Текст книги "В краю родном"
Автор книги: Анатолий Кончиц
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
Я открыл бутылку, разлил вино по стаканам, и мы выпили за дедушкины именины, принялись за рыбный пирог.
Потом я растворил окошко и закурил. Бабушка сходила в сени и принесла берестяный бурачок с квасом, вытащила деревянную крышку и налила квас в стаканы.
Я почувствовал томленье, все суставы расслабились, тело обмякло, разнежилось от еды и питья. Из окошка веяло в избу влажной жарой, негой и покоем. В тихом воздухе, голубых небесах и правда мне чудилось что-то праздничное, веселое, небывалое. Не думалось ни о смерти, ни о печалях, ни о тяжелой человеческой жизни, хотя все это и было где-то рядом, но только на миг отступилось от нас, махнуло рукой, мол, празднуйте, люди, пока празднуется.
И мы от души радовались всякой мелочи, хорошему славному деньку, вкусной еде на столе, покою. Не задумывались ни о предстоящей суровой зиме, ни о болезнях, ни о разных нелегких испытаниях, какие жизнь расставляет на каждом шагу грешному человеку.
– Дедушка, ты ведь воевал? – спросил я.
– Воевал, – живо отозвался он. – А как же.
– И в русско-японской войне участвовал? Ну-ка, расскажи, как было дело.
– Что тут рассказывать? Посадили нас в теплушки да и повезли на войну. Две недели ехали или больше, не помню теперь.
Он вопросительно посмотрел на бабушку, не подскажет ли, сколько времени они добирались до войны. Та молчала.
– Ну и что, приехали? – спросил я.
– Приехали. Пожили неделю да и обратно поехали, кончилась война.
– И ничего с тобой не случилось такого особенного?
– Ничего не было. Правда, как-то стали купаться солдаты. Ну, полез в воду и я. Батюшки светы! Так и провалился в яму. Ладно, ротный вытащил за волосы, а то бы каюк, не вернуться и домой. Вот какое дело, парень, – и дедушка рассмеялся, видимо, довольный тем, что когда-то в далекой молодости удалось ему не утонуть.
– Значит, ты и плавать не умеешь?
– Не умею.
– У реки вырос, а плавать не научился. Как это?
– Да ведь некогда было плавать-то учиться. Робить надо.
Бабушка подтвердила, как будто заступаясь за него:
– Прежде ведь шибко робили, не то что нынче…
После обеда все разбрелись из-за стола. Дедушка ушел подремать в мой полог, бабушка прилегла на кровати, жалуясь, что и поделать ничего не поделала, а вся устала.
День тянулся медленно, празднично, и мне казалось, что праздник этот был и в самой природе, в щедром тепле солнца, в тишине, ласковом, робком движении воздуха.
Где-то, правда, заиграли на гармони, кто-то рявкнул басом начало задорной частушки, но голос оборвался, поперхнулся как будто, и снова все затихло. Видимо, подумали, что играть на гармони да петь песни еще рано, надо дожидаться вечера.
Я долго лежал в огороде на меже, бездумно глядя в небо, по которому бродили легкие облачка, словно комочки ваты или пушистые цыплята. Вокруг меня струились кверху прозрачные, еле видимые потоки воздуха, напитанные сложными запахами трав и земли, млевшей под солнцем.
«Какой-то нереальный день, – подумал я. – Как-то все сказочно, красиво. Этот синий полог неба, зеленая трава, зеленые букашки, и мы, люди, среди всего этого необъятного мира…»
Я, наверное, задремал. Солнышко уж стало закатываться, когда я открыл глаза. Облака, прежде рассеянные по синему небу, словно кто-то смел за край горизонта..
Бабушка подоила корову и прошла в избу с полным ведром молока…
Вся эта картина летнего вечера так и стоит у меня перед глазами, хотя с тех пор уже прошло немало времени.
