.
– Ври давай, – сказал Никон. – Как это утащила?
– За ногу, как еще! – рассердился вдруг Иван Данилыч.
Но тут не дали ему доврать, все снялись со своих мест, чтобы посмотреть, как самосвал вывалит камешник на дорогу. Вывалили, получилась большущая куча, и все кинулись на эту кучу с лопатами и раскидали ее вмиг по дороге. И уж снова хотели уйти под пихту беседовать, как прилетел трактор с тележкой, в которой поблескивал влажный камешник.
Председатель поехал за бульдозером, так как тот чего-то замешкался. До позднего вечера делали дорогу. И Викентий среди людей.
Дома он с удивлением рассматривал волдыри на ладонях, а пенсионерка Елисавета заметила:
– Надо было рукавицы надеть.
– Ничего, – сказал Викентий. – Пускай.
Приближались праздники, какие-то суеверные пестровские праздники. Дивная девушка прогарцевала тут на жеребце мимо Викентиева крыльца. В сапожках была она, в белой-пребелой блузке, из которой вздымалось смуглое каленое тело. Викентий так и вздрогнул. А тут Елисавета случилась на крыльце, вышла с помоями.
– Ты чего тут ездишь мимо крыльца-то моего? – в шутку забранилась пенсионерка. А тут и Егориха подхватила костыль, сама в старых валенках, бежит, кричит:
– Держи ее, держи цыганку эдакую! Держи, Елисавета! Ха-ха-ха! Здравствуй, Анюта!
– Здравствуйте! – отвечала всадница, да таким густым голосом, что Викентий второй раз вздрогнул. И ноги свои длинные подобрал, неловко стало за свои ноги.
Анюта весело болтала с бабами, а Викентий таращил глаза. «Ну и девушка», – изумлялся он. Глаза у всадницы были синие, а черные волосы коротко острижены.
«Вот хорошо, что есть такая девушка на свете, – опять подумал Викентий. – И на лошади ездит. Это тоже хорошо. И голос такой басовитый, не писклявый».
Зыркнула всадница на Викентия, попрощалась со всеми и ускакала галопом.
– Вот цыганка, – сказала Егориха с улыбкой, – Гли-ко, леший ее носит как.
– Да ведь лучше парня всякого на лошади сидит, – одобрительно сказала пенсионерка Елисавета. – А ты, Викентий, умеешь ли на лошади-то?
– Не пробовал.
Бабы стали говорить, что, мол, нынче все больше на колесах молодежь, на мотоциклах летают. Один треск да дым от этих мотоциклов. Ну да ведь зато сена не едят.
А Викентий вспоминал. В какие-то далекие поры, весна вот как случится, так и идет Викентий с Николкой на огород лук мороженый искать. Он сладкий, мороженый-то лучше сахару. Найдут луковицу и тут же схряпают.
И утечет Викентий по реке вдохновения вспять, в свое прошлое, где все сказка и все правда, и станет он снова маленьким мальчиком. Как хорошо опять стать маленьким, где даже обиды и горе в каком-то призрачном, золотистом солнце. И ему кажется, что на всю жизнь он остался босоногим деревенским мальчиком, одетым в рубище и выброшенным в теперешнее бойкое время, где все блестит, и сверкает, и торопится…
У соседки Елисаветы волки съели козу. Стояла мокрая, дождливая весна, без солнышка, с туманами и слякотью. Правда, снега уже не было на полях и в деревне, но на земле ни единой зеленой травинки.
Соседка выпустила голодную козу в поскотину попастись. А тут пришли волки, и делу конец.
Викентий не любил тогда Елисавету и козу ее тоже не любил. Елисавета была строга, к нему, а коза у нее вредная, бодливая, не давала проходу парню – ни с крыльца сойти, ни домой попасть.
У Елисаветы было трое детей, а теперь без молока. Трое детей и сама, тощая, исхудавшая. Все жили за стеной.
