Текст книги "В краю родном"
Автор книги: Анатолий Кончиц
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)
НОЧНОЙ СТОРОЖ
1
Как-то вдруг Петруша Колотовкин остался совсем один в этой жизни. Хотя когда-то у него было много знакомых и друзей, сослуживцы, соседи наконец. И вот он один в своей пустой комнате, слоняется из угла в угол, и все валится из рук.
Это случилось после того, как он похоронил старушку мать, которая ни на что никогда не жаловалась, ни на какие болезни, молча недомогала, а однажды утром не смогла встать с постели, не сварила ему кофе, не сказала дребезжащим голосом: «Петруша, пора ведь уже вставать, на работу опоздаешь».
Она оставила его так неожиданно, в таком недоумении, ничего не сказала, не предупредила, не посоветовала, как ему быть, что делать. Никогда он еще не бывал так застигнут врасплох, будто его поставили на краю пропасти да еще и глаза завязали. Теперь надо все думать и решать самому. А что и как думать, он не знал, не умел, так как во всем полагался на мать.
Весь мир без нее сделался несуразным, очень непростым, недоступным его пониманию, и люди, и движенья их, даже неодушевленные предметы, вроде домов на улице, облаков на небе, деревьев в парке, показались ему необычными, стали пугать его. Петруша даже думал, тут ли он живет, не перенесло ли его в какую-то другую жизнь, как вот дунет ветер, поднимет пушинку с земли и унесет ее неизвестно куда.
Он вдруг осознал, что его мать Авдотья Степановна, старая уж и некрасивая, с бородавкой около носа и с бельмом на глазу, временами нудная, отсталая, не современная, книг не читавшая, все-таки много для него значила. Она была как будто бы часть его организма, и вот он теперь лишился этой части, как лишается человек ноги или руки, хочет взять что-нибудь рукой, а ее нет, болтается пустой рукав.
Петруша, конечно, понимал, что не он первый, не он последний, все теряют близких, плачут, расстраиваются, горюют, хоронят и как-то опять живут со своим горем, со своими потерями, потому что так уж устроено в жизни. Это всеобщий закон, который выведен людьми из опыта, а не придуман умным человеком. С умным человеком можно и не согласиться, поспорить, в чем-то его убедить, а с жизнью не поспоришь, она крутая на расправу. Когда всеобщий закон коснулся его и он увидел самую суть, безжалостное нутро, то растерялся, как ребенок, попавший на дорогу с большим движением.
Первое время он ничего не понимал и не пытался понять, жил как во сне. Сослуживцы высказывали ему соболезнование, на их лицах изобразилось сочувствие, невеселость, озабоченность, что ли. Однако уж к концу поминок кто-то стал рассказывать потихоньку анекдот, потихоньку рассмеялись, завелся разговор, не имеющий никакого отношения к его матери. «Ну да ведь что она им? – подумал Петруша. – У них свои заботы. И ничего не надо было, никаких поминок, но уж так принято».
Растерявшийся Петруша говорил сам себе, что такова жизнь, все привыкают к своим потерям, видимо, привыкнет и он. Да и вообще Петруша со своим горем и одиночеством ничто по сравнению с тем, что делается в мире. И правда, ему становилось легче, когда он начинал думать, что не у него одного несчастье. И тем не менее он чувствовал себя одиноким и осиротевшим, неуютно устроенным. И даже когда случалось увидеть солнышко, мелькавшее над крышами домов, то оно казалось ему ненатуральным, бутафорским. Вот придет сейчас рабочий по свету и выключит его, как в театре. Петруша думал, что все это из-за матери. Пока она была с ним, жизнь катилась обычно, своим чередом, ни о чем он особенно не задумывался, как будто она взяла на свои плечи его обязанность думать и рассуждать.
Жили они на двенадцатом этаже в однокомнатной квартирке и очень любили свое неказистое жилье, благоустраивали, как умели. У матери на подоконнике стояли цветы в горшках, назывались они столетниками, и Авдотья Степановна и Петруша верили, что цветы эти помогают от некоторых болезней, а от нарывов особенно хороши. Однако нарывов у них не бывало.