Особенно в тот день почему-то запомнилась поездка в клуб в соседнюю деревню. Около нашей избы остановилась машина, кто-то из ребят позвал меня, и хотя я не собирался никуда ехать, тут же вскочил на ноги и через минуту был уже в кузове. Машина дернулась, все с хохотом повалились друг на дружку. Я держался за чьи-то плечи, кто-то держался за меня. И в тот момент я подумал, что нет ничего лучше на свете, чем быть вместе со всеми да с ветерком лететь по полевой дороге, и чтобы она никогда не кончалась.
К сожалению, дорога скоро кончилась, все наше общество вдруг распалось, и снова каждый стал сам по себе.
В клубе играла гармонь, через растворенную дверь доносились на улицу голоса. Вдруг я почувствовал себя так неуютно и глупо, что тут же собрался идти домой, но на всякий случай у кого-то спросил:
– Будет ли сегодня кино?
– Кино будет завтра, сегодня танцы, – ответили мне.
Я зашел в клуб, посмотрел немного на дикую пляску и отправился домой.
Скоро меня обогнала небольшая стайка девчонок, которые, сняв туфли, шлепали босиком по пыльной дороге.
Из-за холма выкатилась круглая луна, лес темнел и справа и слева.
Едва спустились в овраг, где бежал ручей, сразу попали в зыбкий, сырой пласт воздуха и так же неожиданно вышли из него, снова повеяло теплом, нагретой землей.
Ничего тут, казалось бы, и не было, в этом летнем вечере, но когда я вспоминаю о нем, на душе у меня становится легко.
Попутчицы мои, о чем-то щебеча, скрылись за поворотом, а я погрузился в какой-то мираж, будто дорога поднимается не на холм, засеянный рожью, а прямо в светлое небо. Мне казалось, что еще немного, несколько шагов и я вскарабкаюсь туда, усядусь на облаке и стану смотреть на спящую землю. Увижу эту дорогу, свою деревню, реку, заливные луга и озера, седенький туман в низинах.
На всю жизнь у меня осталось ощущение мимолетного счастья на этой дороге среди поля ржи.
8
И вот всю зиму я с нетерпением дожидаюсь лета и отпуска, чтобы поехать к себе в деревню. Товарищи соблазняют меня домом отдыха, теплым морем, но тщетно.
Все явственнее я слышу родные голоса. Они как будто и не зовут меня, а просто переговариваются между собой о чем-то будничном, повседневном:
– Ты, старик, сходил бы за реку посенокосил.
– Да ведь еще рано, поди-ко, – бубнит дед, которому идти никуда неохота.
– Люди-то ведь уже сенокосят, – слышу я укоризненный бабушкин голос. – А у нас и косы не выточены. Не век же на печке лежать, и так уж все бока отлежал.
И потом я вдруг вижу свою избу, вроде со стороны откуда-то. Стоит раннее утро. Бабушка вышла зачем-то на крыльцо, спина ее согнута, огляделась кругом, приметила, быть вёдру или ненастью, есть ли роса на траве, как идет дым из трубы у соседей, стелется по земле или валит столбом к небу. А соседи еще и печь не затопили. Вот бабушка и радуется: «Ну-у, дак я нынче не проспала, рано встала».
Потом сошла с крыльца под окошко взять дров из поленницы да потопить печь хоть немного, летом жарко топить ни к чему. Только бы воды согреть для коровы да картошки чугун сварить…
Но вот голоса и видения уходят от меня, отступают под натиском быта, суеты, повседневных моих обязанностей.
Приходит, однако, лето, все ближе отпуск, и беспокойнее на душе, а вдруг что-нибудь остановит меня, задержит? Перестанут ходить поезда в те края или заболею? Или деревню мою убрали за ненадобностью и осталось на том месте ровное, пустое пространство без примет человеческого деяния? Вырос густой лес?
Быть такого не может, упрекаю я себя, как же человеку жить на свете без родного угла? Хотя сам-то знаю, что всякое случается на свете, потому как видал пустые деревни, засеянные крапивой. Хорошо еще, если родное место распашут да засеют рожью, и то хорошо.