Викентий вставал рано, перебирался на печь, которую бабка уже затапливала. И вот он немножко подремлет, пока кирпичи не накалятся, проснется от жары и начинает петь, орать. Тут Елисавета и кричит у себя за стеной.
– Чего орешь?! Замолчи сейчас же!
Видишь, волки съели у нее единственную дойную козу, а тут еще Викентий орет, полуночник. А ему хочется поорать, потому что выспался и ничего не болит, но боязно Елисаветы. И он умолкает. Смотрит, как тараканы шевелят усами в щелях.
«Что за маразм – тараканов вспоминать? – думает Викентий. – Но куда их денешь, если они были? Если лезут в голову?»
Или вот бабка несет охапку мерзлых поленьев. Прижимает их к себе, как дите, потом с грохотом бросает под шесток. Тут под шестком и угли стоят в большом расколотом горшке, обвитом берестой, чтоб совсем не развалился. Угли в хозяйстве тоже надо. Как самовар вскипятишь без углей? Все еще помнит Викентий, что ладони и пяльцы у бабки все в трещинах, только подушечки на пальцах мягкие. Но уже смутно помнит.
Зимой мороз. На двор ходить ночью – весь закоченеешь, К утру изба выстынет, и вот опять топи печь, да вари щи, да хлеб стряпай на семью.
Где-то там война. Отец на войне, и его могут убить. Викентий тогда ничего этого не понимал, ни войны, ни отца.
Зимой обрастал волосами, нос вытирал рукавом, а когда простужался, ему давали жженый сахар. А если болел живот, то ложился животом на горячие кирпичи. Вот тебе и все лекарства.
Но настоящую пытку вытерпел он, когда муравей заполз ему в ухо. Находчивая старушка, бабка его, и тут помогла. Налила в ухо чайную ложечку воды, и злодей муравей утонул.
Это была жизнь дикаря, жизнь в потемках. Все заглохло, все приостановилось, и будто покинутые они, вся деревня. Ох и длинны зимние ночи! Спячка, настороженная спячка и ожидание страшного. Что там на войне?
И вот опять Викентию лезет в голову коза, которую задрали волки, тараканы, лучина и деготь, которым бабка Дарья смазывала сапоги, взявшиеся бог знает откуда.
А то, что ни одного мужика в деревне не осталось, и зверь осмелел, некому пальнуть по волку, и он может бегать по деревне и драть козу, чего тут об этом говорить.
К счастью, Викентий не голодал, кусок хлеба всегда был, да и картошка тоже была, много ли ему надо поклевать? И это уж чистое везенье, что родился он в темной дыре, где кругом один лес, богатый ягодами и грибами, рыбные река и озера.
Ходили, правда, нищие. Но и у тех всегда была краюха хлеба или несколько вареных картошек. Подавали люди.
Викентий рос дикарем. Все его детские забавы были нехитрые, бросал камни в поскотине, катал колесо, строгал ножом палку, весной делал свистульки, а зимой в морозы сидел у окошка да смотрел, как скачет на помойке ворона, ищет себе поесть. И ему жалко было эту ворону. Она бездомная, ей холодно и неуютно среди белого трескучего мороза. А он тут в тепле. Сидит на лавке и смотрит в окошко да слушает, чего там судачит бабка. Это был и театр его, и кино, и книги, и вся жизнь. А другой и не было.
Вот сидит и ломает себе голову, отчего заводятся вши. Тогда, в те времена, они заводились и бегали в волосах, как рысаки. Беда с этим делом. Ведь мыла-то не было.
Можно бы рассказать, как одна старуха склоняла голову на колени к другой, а та, другая, шевелила волосы тупым «вшивым» ножом Но кому это нужно и надо ли об этом рассказывать нашим детям? А если и скажешь, то удивятся, намытые душистым шампунем, и скажут еще, что теперь времена не те. Конечно, не те. Да ведь от памяти никуда не денешься.