Теперь Петруша часто забывал поливать цветы, а все полеживал на кухне, где приютились хлипкая кушеточка, стол да пара табуреток.
Да, когда-то они мечтали об уюте и комфорте, и Авдотье Степановне действительно удавалось внести в их квартирку жилой дух. Теперь все запустело, а в углах даже повисла паутина, и работяга-паучок совсем уж переселился на книжную полку, которую давным-давно Петруша купил и с невероятными трудами укрепил на стене.
Теперь если он не слонялся по комнате, то лежал на кушеточке и смотрел на прокопченный зеленый чайник. Мать все чистила его всякими моющими средствами, но ей не удавалось его никак отчистить. Чайник был очень старый и, верно, отслужил свой век, но они привыкли к нему и не хотели выбрасывать. «Ну и чайник у нас с тобой, Петруша, – ворчала мать. – Стыдно и людям показывать». И вот теперь он один, и как-то необыкновенно тихо, словно вся жизнь вдруг остановилась или уснула, и в этой тишине бьется зачем-то одно только Петрушино сердце, одно во всем мире. Прежде, бывало, скажет он что-нибудь пусть даже и необязательное, легкомысленное, так мать непременно откликнется из какого-то угла. Что она там бормотнет, не всегда и расслышишь, но главное, что отозвалась. Правду сказать, Петруша раздражался от ее не очень мелодичного голоса, даже нервничал другой раз, выходил из себя, потому как голос раздавался не всегда кстати, например, когда после обеда он погружался в дремоту. Раздражали его также материны тяжелые шаги, звон тарелок и чашек, которые она принималась мыть как раз в то время, когда его сладко смаривало.
Теперь ничего этого не стало. Никто уж не подсказывал ему, мол, Петруша, сделал бы так, Петруша, этого делать нельзя, не глупи-ка ты, Петруша.
Он остался один, и вот уж прошел год, а он так и не смог привыкнуть к одиночеству, к тому, что в голову лезет всякая чертовщина. И кроме того, он никак не может ужиться с самим собой, и как-то, в общем, неуютно ему, бестолково на этом свете, словно он влез в чью-то чужую кожу, занял не свое место да и живет. А тот человек, чье место по закону, артачится, гонит его. Однако с этим душевным неуютом Петруша боролся разными способами. Стоило ему выглянуть на улицу в окошко и увидеть белые дома вокруг, идущие строем неизвестно куда, в зыбкую бесконечность, ему становилось и легче и яснее. Он уже не одинок, он с этими домами, в которых живут люди. И все сразу как-то определялось на свои места, и даже небо с тусклым городским солнцем делалось привычным и знакомым, соучастником его жизни. И этого соучастника он сто раз на дню видит, и даже разговаривал с ним, и чуть ли не выпивал у кого-то на дне рождения. В общем, солнышко вдруг делалось обычным, заурядным солнцем, какое он видел всякий день, торопясь на службу. Да и все остальное делалось обычным, попадало под всеобщие, суетливые законы, вроде того, что нельзя опаздывать на работу, не надо переходить улицу, когда красный свет, у всех бывают печали и радости, так устроено в этой жизни, а другой и не бывает.
Он уволился со своей прежней работы, и теперь времени на раздумья у него хватало. Он как-то вдруг почувствовал, осознал, что мозг у человека не только для работы и общения с людьми, но и для думанья, осмысления самого себя. И встал сразу вопрос, а кто ты такой, Петруша Колотовкин, для чего ты в этом мире? Может, тебя тут и не надо вовсе? Вопрос о себе потянул из каких-то неведомых глубин непонятные давно забытые видения, например, кто его родил, каким он явился на свет уродцем; стало вдруг возникать другое время, люди, когда-то окружавшие его и говорившие с ним.
Явился, как из тумана, крепкий мужик в гимнастерке с орденом Красной Звезды и медалями на груди – Иван Колотовкин, его отец. Прошедшие годы имеют такую особенность сжиматься, и поэтому Петруше всегда казалось, что отец в этой жизни побыл с ним всего минутку, другую. Побыл и ушел, ничего толком не рассказав и не объяснив, что делать, как жить, не открыл ни одной житейской тайны, и теперь ему надо самому ломать голову да все открывать.