Иной раз мелькнет в голове трезвая мысль, для чего туда ехать? Ведь там никого уже из родных не осталось, никто не встретит, не обнимет, не улыбнется, не уронит слезу? Но вот надо ехать, тащит какая-то сила, не велит слушаться трезвого голоса рассудка. Пытаешься понять, уразуметь эту сокрушительную силу, а она только об одном и твердит: «Надо так, да и все».
Ну раз так надо, вот и еду сутки, другие, добираюсь на поезде, на автобусе, пешком упорно, как та рыбина, которая, обдирая бока, рвется вверх по ручью метать икру, или птица, которая не одну тысячу километров машет крыльями, мозолит тело, чтобы свить гнездо среди невзрачного болота. Зачем ей это надо, поди ты пойми. Просто там место ее родное, а по-другому и не объяснишь.
Уже издали ищу глазами свою избу. За зиму она еще как будто больше осела в землю, потемнела, скособочилась. Двор и огород заросли травой, крапива буйствует вровень с крыльцом, двери ста́и растворены настежь. В общем, вид печальный, не радостный для меня.
Управившись до вечера со своими небольшими делами, приспособив жилье для ночлега, выхожу посидеть на крыльце, посмотреть, как закатывается солнышко. На старой елке у огорода все еще освещена вершина, горят в солнечных лучах медные шишки. Все тихо и умиротворенно кругом.
И вот все дни моей жизни перемешиваются, так что и не поймешь, где начало, а где теперешний день. В какой-то краткий миг кажется, что скоро придут люди из-за реки. Мать погладит мою стриженую голову и спросит:
– Заждался? Ну вот, а я тебе гостинец принесла.
И подаст веточку черемухи со спелыми ягодами. А бабушка пересыплет из подола в лукошко смородину и скажет:
– Вон сколько смородины насобирала, пока шла домой.
И рассмеется, довольная собой. Дедушка положит на крыльцо охапку травы и скажет:
– Ешь, вот тебе кислица.
И я долго сижу на крыльце, прислонившись к шероховатой, все еще теплой стене избы, почти физически ощущая любовь тех, кого уж давно нет на свете, и душа моя набирается силы и покоя.
ПОСЛЕ ВОЙНЫ
Когда меня привезли из эвакуации в освобожденный от немцев поселок, а его бомбили и свои и чужие, я многое узнал о руинах и развалинах, и запах какой-то особенный, въедливый, мертвый и пыльный, Но ни страха я не испытал, ни ужаса, а одно только тупое удивленье: зачем все это? С этим удивленьем я и остался на всю жизнь.
Я был тогда невелик, мне было около восьми годов от роду, и поэтому мало что знал и понимал. Война и руины никак не укладывались в моей голове. Весной я видел, как начинает зеленеть трава, деревья, то есть вокруг меня была жизнь, и никто ей не мешал, а тут развалины, запах смерти…
Нам дали от завода комнату в уцелевшем доме, и мы перетащили в нее свои нехитрые пожитки: зеленый сундук да пару узлов с тряпьем. Это была просторная комната с деревянным некрашеным полом и совсем пустая. У потолка висела голая лампочка. Ни стульев, ни табуреток, ни стола, ничего не было.
Мой младший брат сидел на узлах и улыбался, вроде говорил всем, что мир этот очень хороший и ему нравится жить. Потом он попросился в уборную, и мне пришлось вести его в наспех сколоченное из неструганых досок сооружение без дверей. Едва я сунулся туда, как тут же выскочил. Там сидели две наглые жирные крысы. Они просто лоснились от сытости, что меня сильно поразило, так как с едой после войны было плохо. Не знаю, тогда мне пришло в голову или потом, что крысы и война с ее разрухой, голодом и смертью неотделимы друг от друга…
Мне не хочется вспоминать о тех временах, выпячивать нужду и тоску своего поколения, но я бессилен.