Впрочем, для литературы хватает всяких других тем. И любовь тебе тут, и красивая смерть во имя красивой жизни. И всякие там библейские «не убий», «не прелюбодействуй» и «не хлебом единым». А вошь, которая бегает в голове у ребенка с красивыми глазами, куда эту вошь?
Вот Викентий и спрашивает у своего седенького оракула:
– Бабушка, отчего бывают вши?
– От забот, – говорит она.
Теперь-то уж и он скажет, что вредное насекомое не потому заводится, что нету мыла, а один только щелок вместо шампуня, а оттого, что все вот думаешь, как там на войне мужик наш, как там сын?
И днем, и ночью ты с ними, ищешь их мыслью своей, где он сидит там в окопе, да и пулю ты следишь, как она летит в него. И вот ты отводишь мыслью своей, чтобы мимо она. И ворочаешься всю ночь, а уж тут и вставать надо, и пойло корове ладить, и хлеб стряпать.
И все ждешь, вдруг брякнет дверное кольцо, явится однорукий Сидор, вынет тебе из почтальонской сумки бумагу, и будешь ты биться лбом в половицы да пухнуть от слез.
Это Викентий теперь так рассуждает. Когда голова его едва выглядывала из-под стола, он этого ничего не осознавал и не понимал.
– Вон, говорят, у Натальи убило мужика.
И бабка Викентия, и дед, и мать делаются от этой вести еще задумчивее и уж не улыбаются ему, а только вздыхают. У Натальи трое дочерей да сын Петька. Как они теперь?
– А какой он был, этот Прохор? – спрашивает Викентий.
– А красноносый был, – говорит бабка. – Нос у него большущий, красный.
Викентий не понимает, как это его убило, что это за пуля, которая прилетела и попала в Прохора. Одно он понимает, что Прохор теперь не придет с войны и Наталья и ее дети будут жить одни, без Прохора.
И вот он видит в окошко, как шатается Наталья из одной избы в другую да сморкается на ходу в старенький холщовый фартук.
– Понеси леший эту войну окаянную, – бормочет бабка и идет молиться в угол и просить бога, чтобы кончилась эта напасть. А бог молчит ей. И лицо у него, как всегда, одинаковое, и глаза не мигают. И когда Дарья стукается лбом о половицу, Викентий думает, что ведь больно ей стукаться лбом.
И вот они сидят за столом. Сейчас будут есть. Бабка рушит черствую ковригу, прижимая ее к животу, считает куски. Дед смотрит, как она рушит хлеб ножом с деревянной ручкой.
Потом она лупит картошку, трет редьку, солит, заливает квасом, и еда готова.
И вот начинают хлебать. И насыщаются. И есть крыша над головой, и постель, и печь есть, и совесть твоя чистая. Хлеб ты добыл трудом упорным. И жуешь кусок долго. И сыт. И спи до утра.
Во время чтения он говорит себе: «Это похоже, очень правдиво, потому что у меня тоже когда-то так было». Или он говорит себе: «Это плохой человек, а она хорошая. Он ее обманул. Я вот тоже когда-то сделал так». И он немного смущен, что когда-то тоже обманул. Но кто об этом знает? Совесть знает.
Когда мы говорим, что все просто в жизни, то это ложь. Когда мы говорим, что все сложно в жизни, то и это ложь, потому что и просто и сложно.
И никак тебе не отделить правду от неправды, а добро от зла, потому что это части единого целого, как младенец в утробе матери. Начнешь их разделять, и погибнет жизнь.
И вот мы научились, что есть на свете добро и зло. И то и другое зреет рядом в нашем саду. И мы убираем зло, как убираем сорняки. Но сорняки выносливее.
Вот о чем иногда рассуждает Викентий, сидя на крыльце и уткнувшись носом в какую-нибудь толстую книгу.
7
И уйдет, и уйдет по какой-то тропе своей Викентий искать что-то утерянное, без чего трудно ему жить. Поглядел бы кто на него со стороны, не дай бог. Остановится в лесу около дерева или пня трухлявого и говорит:
– Вот послушай, пень. У меня были бабушка и дедушка. И отец и мать. Куда они делись? Ушли, канули.