Петруша знал, что воображение его подводит, однако отец воображался ему то пулеметчиком, то знаменосцем. Как он бежит в атаку и кричит «ура». Вряд ли такое было, Иван Колотовкин всю войну провоевал солдатом. Был он полуграмотный крестьянин и до войны пахал, сеял, поучиться почти не пришлось. Он уже гордился тем, что умел расписаться, да кое-как нацарапать письмо с войны безо всяких запятых и точек. Солдатская служба известная. И однако Петруше легче было вообразить себе отца, бегущего впереди войска в атаку, чем сидящего в слякотном окопе с дизентерией и жуткими резями в животе, а тут еще надо стрелять. В письмах с фронта Иван Колотовкин жаловался Авдотье Степановне, что мучается животом и, наверное, у него дизентерия. Петруша в то время как-то недоверчиво воспринимал отцовские жалобы, ему не верилось, что на войне могут мучиться животами или страдать от мирной болезни. Ему казалось, что на войне только ранят, простреливают тело, а то и вовсе разрывает на куски. А уж там язва желудка, гастрит, то этого не должно быть. Он не знал, что на войне между боями продолжается обычная человеческая жизнь, люди едят и пьют, разговаривают не только о враге, как его сокрушить, но и о чем хочешь. Человек всегда норовит остаться человеком со всеми своими привычками, хоть ты забрось его на край света. И там он начнет устраивать себе жилье и маломальские удобства для спанья, а если найдется с кем поговорить, то расскажет о детях, о жене или о своем детстве.
Так вот Петрушино сознание извлекло из тьмы покойного отца с его привычками, повадками, поступками, запахами, и он встал перед ним, как живой. Однако Ивана Колотовкина не было в живых, а только могила с памятником из бетона, на вершине которого краснела звезда, напоминала о его существовании. В конце концов даже это утешало и успокаивало Петрушу. От твердо знал, что у него был отец, солдат Иван Колотовкин – высокий, сутулый человек, со впалыми седыми висками. Была мать Авдотья Степановна, низенькая ворчунья-старушка, с ровными вставными зубами, бородавкой около носа и седым хохолком волос на голове.
То есть Петруша появился на свет не из безымянной пылинки, каких другой раз много вьется в солнечном луче, а родился от людей обыкновенных, произошел от человеческой породы. Как-то он подумал, что это большое счастье, когда детям известны их родители, это знание – что-то вроде прочного фундамента, на котором ты стоишь. И если тебя спросят, кто ты такой, Петруша Колотовкин, то можно спокойно ответить, я, мол, сын отца да матери, вот кто я такой. Можно еще добавить, что отец твой прошел пешком всю войну, намекая этим, что ты сын солдата. Ладно, отец твой прошел всю войну, а ты что прошел, Петруша? А он ничего не прошел, просто так живет, ходил вот на бестолковую службу да бросил, теперь устроился ночным сторожем, деньги платят небольшие, но зато все понятно, что делать, и есть какой-то смысл.
Прежде он не раз жаловался матери, что не видит никакого смысла в своей работе, однако Авдотья Степановна рассудительно отвечала: «Оно хоть нам и непонятно, для чего ты там сидишь на своей службе, да, видно, уж так надо, раз держат столько служащих и зарплату дают. Начальству, Петруша, виднее, ты его не серди и не спорь».
Обычно в конце рабочего дня Петруша сидел за своим столом в каком-то дурмане, обкурившись за день до рвоты, с головной болью, охрипший и оглохший от телефонных разговоров, раздраженный и в то же время вялый, весь больной. И тут являлся к нему отец, лежащий в окопе под дождем в заляпанной каске, в сапогах и с винтовкой. И Петруша не словами, а шелестом, как вот шумят потихоньку деревья, обращался к нему: «Пап, я хочу к тебе». А тот таким же шелестом, тоже не словами, отвечал, что сейчас к нему нельзя, могут убить, лучше в другой раз, после боя. И он напряженно смотрел куда-то перед собой, кого-то видел, а на Петрушу не смотрел и не видел его…
И вот он теперь один и ничего не понимает. Знала ли мать некую тайну жизни? Не может такого быть, чтобы за всю свою жизнь человек не открыл какой-нибудь тайны. Или тот же отец, провоевавший всю войну, когда смерть чуть не каждый день гуляла около него, заглядывала в глаза и в душу, неужели и он ничего не узнал, чтобы передать это знание ему, Петруше? Они оба, наверное, знали, но не захотели ему сказать, потому что он бы все равно ничего не понял. Возможно, эта тайна у всех на виду, в каждом букваре, и однако же недоступна, недосягаема, пока сам по крохам не соберешь факты, шажками не подберешься к ней. Вот оно в чем дело. Пока не разгадаешь самого себя, так и не узнаешь ничего. А чтобы разгадать самого себя, на это и жизни не хватит. Оказывается, никак нельзя передать ее на словах.