Те годы казались мне сплошным горем, хотя люди и радовались победе, миру и тишине. Отец мой радовался больше всех. Все будет хорошо, рассуждал он, вот буханка хлеба есть, крыша над головой есть, тепло и сухо, не бомбят, не стреляют. Что еще надо человеку? Жизнь наладится.
А я тосковал, глядя на руины, на грязь, битый кирпич и битое стекло. И все недоумевал, что же это натворили люди, зачем все разрушили, поломали? Это недоуменье так и осталось у меня с тех пор, хотя я отчасти и прозрел многое, понял насчет мира и войны.
Мои сверстники знали больше меня, потому что вернулись из эвакуации раньше – одни с Урала, другие из Казахстана. Они мне объяснили, что завод восстанавливают пленные и по утрам они ходят колоннами на работу.
Как-то я проснулся очень рано и увидел в окно эти серые колонны. Они шагали в ногу – серая одежда и серые лица. Я со страхом отпрянул от окна. Мне показалось, что это крысы, а может быть, они и пострашнее крыс, потому что убивали нас. Таково было первое впечатление.
За свою жизнь я прочитал немало умных и поучительных книг, шедевров, но все их содержание меркнет, когда я вспоминаю те годы моей жизни…
ЕДА
В очередь за хлебом в поселке становились еще до восхода солнышка. Хлеба давали помалу.
Я помню эту плотную очередь, тянущуюся вдоль кирпичной стены дома. Стену так отполировали телами, что она лоснилась. Люди будто навсегда прилипли к ней и слиплись друг с другом, никакими силами их не разодрать. Беда, если кто выходил из очереди, если человека некрепкого выдавливали оттуда. Обратно уже трудно было втиснуться. Я и сам стоял часами у этой стены, ощущая всем телом каждую мышцу и кость соседа. И тепло чужого человека не казалось мне чужим, чужой пот и запах не казались мне чужими, как будто я часть большого организма у этой стены.
Когда приходил отец, чтобы меня сменить, и я с трудом выдирался из очереди, то долго не мог привыкнуть, что вокруг моего тела пустое пространство, гуляет ветер и можно двигаться свободно. Нет передо мной жесткой спины небритого мужика, а позади мягкого живота бабы, к которому я будто прирос, ее дыханья на моем затылке и шевеленья мышц. Грудь моя не сжата, и дышится легко.
Вот отец занял мое место, и я знаю, что о хлебе беспокоиться не надо, буханка достанется. Впрочем, случалось, что хлеба всем не хватало, но очередь не верила этому и все стояла да стояла с отчаянной надеждой.
На худой конец у нас дома был небольшой запас черных сухарей, которые я размачивал, посыпал солью и ел.
Сам не помню своего тогдашнего тела, но мать всегда говорила с жалостью: «Худышка ты мой». И столько было тоски и надежды в ее словах, что я чувствовал, как подступают слезы и нет никаких сил удержать их. Позже я узнал, что до меня у матери было двое детей, которые умерли, прожив одинаковое время. И вот она боялась, как бы не умер и я.
Конечно, я был худой. Все дети в ту пору были худые и прозрачные, словно сосульки, все недоедали. Не знаю почему, но многие ребята выходили в подъезд или на улицу с куском хлеба и ели при всех. Может быть, чтобы похвалиться, что вот у меня есть хлеб, а у тебя нет. Этим завоевывался на какое-то время короткий авторитет. Не считалось зазорным попросить:
– Васька, дай хлеба.
Васька немного кобенился, потом отламывал половину и отдавал. Потом еще кому-нибудь давал откусить. На всех, конечно, не хватало Васькиного куска. Самые скромные бывали обычно оттерты в сторону, глотали слюнки да смотрели голодными глазами. Может, кто-то и отворачивался и глотал слезы украдкой, потому как обидно, есть охота больше всех, а ничего не досталось.
В другой раз и сам Васька просил, заискивал:
– Петь, дай хлеба, я ж тебе давал.