А пень молчит Викентию. Дерево шумит ветвями, как будто что-то объясняет, но непонятен ему язык дерева.
Так вот и мыкался Викентий в то лето, все ему неладно, нехорошо. А чего тут такое особенное? Все теряют близких. Одни приходят, другие уходят. И никакого чуда. Жвачку, говорит, я потерял, Иван Данилыч. А на что тебе жвачка? Ты ведь не корова, а человек.
– Человек ли? – как-то возразил он Ивану Данилычу. – Какой там человек, видимость одна, оболочка.
И подумал с горечью про себя: «Запахи забыл, прикосновения звуков лесных к уху моему, робкое тепло заходящего солнца на щеке. Все забыл».
– Ну загнул ты, – поморщился Иван Данилыч. – Вкалывать надо. Экой лось, а ни хрена не умеет. Ну-ко, бери топор да чурку эту суковатую расколи.
– Не расколоть, – сказал Викентий.
– А ты расколи! – настаивал Иван Данилыч.
Викентий провозился с чуркой около получаса, но расколоть не смог, плюнул, вытер пот и сел на бревно.
– Ну-ко, пусти, парень, – деловито сказал Иван Данилыч. Он кинул зоркий взгляд на чурку, не сильно замахнулся, поднял на плечо и хакнул о бревно. Злополучная чурка разлетелась на две плахи.
– Хорошо у тебя получилось, – обрадовался Викентий.
– Да ведь я мильен чурок за свою жизнь, поди, расколол, – сказал Иван Данилыч.
– Мильен, – повторил Викентий, нему вдруг стало покойно и весело, как будто вернулись те времена, за которыми он сюда приехал, как будто нашел свою «жвачку».
Но тут ему вообразилась Анюта, скачущая на своем коньке, и ему еще раз захотелось увидеть ее. Но всадница куда-то запропастилась. Он искал встречи, глядел на дорогу, перестал ходить к реке, и так прошла неделя.
Встретились они случайно. Она ехала на своей лошади, а Викентий шел по дороге. Она обогнала его, обернулась и крикнула зычно:
– Догоняй!
– Сейчас, – покорно пробормотал Викентий и ринулся вниз по дороге.
– Куда идешь, Викентий?
– Туда, в магазин. А ты откуда едешь?
– С третьей бригады. Бирки делала.
– Какие бирки?
– На коров. Ты что, не видал никогда бирок?
– Не видал.
– Ну так на тебе!
И всадница с хохотом накинула на шею Викентию бирку на бечевке и ускакала.
– Провалиться бы тебе с двоими бирками, – сказал он, снимая со своей шеи табличку, на которой химическим карандашом было написано: «Бык Варфаламей».
Викентий покачал головой и выкинул фанерку в кусты. И все-таки он был рад встрече и незамысловатому разговору с Анютой. Она с ним шутила, смотрела на него, улыбалась, а разве этого мало?
Но Анюте в тот день предстояла еще и другая встреча, о которой она и не догадывалась.
Председатель Круглов вовсе не был так глуп, чтобы расстраиваться из-за падшей лошади, что закопали ее, якобы, не на том месте. «Испокон веку на том месте закапывали падших кобыл», – мысленно возражал он пенсионерке Елисавете.
Со своим делом Круглов справлялся неплохо. Оно не было ему в тягость. Оно было ему даже приятно.
Чуть свет он подымался на бугор, где стояла контора, отмыкал замок, готовил, какие надо, бумаги, звонил по телефону и опять выходил на улицу, вслушиваясь в тихий воздух, не гудит ли где машина.
С бугра было видно все. Вон проехал на зеленом мотоцикле продавец, и гремят железные запоры в магазине на всю округу. А вон скачет на кобыле чудная всадница Анюта. И прямо к нему, к Круглову, лошадью на него наезжает. Вот уж и правда посмотришь на нее и скажешь о чем-нибудь, вроде: «Эхма, нам бы денег тьма».