Петруша все больше запутывался, и фундамент, на котором он был утвержден судьбой, колебался. Напрасно он взывал к своим родителям, Ивану Колотовкину и Авдотье Степановне, чтобы они указали ему сокровенную тропинку. Отец мелькнул в его жизни падучей звездой и сгинул во мраке. А мать, в ней Петруша не находил никаких признаков мудрости, никакой тайны, Авдотья Степановна была вся на виду. И однако он чувствовал, что эта тайна бытия в них существовала и была им известна хорошо. Иначе как бы они могли идти твердой поступью по жизни, ни на что не жалуясь, разве на ломоту в костях или на зубную боль? Тайна, видимо, существовала.
2
Редко в своей жизни Петруша слышал, как зимой гремит гром. И вот теперь что-то невероятное, хватающее за душу, творилось в небе.
За высокими деревьями тьма вдруг осветилась, сильно треснуло, а потом еще раз, и стало тихо, как в пустой бутылке. И он, Петруша, сидит в этой бутылке, будто пленник, стиснутый со всех сторон гладким стеклом, которое становится с каждой минутой все толще и толще, а воздуха не хватает, и надо помирать.
Телефонный звонок едва слышно продребезжал в соседней комнате. Петруша с трудом оторвал словно бы прилипшие к полу ноги и потащился, как инвалид, послушать трубку. Это справлялась бывшая жена, как он себя чувствует и не болит ли у него что-нибудь. Он сказал, что ему хорошо и ничего не болит, ни сердце, ни какие-либо другие части тела, а вот слышала ли она, как гремел гром? Зима, и вдруг гром, удивилась она? Нет, ничего не слышала, сидит на кухне и смотрит телевизор. А что показывают? Показывают кино. Интересное кино? Да так себе, обыкновенное, а ты что делаешь? А что мне делать, отвечал Петруша, ничего не делаю, лежу на скамейке, как и положено ночному сторожу. Тут в разговоре наступила длинная неловкая пауза, и они распрощались, так как говорить больше было не о чем.
Петруша вернулся на скамейку, кинул под голову портфель и вытянулся во весь рост. К нему вернулось ощущение, что посажен зачем-то в бутылку с толстым зеленым стеклом, и это ему не очень приятно. Впрочем, он твердо знал, что ничего такого на самом деле нет, а он лежит на деревянной скамейке в конторе, в подсобном помещении, а кругом темный лес с престарелыми, усыхающими деревьями, знал, что ворота во дворе заперты, а два кобелька Цуцык и Бобо, помогавшие ему сторожить, куда-то убежали по своим делам.
Известно ему было и другое, что он уж больше года, как тут, потому что ничего не умеет делать по-настоящему, не обучен, и из-за этого ему как-то не по себе, хотя он давно уже привык к шороху мыслей, к своей неудовлетворенности, к особенной темноте над старым лесом и зареву огней города, охватившему со всех сторон эту жалкую кучку деревьев.
Петруше вдруг так стало муторно, что он вышел на улицу и прислушался к темноте. В лесу кто-то заорал пьяно и неистово. От этого оранья на душе у него стало почему-то легче. Вроде как и не один он теперь на свете. Где-то рядом бродит глупая, заблудшая душа и орет и стонет, потому что темно и охота орать.