Тягостно было мне все это, но и сам я как-то не удержался, вышел с куском хлеба. Тут же вокруг меня собрались ребята. И те, которые раньше не обращали на меня внимания, преданно замерли вокруг. Подошел наш заводила Атаман и с покорной улыбкой уставился на меня, кого-то треснул мимоходом по затылку. Он мог бы запросто отнять хлеб, но, по нашим ребяческим понятиям да и по моим теперешним тоже, это было бы нечестно.
Атаман – здоровенный второгодник, все лето он ходил босиком в синих отцовских галифе, а зимой, кажется, в галошах, чуть ли не на босу ногу. Никогда он ничем не болел, и ничто его не печалило, кроме еды.
Я молча отломил ему хлеба, хотя он и не просил. Он запихнул хлеб в рот и, почти не жуя, проглотил. Я знал, что он голодный как волк. У них была большая семья, отец часто болел, мать только что родила, и хлеба в доме не хватало.
Кто-то из ребят попросил откусить у меня разок, но Атаман положил свою грязную руку на мое плечо и сказал:
– Ешь сам. Никому не давай.
Но я не мог есть. На меня все смотрели, как я буду есть.
– Дай откусить, не будь жмотом.
– Ешь сам, – сказал Атаман, сглотнул слюну и отвернулся, и все с равнодушным видом отвернулись от меня, чтобы не мешать. Хорошо это или плохо, но с тех пор я не мог выносить на улицу хлеб.
Такая вот была жизнь у нас, у ребят, и мы принимали ее такой. Не помню, чтобы кто-нибудь жаловался или проклинал эту полуголодную жизнь. Все надеялись, и взрослые, и дети. Раз война кончилась…
Одного из нас звали Миной. Мне объяснили, что Мина не настоящее его имя, а кличка. Как его звали на самом деле, никто не знал. Мне казалось, что он и сам забыл, как его зовут. А дело в том, что он однажды попытался разрядить мину, и она взорвалась. Ему оторвало большие пальцы на ногах, а двоих ребят убило наповал. Вот и прозвали его Миной. Родители у парня погибли на войне, и он проживал у тетки.
В школу ходить ему было некогда, надо зарабатывать на жизнь. Мина пас полтора десятка коров. Тетке его за это, кажется, что-то платили, а Мине давали натурой, когда вареных картошек, когда кусок хлеба – летний день долог.
Как-то мы пошли купаться в яму от фугаски. Была весна, и дул холодный ветер. Коровы Мины бродили около ямы, а сам он лежал у огонька, который сложил из сухих коровьих лепешек.
По натуре Мина был человек добродушный, на нас посматривал снисходительно. Мы ведь еще не зарабатывали на жизнь, а он это делал.
Мы поздоровались, поговорили о погоде, что весна нынче холодная и как хорошо, что Мина разложил огонек, выкупаемся и погреемся. Мина молчал. Потом, щурясь от едкого дыма костра, неторопливо полез в карман и достал банку консервов. Теперь умолкли и мы, дожидаясь, что будет дальше. Мина достал складной нож и вскрыл эту банку.
– Что это? – спросил Костя, который сговорил нас идти купаться.
– Паштет, – сказал Мина гордо, подцепил ножом паштета и отправил в рот. Подцепил еще раз и протянул Косте попробовать. Тот съел и сказал уважительно:
– Па-а-аштет!
Мина, кажется, угостил нас всех, и ему самому ничего почти не досталось. Я никогда не слыхал о паштетах, да и ребята, наверное, тоже.
Остатки паштета Мина добыл из банки большим своим пальцем, облизал его, заглянул в банку и небрежно отбросил ее в сторону, мол, для него паштет еда обычная. Вот хлеба бы!
Хлеба у Мины в тот день не было. И теперь он хотел хлеба, потому что паштетом не наелся. Утром какая-то жалостливая хозяйка сунула ему эту банку, мол, пообедай, Мина, день велик. А он все скормил нам, гордый, что может угостить диковинной едой.
Зачем он это сделал? Но я тогда не понимал, что давать людям, дарить, намного приятнее, чем брать у них.
А Мина между тем достал пачку дешевых папирос «Бокс» и закурил.