– Здравствуй, Андрей Иваныч!
– Здравствуй, Анюта!
При чем тут дохлая лошадь, которая некстати засела в голове и которую якобы закопали не на том месте, когда вон какая всадница перед ним. Эх, страсти! Все мы грешники!
Андрею Иванычу уже под пятьдесят. Уже полголовы у него сивых волос. Росту невыгодного он, как крепкий смолистый пенек в сапожках. Никакой стати.
Анюта зевнула. Он подумал, что, даже когда она зевает, все равно на нее приятно смотреть.
– Не выспалась? Все гуляешь?
– Гуляю, Андрей Иваныч.
– С кем же ты гуляешь?
– А с кем хочу, с тем и гуляю.
И уехала, не желая больше разговаривать.
Круглов запечалился, будто не Анюта растаяла в утреннем мареве, а вся его будущая жизнь. И вот он стоит тут посреди дороги, разнесчастный человек. А ведь кто об этом знает и кому это надо?
Да еще ведь и осудят, если проведают, что сохнет по девчонке. «Как толста и стара моя Марья, – подумал он. – И все болеет, все охает».
И ему уж представилось, что она никогда не была молодой и он не любил ее никогда. А так просто, куда стадо, туда и он.
Подъехали три грузовика, и он отправил их за кормами. Коров выгоняли из стаи. Впереди их шагал понурый бык. Начинался новый день.
Солнышко сидело на краю неба, закрывшись веселым облачком. Все вокруг было бодро и свежо и молодо. Только Круглов барахтался в темном омуте своих необычных чувств.
Доведши себя до сумрачного состояния, он заглянул в мастерскую, что-то там приказал или спросил и остался недоволен.
И вдруг ему захотелось в Зарубино, куда ускакала всадница. Зыбкий свет счастья забрезжил перед ним, и он полетел туда как на крыльях.
Анюту он застал со связкой бирок в коровнике. Не вдаваясь в подробности, он схватил ее и потащил на кучу соломы.
– Ты что, сдурел? – изумилась она. А потом расхохоталась своим луженым смехом. – Ах ты пень стоеросовый!
Тут он споткнулся обо что-то и рухнул на солому, больно придавив хохочущую всадницу. Она поморщилась сквозь смех, но все хохотала и не могла остановиться. Есть же такие люди на свете.
Круглов с треском рванул кофту, тут она ахнула изумленно:
– Так ты мне еще и кофту разорвал?! Так на ж тебе! Получай! Черт сивый!
И ее литая, тяжелая нога ушла в рыхлый живот Круглова. Тот выпучил глаза и стал хватать ртом воздух.
Всадница встала усмехнувшись, перешагнула через Круглова и вышла вон, сильно недовольная происшедшим событием.
Между тем все еще было лето в Пестрове. Круглов стал недомогать. Болело то место, куда двинула его ногой проклятая всадница. Теперь ему все время приходилось поглаживать живот, чтобы не болело. А в машине совсем перестал ездить, тряско. Все просиживал теперь в конторе на беду персоналу ее. В конторе делать нечего, все дела на сенокосе. А тут девки молодые, балаболки, все ему уши протрезвонили.
– Сходите-ка хоть сено пограбьте.
И отослал их за реку. Тихо стало в конторе, только разве муха прозвенит.
Всадница зашла как-то по делу. «Как изменился Круглов-то, – подумала она. – Ну чистый покойник стал».
Вот что он хотел сказать ей, пользуясь случаем: «Извини, такое дело. Неловко вышло». А сказал:
– Вот ты подумай, Анюта. Старый я, да. Нехорошо с тобой поступил, глупо. Сам все понимаю, да и ты понимаешь. Помру скоро, а счастья много ли я видал? Одни хлопоты, то запчасти добывай, то корма. А от начальства одни только нагоняи.