Петруше вдруг захотелось квасу, и он удивился нелепому скаканью мыслей. При чем тут квас и где его возьмешь ночью? Ох уж эти мысли, сколько их бродит в голове, и темных, и светлых. И которые надо скрывать, потому что стыдно и дико их рожденье. Это не цивилизованные, не причесанные мысли, а глухой ропот темной природы. А та, голая, дикая, не ведает ни стыда, ни греха, ни совести.
Он думал, устраиваясь сюда на работу, что отдохнет от людей, от службы, к которой у него не было никаких способностей, а он только занимал чужое место, душа отмякнет, как тело после бани, и снова можно будет жить спокойно, обрести точку опоры в этом мире, устойчивость. Ведь все-таки тут лес и всякая живность, которая подчиняется своим извечным законам, как вот восходит солнышко и заходит, шевелятся деревья на ветру, блуждают облака по небу, и есть тайна в этом их бессмысленном для людей блужданье, все это извечно и прочно. Такой вот душевной прочности и покоя хотелось Петруше, но, видимо, человеку этого не дано.
Он достал из портфеля газету и положил перед собой, собираясь почитать. Но из угла выплыло к нему лицо Андрея Тихоныча и зашевелило губами, желая, наверное, что-то сказать. Петруша усмехнулся и покачал головой. Он знал, что старого рабочего давно уже нет. Бедный Андрей Тихоныч теперь там, в таком месте, откуда никто и никогда не возвращался. Он помер прошлой зимой.
Петруша любил старика, потому что от того веяло душевной прочностью и покоем, чего не было у него самого. Но больше всего Петрушу поражало в нем, что тот никому не завидовал, был веселый такой старичок, компанейский, никогда ни на что не жаловался, ни на людей, ни на погоду, ни на свое здоровье, хотя частенько не выходил на работу из-за высокого давления. Всех удивляло его бескорыстие. Как-то он взял да и отремонтировал бесплатно подсобное помещение, побелил потолок, покрасил стены, постелил линолеум. Конечно, товарищи по работе упрекали его за это, например, рабочий Вербин, мол, что ж ты, дурачок, задаром-то? Тебя запрягли да поехали, а ты и радуешься? Эх ты! Андрей Тихоныч на это отвечал:
– Мне денег не надо, Анисим. Деньги – вред.
– Мне бы этого вреда побольше, – сказал Вербин, весь пропахший лошадью и телегой, так как всю жизнь проработал с лошадью, без которой его никто теперь уж и вообразить не мог.
– Деньги – это несчастье, – без улыбки возразил Андрей Тихоныч. И непонятно было, шутит он или говорит всерьез. Вербин почему-то обиделся и сказал, что если ему не прибавят зарплаты, то он завтра же уйдет на другую работу, где платят больше, ему давно обещали хорошее место.
– А кто ж лошадь запрягать будет? – вдруг улыбнулся Андрей Тихоныч.
– Мое какое дело. Пускай сама запрягается.
– Так нельзя, Анисим. Лошадь требует ухода.
«Никуда ты не уйдешь», – подумал Петруша, который был при этом разговоре. Он внимательно посмотрел на грубое лицо Вербина и по его выражению еще раз убедился, что тот никуда и никогда не уйдет, потому что это человеческое лицо выглядело нормально и симпатично только рядом с лошадью.
– Вот ты такой добрый, Тихоныч, – Вербин усмехнулся и подмигнул Петруше. – Взял бы да и купил нам четвертинку.
– Куплю, – сказал тот. – Завтра принесу.
И на другой день выполнил свое обещание, к большому удивлению Вербина. Тот сокрушенно покачал головой, однако грубое лицо его с низким лбом так все и просияло, он прохрипел от души:
– Ну что ты за чудак? Я ж в шутку сказал.
– Пей, ежели охота. Мне не жалко.
Вербин засуетился, задвигался, зачем-то ковырнул желтым ногтем этикетку и смущенно пробормотал:
– Вот ведь она зараза какая. Что делает с человеком… А лошадь не будет пить. Почему, думаешь, так?
– Лошадь животное чистое, – сказал Андрей Тихоныч.
– Лошадь животное чистое, – эхом отозвался Вербин и затосковал вдруг, покачал головой. – А мы как свиньи.