– Дай затянуться, Мина, – попросил Костя. Мина неторопливо добыл папиросу и молча протянул ее Косте. И вот началось:
– Костя, оставишь.
– Цыган, а ты мне.
Мина неторопливо достал еще одну папиросу, потом другую, в общем, закурили все. Почему Мина был таким щедрым в тот день, никто не знал. Но он сам все объяснил:
– Батя нашелся.
– Как это нашелся?
– А вот так, – сказал Мина. – На Дальнем Востоке. Ранило его там в голову. Поеду к нему, зовет. Мина, говорит, приезжай. Там житуха что надо, рыбы сколько хочешь. А этих паштетов…
Мина пренебрежительно сплюнул, махнул рукой и умолк.
– Откуда он знает, что ты Мина? – спросил кто-то.
– Знает. Кому надо, тот все знает.
И он насмешливо надвинул кепку на глаза любопытному. Мы завидовали ему, что уедет в дальние края, а нам тут жить да жить, неизвестно сколько. Нас никто не отпустит на Дальний Восток.
Мина лежал у огонька, сложенного из коровьих лепешек, босой и немытый, наверное, года два, но гордый, потому что у него нашелся отец. И скоро конец его пастушеству. Потом он встал, ловко щелкнул длиннющим кнутом и пошел перегонять коров на другое место.
Впоследствии я узнал, что Мину этого просто увезли в детский дом, что отец его погиб в самом начале войны, а Мину по-настоящему звали Егором…
НАШИ ИГРЫ
Завод восстановили наполовину. Кто работал там до войны, говорили, что не все еще цеха восстановлены, но со временем все наладится.
Из труб валил дым, в цехах что-то стучало, грохотало, с лязгом билось стекло. Первое время по утрам и в полдень раздавался мощный гудок. По этому гудку приходили на работу и уходили, когда кончалась смена.
У каждого из ребят кто-то работал на заводе: отец, мать или старший брат. Ради завода все мы и существовали, питались заводом, говорили о заводе, думали о нем, как о неком живом существе. Мы знали все его трубы, какая откуда идет и для чего служит, знали все цеха, последовательность производства стекла. Потом в школе нас водили на экскурсии, рассказывали, как делается стекло, но мы об этом знали и так от родителей и братьев.
Теперь я все забыл, потому что не живу заводом. Забыл и ребят, помню только кое-что, да и то смутно…
Мы собирались за домом,, как только растаивал снег и можно было выходить босиком. Тут мы обсуждали свои ребяческие дела, играли в деньги, как у нас говорили, и во всякие другие игры, не требовавшие спортивного инвентаря. Играли с утра до ночи, от гудка до гудка. Кто не играл, смотрел. Деньги мало у кого водились. Игра кончалась сама по себе, когда кто-нибудь выигрывал на пачку папирос.
Когда становилось теплее, Костя обычно подговаривал нас идти купаться, божился, что вода как молоко. И мы шли купаться в нашу яму от фугаски, а если было холодно – искать порох и патроны.
Около наших домов росло десятка два или три деревьев, и мы называли это парком. В середине его стоял памятник Сталину, потом его убрали и сделали цветочную, клумбу, но клумба почему-то не прижилась. Однако наше место было в самом конце парка. Надо сказать, что парк отделялся от шоссе канавой, по которой текла коричневая, вонючая фенольная вода с завода. Сладковатый, приторный ее залах трудно забыть. Насколько он был вреден для нашего здоровья, я не знаю, но мы часто мечтали, вот бы вместо этой вонючей канавы бежал чистый прозрачный ручей с какой-нибудь мелкой рыбешкой.
Мы собирались в конце парка, валялись на траве, жгли свой порох, говорили о войне, о немцах и о наших, и ни о чем другом. Слишком близко во времени была эта война. Многие из ребят вернулись в поселок, когда руины и пепелища еще дымились и по ночам постреливали.