И оборвал себя, боясь, что всадница будет хохотать, как в прошлый раз. Но она почему-то молчала и хмурилась. Было обоим неловко. Ну раз такое дело, стали говорить о коровах. Ей было жалко Круглова, но что поделаешь? Всех не пережалеешь.
А тому со дня на день становилось все хуже и хуже, и прободнулся аппендицит. Соперировали вовремя, и все обошлось.
Между тем солнце сияло над Пестровом. Пахло в лугах травой и лошадями. Анюта делала бирки своим коровам на ферме в Зарубине.
Зина подремывала на раскладушке, бабы чаще ходили в колодец за водой, поливали капусту. Но черпалось по полведра, обмелел колодец, чистить надо было. Да вот все недосуг. «Вычистится», – отвечал людям Иван Данилыч.
Зной плыл над землей, и бык пестровского стада весьма грустил. Коровы обглодали весь берег и поглядывали за реку.
Никон чинил грабли на крыльце. Василий Петрович долбил новое корыто для свиньи. Иван Данилыч сидел на крыльце, читал обрывок газеты и варил суп на керосинке.
А Викентию у реки в знойном воздухе чудился басовитый хохот всадницы. И не хотелось ему ни о чем рассуждать, не надо было больше ничего искать, ни забытых запахов детства, ни тропок, по которым ступала его младенческая нога. И так хорошо, и так счастливо.
В отдалении полегли коровы на берегу и жевали свою жвачку. Только бык понуро стоял и смотрел за реку. Там ему мерещились новые, прекрасные пастбища…
8
Вспоминались Викентию прошедшие времена, та его жизнь, которой уже нет, те люди, родные и близкие, которых уже давно нет. А он ездит к ним, и мерещатся ему знакомые голоса. Вот как было.
– Чего это у тебя в котомке-то? – спросила бабка Дарья?
– Да куски, бабушка, – отвечала побираха.
И вот моется она в бане, скребется, и неохота ей выходить оттуда. Да уж Дарья пришла за ней и рубаху ей свою старую, но чистую, принесла.
– Вымылась ли?
– Ой, спасибо тебе, Дарьюшка. Бог тебя помилует. Уж вымылася, уж как напарилася. Все косточки-то мои отмякли. – И вдруг реветь.
– Что ты, Матрена, господь с тобой.
И Дарья осветила фонарем женщину, почуяв неладное.
– Ой, не свети ты на меня!
– Да ведь ты баба, не старуха.
– Не старуха я.
– Да брюхатая.
– Из-за куска хлеба я, не суди, – едва слышно сказала та.
– Где и глаза-то у меня подевались, – пробормотала бабка Дарья. – Понеси леший старую! Полно, Матрена, бери рубаху-то.
– Куда мне теперь? Утопиться только.
– Одевайся.
– Куда мне теперь?
Вот какое дело тут приключилось.
– Ну дак что, живи, – говорит Дарья, – у нас в прирубе. Все равно пустой. Ваня там жил с Марфушей, а теперь ты живи. Ваня-то на войне у нас…
И все тут чисто особенной чистотой природы, Викентий видит избы, залитые солнцем и которых теперь уже нет, свезены на дрова, дорогу, подслеповатые баньки; степенных мужиков с бородами и неспешными движениями. Их уж тоже давно нет. И баб он видит, наклонившихся в работе да так и застывших навек.
Он не знает, что его гонит каждое лето на эту кроху земли, где нет уж у него никого и ничего, кроме двух могил на кладбище. И он приезжает в эту деревню, будто домой из долгой командировки. Но уж многие тут не знают его молодые, и он многих не знает. Но дорога и знакомые елки за деревней остались, и каждая излучина реки, и куст ольховый узнают его молча и принимают как своего. И он им говорит безмолвно «Узнаю, все тут узнаю. Все на месте».
А может быть, он для того и бывает здесь, чтобы узнать, на месте ли все, как он оставил когда-то, все дорогое, что привык считать своим.