Вскоре чудной Андрей Тихоныч лег в больницу из-за высокого давления и неожиданно помер. Петруша и Вербин ходили проститься. Около гроба стояли женщины в трауре, но никто не плакал, это были какие-то дальние родственники.
Петруше все время слышалось чье-то дыхание, но чье оно, так и не угадал. А то, что ему показалось, никак не могло быть правдой. Ему показалось, что это дышит Андрей Тихоныч. И все тут говорят негромко, потому что боятся разбудить старика, ведь он так похож на спящего, такое безмятежное у него лицо…
Петруша пошевелился на своей скамейке и подумал, зачем все это врезалось ему в память? Для какой надобности? Он вспомнил, что тот приходил на работу обычно в кепке и в черном тяжелом плаще, приходил за час до работы и сидел на скамейке под окошком, а рядом с ним устраивался кобелек Бобо, рыжий и пламенный, словно лис. Как видно, они любили друг друга.
Зачем ему надо все это помнить, думал Петруша в отчаянии. Неужели больше не о чем подумать? И Андрей Тихоныч послушно ушел из его сознания, поблек и вовсе растаял, будто услышал его отчаяние. Но остался хаос, который был настолько силен, что Петруша даже и дышал не в полную грудь, пытаясь в нем разобраться. И вот выделилось ему из этого хаоса, мол, есть что-то в каждом человеке, осталось с темных времен, когда тот еще и разговаривать не умел, а только мычал, как глухонемой, но уже видел, как и мы видим, и облака на небе, и деревья, и слышал их шум, знал ощущение тепла и холода, голода и сытости. И вот с тех времен в нас осталось нечто темное и древнее, устойчивое и основательное, что руку в огонь совать нельзя, можно обжечься, а камни не съедобны, снег холодный. И теперь этим древним опытом пользуется человек, хотя и научился говорить, познал слово.
Но зачем ему думать об этом? Петруша вдруг остро понял, что человеку одному быть нельзя. А если ты остался один, так сложилась у тебя судьба, то надо думать и заботиться о людях, вроде Андрея Тихоныча, и не поддаваться той темной силе, заросшей мохом и паутиной, затаившейся в тебе до поры до времени, хотя ты и знаком со всякими алгебрами. Но, может, она и есть настоящий хозяин всех твоих поступков? Ведь это она велит тебе питаться каждый день, властно заставляет жить и не совать руки в огонь. Как ты ни хитри, а все равно подчиняешься ей. А она говорит, живи, ешь, пей, спи, размышляй, если можешь, хотя это и не обязательно, а главное, заботиться о продлении рода…
Между тем невидимое небо прорвалось дождем и мокрым снегом, форточку захлопнуло порывом ветра. Под окошком показалась голова в синем берете. Николай Гаврилыч, нынешний Петрушин начальник, седой, как лунь, старичок, заглянул в каморку и спросил:
– Ну, как тут у вас, все в порядке?
– Гром гремел, – сказал Петруша.
– Вот как? А я и не слыхал.
Николай Гаврилыч с задумчивым видом прошел к себе в кабинет, пошелестел там бумагами и вышел.
– Анна Ивановна опять заболела, – пробормотал он.
– Заболела, – сказал Петруша. Он вообразил Анну Ивановну, толстую старушку с катарактой на глазу, нервную и обидчивую. Когда-то она, видно, была красивая и ее любили. И вдруг все это куда-то провалилось, и она уж старуха, и никто в нее больше не влюбится, как прежде. Жизнь прошла.
– Что ж, пойду, – сказал Николай Гаврилыч и потихоньку убрел домой.
Петруша снова лег на скамейку, и опять на него навалились тишина и раздумья. И чего только не приходит в голову, когда вот так лежишь на скамейке, а старый дом поскрипывает от порывов ветра. Все реже и реже доносится грохот автобуса с дороги, зато и отчетливее, слышно, как дребезжит каждая гайка и лязгает ржавое, изношенное железо. Скоро уж полночь, а сна нету ни в одном глазу. Впрочем, сторожу и не полагается спать.