Война ушла от нас, но остался ее призрак. И чем дальше мы отдалялись от нее, тем расплывчатее этот призрак и не ясны его детали, но почему-то от этого страшнее. И тогда он угнетал меня и теперь угнетает, я в его власти, и власть эта, я знаю, продлится до конца моей жизни. Мне не хочется вспоминать, но я знаю, что память эту не вытравить ничем, не избавиться от нее никак…
Постепенно жизнь в поселке стала налаживаться. Очередь за хлебом исчезла, стену, вытертую спинами, побелили.
В доме у нас появились самодельные табуретки, стол, никелированная кровать и койка для меня с братом. Я думаю, отец добыл ее где-нибудь на свалке, протер керосином, настелил досок, а сверху положил матрац, набитый стружками. Но как я радовался этой койке. Спать на полу надоело…
Около железнодорожного полотна под тонким слоем дерна лежали патроны и порох от артиллерийских снарядов. Как все это туда попало, я не знаю, да и никто не знал. Но у нас, у ребят, была версия, что партизаны пустили под откос состав с боеприпасами. Сейчас я думаю, что так, наверное, и было.
Когда мы находили патрон, то обсуждали, что с ним делать, бросить в костер или добыть из него порох? Патроны, впрочем, находили не часто. Они переходили из рук в руки, и каждый высказывал свое мнение, что это за патрон, наш или немецкий, разрывная пуля или обыкновенная, и может шарахнуть или не может.
Старший из нас, веснушчатый до рыжины Костя, серьезно и тихо говорил, что некто из ребят нашел гранату, стали они ее разряжать и так шарахнуло, что всех поубивало. Если кто-нибудь выражал сомнение хихиканьем или шмыганьем носа, Костя внушительно оборачивал свое рыжее лицо к маловеру и говорил: «Тетя Катя рассказывала, понял?» Эта тетя Катя, вернее, упоминание ее имени решало вопрос, потому что она воевала в партизанском отряде.
Тут же мы вспоминали Мину с оторванными пальцами на ногах. Не сами же они у него оторвались, и не зря его прозвали Миной. «А где теперь Мина?» – спрашивал кто-нибудь. И Костя отвечал: «Мина сбежал из детского дома. Тетя Катя рассказывала, понял?»
До сих пор у меня осталось ощущение веской тяжести боевого патрона в руке и ощущение непонятного томления, ведь этим патроном можно было убить.
Набив порохом карманы, мы тащили его домой и прятали до вечера…
Болото заменяло нам и лес, и реку, и море. От завода на болото тянулась узкоколейка, по которой бегали маленькие шустрые паровозики, возили на завод торф. Из торфа добывали газ.
Все болото было изрыто карьерами, в их мутной, торфяной воде водились караси. Мы часто ходили рыбачить. Добывалась где-то пачка папирос, спички, а для рыбы мы приспосабливали старые чулки.
И вот четверо нас или пятеро пересекали поселок и выходили на узкоколейку, а тут уж дорога прямая. Разговор шел о рыбе, о корзинах, их надо было стащить у баб. Карасей мы ловили торфяными корзинами.
За поселком рыжий Костя закуривал, и всем доставалось по три глубоких затяжки. Накурившись до тошноты, шли дальше, где по траве, где по насыпи, сбивая ноги о спекшийся шлак, кирпичи, о куски зеленого стекла.
И вот достигали места, добывали корзины, раздевались догола и бросали жребий, кому залезать в воду первому. Однако жребий не помогал, никому не хотелось лезть в холодную, незнакомую воду, густо покрытую зеленой ряской. И главное, есть ли там караси, а то полезешь зря. Тогда Костя лез сам. Он испуганно ухал, провалившись в холодную яму по горло у самого берега. Но дальше было мелко. Он заводил корзину под кусты и вдруг обрадованно кричал:
– Карась! Карась, ребята!
И все мы вдруг горохом сыпались в воду с истошными воплями и замираньем сердец. Всем хотелось поймать карася.