Петруша лежал в темноте и усмехался, размышляя о своей нескладной судьбе. По сути дела, он так же одинок, как эта угрюмая, неулыбчивая Надежда Артамоновна, которую проводили на пенсию три дня назад. Петруша ничего не знал о ней, но воображал, как та придет домой, поставит варить суп в маленькой кастрюльке, польет цветы, сядет на стул и задумается. Наверное, вся жизнь промелькнет перед ее глазами слабой искоркой. Так краток этот миг, человеческая жизнь, что и глазом моргнуть не успеешь, как она пролетит.
Петруша сказал себе, что зря приписывает свои мысли и чувства другим людям, что те, может быть, думают совсем не так. И тем не менее он решил, что лучше в такие бессонные ночи воображать чужую жизнь, а не собственную. Тогда свои проблемы, свой стыд и прегрешения отодвинутся, не станут мучить.
До чего бы додумался Петруша, неизвестно, но тут резкий звонок, неожиданный и требовательный, как пружина, подбросил его со скамейки. Он кинулся послушать телефон, недоумевая, кто мог звонить так поздно, но трубка вдруг онемела в его руках. Что-то едва потрескивало в ней, возможно, это буйствовала встревоженная атмосфера или так проявляла себя электрическая жизнь города.
– Перезвоните, – на всякий случай сказал Петруша. – Вас не слышно.
Никто не стал перезванивать, но звонок напомнил ему о существовании кого-то еще в мире, кто-то не спит так же, как и он.
Петруша вышел на улицу и долго с детским любопытством смотрел на звезды, которые плавали в небе, как в черном колодце. Ему захотелось увидеть какой-нибудь спутник, но тот в этот час не пролетал. По небу неслись лоскутья облаков. За лесом, на железной дороге что-то грохотало. Свежий порыв ветра мягко боднул Петрушу в грудь, и он поскорее вбежал в помещение, накинул крюк, толщиной с палец, и кинулся на свою плоскую, отполированную до блеска скамейку, как к последнему убежищу и пристанищу в своей жизни.
3
Когда-то Петруша был женат и жил совсем другой жизнью, которая теперь отодвинулась на край света, брошена в какой-то чулан, где хранится всякий хлам. Воспоминания о той жизни не вызывали у него ничего, кроме сырой тоски и душевного неуюта, нескладности и страшной сложности. В глазах у матери, когда он переехал к жене и остался у нее, часто мелькало беспокойство. При редких встречах с ней он видел ее душевную тревогу и сумятицу. Она задумчиво качала головой и бормотала: «Ой, не знаю, Петруша. Ой, ничего я не знаю». И теперь он понимал, что она сомневалась в этой затее. Видимо, знание тайны подсказывало ей, что с женитьбой Петруши выйдет нескладно. Теперь ему казалось, что она как-то общалась с покойным Иваном Колотовкиным и с другими своими предками, дедами и прадедами, и те выглядели все оттуда, из своего небытия, и тещу Зинаиду Павловну, и Катеньку и с сомнением прошелестели, безъязычно дали понять, что тут будет совершена ошибка. Однако чему быть, того не миновать.
Наверное, сначала их бросило друг к другу, ослепило и сбило с толку физическое общение. Всякие житейские мелочи, тысячи сует и шероховатостей отступили перед этой первобытной страстью. Потом ослепление прошло, и они стали приглядываться друг к другу, подмечать всякие несуразности и нелепости, какие есть в каждом человеке. И как люди, случайно сошедшиеся под одной крышей, они не умели скрыть свое раздражение. Если бы это была настоящая любовь, то все бы могло обернуться по-другому, ибо она терпелива к недостаткам, смотрит на них с кроткой улыбкой и даже, наверное, видит в них достоинства. А тут просто ему пришла пора жениться, а ей выходить замуж. И оба вскоре устали друг от друга, в один миг все сокрушилось в крах, и они это поняли. Но все не было случая объясниться. Так и продолжали жить, затаившись, настороженно, выматывая души холодной вежливостью.
Тут, к счастью или к несчастью, Петрушу сбило машиной, когда он бежал на работу. От столкновения он почти не пострадал, его просто отбросило, как пушинку. Однако упал он как-то неудачно, неловко, ударившись головой о бетонный столб. Потом Петруша не раз удивлялся такой нелепой случайности, почему именно он ударился головой, а не плечом и не ногой, то есть любой частью тела, менее важной для человека. Сломал бы ключицу, руку или ногу, походил бы сколько надо в гипсе, и все бы обошлось. Да ведь мог бы… И Петруша усмехался, как все это наивно. Если бы да кабы…
После глухого костяного удара он провалился во тьму. Потом с удивлением увидел, что лежит на тротуаре, шапки на голове нет, портфель правда рядом. Поток машин не остановился, как будто ничего и не случилось. Да так оно и было, он лежал не на проезжей части, а на тротуаре. Мимо торопились озабоченные люди, бросая на него украдкой строгие взгляды, будто он натворил бог знает что.
– Напьются с утра и валяются, – донесся откуда-то брезгливый голос. Петруша хотел возразить, что не пьет с утра ничего, кроме чаю. Даже крепкого чаю мать ему не давала, считая, что это вредно для здоровья. И он еще хотел сказать, что сейчас встанет и пойдет на работу. Его просто немного контузило. Он вспомнил, как отец, бывало, говорил, что получил контузию в сорок третьем. Однако Петруша и не знал толком, что такое контузия.
Сколько раз он переходил здесь дорогу и теперь не нарушил правила, шел на зеленый свет, ну, может быть, чуть-чуть поторопился, но и водитель, видимо, зазевался, не успел проскочить.
Вставать Петруше почему-то не хотелось, в голове шумело, тротуар с людьми плавно покачивался, потом накренился. Прохожие ползли, как муравьи по своей тропинке. Наконец какая-то женщина наклонилась над ним и участливо спросила:
– Вам помочь?
– Ничего, я сам. Пустяки.
Он встал и направился к метро, приноравливаясь к зыбкому тротуару. Видимо, тогда им и овладело некое тупое равнодушие ко всему, даже к самому себе. Он подумал, что соприкоснулся с чем-то грозным, холодным и темным, и оно, это чудовище, всегда рядом, сторожит каждое его движенье, считает каждый вдох и выдох, и нету от него спасенья. Уж не такое ли чувство испытывал и его отец на войне? Не часть ли это той тайны, о которой ему не сказали? Что сочтен каждый его вдох и выдох в этой жизни?
Дверь ему открыла Зинаида Павловна, так как на работу он не поехал, а вернулся домой. В ее поблекших глазах мелькнул страх, когда она увидела перед собой растрепанного, истерзанного зятя с мутным взглядом и виноватой улыбкой.
– Вот упал, – сказал Петруша и развел руками, мол, он тут не виноват, каждый может упасть.
И еще говорил что-то, видимо, несуразное, он уж этого теперь не помнил, что все пустяки, люди падают другой раз на ровном месте, такая скользятина, и о чем только думают дворники. Он мучительно желал только одного, чтобы исчез страх из поблекших глаз Зинаиды Павловны, чтобы на него не обращали никакого внимания. Этот его лепет Зинаида Павловна, наверное, приняла за бред, еще больше испугалась и отступила в сторону со словами:
– Катенька, тут Петя пришел.
В общем, вызвали врача, и тот нашел у него легкое сотрясение мозга, выписал бюллетень и торопливо ушел, оставив женщин в большой тревоге. Они тихонько удалились на кухню, видимо, совещаться. Зинаида Павловна как-то вся сразу осунулась, растерялась, стала суетливой и бестолковой. Она налила себе успокоительного в маленькую рюмку, залпом выпила и развела руками, уставившись тусклым взглядом на горшок с кактусом. Потом одутловатое лицо ее сморщилось, и она заплакала, оглядываясь по сторонам в поисках носового платка. Ее поведение показалось Петруше ненатуральным, хотелось крикнуть: «Да что особенного случилось?! Перестаньте!» Потом он догадался, что Зинаида Павловна расстраивается вовсе не из-за него, а из-за себя. Он принес ей беспокойство, волнение, а ей волноваться вредно, у нее хрупкие сосуды. Она об этом не раз говорила. И ему вдруг захотелось уйти от них, встать и уйти совсем. Но он продолжал лежать на кушетке, невольно прислушиваясь к разговору.