Набродившись до посинения, вылезали погреться. Костя закуривал, руки у него дрожали, стриженая голова тряслась, тело содрогалось от холода. Но жгучее солнце быстро согревало. Над болотом ясное небо, тихо стоят облака. Ни руин, ни разбитых домов – ничто здесь не напоминало нам о войне. Весь бы день тут лежать да лежать на солнышке. Но после купанья хотелось есть, и мы жевали щавель, его тут было много. Однако одной травой не наешься.
На болоте хорошо, и мы забывали о нужде, о недавней войне, которая всех нас по-разному задела. Будто и не было никакой войны, а приснилась она в страшном сне.
Вечером мы сидели у огонька в конце парка и рассказывали друг другу, как до отвала наелись жарехи и как родители хвалили нас, называя добытчиками и помощниками, что мы их накормили от души свежей рыбой.
Костя сказал вдруг, что его мамаша заплакала, обняла его и чуть не задушила, едва ушел. Костя не сказал, что и сам заплакал, но братишка выдал его:
– А сам заревел.
Костя двинул его легонько по затылку и пригрозил.
– Еще получишь, понял?
– Сам получишь.
Никто из нас даже не улыбнулся. Ну и что ж такого, ну заревел Костя, с кем не бывает.
– Жалко мамашу стало, – угрюмо объяснил Костя.
– Конечно, жалко, – согласились мы, чувствуя себя старичками, всезнающими и мудрыми. Заботы взрослых, будто на минуту, легли на наши спины. Мы притихли, съежились у огня.
– А вдруг опять война? – сказал Костин братишка. – А мы еще не выросли?
– Пойдем в партизаны, – серьезно сказал Костя. И мы молча согласились с ним. Пойдем в партизаны.
В ДЕРЕВНЕ
На лето меня отправляли к дядьке в деревню. В поселке пыль да вонь, чахлые деревца росли плохо. Купаться негде, ни озера, ни пруда, ни ручейка. А торфяное болото далеко от поселка. Конечно, по ребячьим понятиям.
В деревню я ездил на поезде, который назывался рабочим, потому что на нем ездили в основном рабочие с окрестных деревень на завод.
Иногда мне давали денег на билет, иногда нет. Билета я никогда не покупал, ехать недолго, около часа, можно и на подножке. Бывало, попадался ревизор. «Так что ж ревизор? – говорил мне отец. – И у него дети. Откуда у мальца деньги на билет?»
И как-то меня поймал этот ревизор, старый, строгий человек в очках с толстыми стеклами. Я перетрусил, но он втащил меня в тамбур, спросил, куда еду, зачем, потом сказал, что на подножках ездить нельзя, можно сорваться, и ушел.
Около деревни поезд останавливался на секунду, притормаживал чуть и двигался дальше.
Теперь все эти поездки слились у меня в одну, лета обернулись в одно, возраст мой перепутался. То я маленький, то постарше, то совсем уже взрослый. Многих людей и знакомых лиц теперь и на свете нет, давно умерли, но для меня они живы.
Чаще всего я гостил у дядьки Власа, хотя был и другой дядька – Прокоп. У Власа жила моя бабушка Ганна. Старушка была туговата на ухо и, если что ей говорили, всегда улыбалась на всякий случай. Ругали ее – улыбалась, хвалили – тоже улыбалась. Голос у нее был не звонкий, а глуховатый, даже баском она говорила.
Первое время я с удивлением слушал ее белорусскую речь и не все понимал, потому что сам родился в русской деревне.
Может быть, из-за своей глухоты или из-за одиночества она привыкла говорить сама с собой. Сама себе жаловалась, сама себя хвалила или ругала.
Вот чего-нибудь делает она на кухонном столе, а я тут, охота есть, а нечего, ни хлеба, ни молока, одна картошка, бульба. Видно, почуяла, что стою рядом, оборотилась ко мне с улыбкой и так печально, так ласково:
– Есть хочешь, внучек? Вот ведь горе какое. Была бы коровка, попил бы молочка. Я тебе бульбы сварю, бульба есть.
– Почему же нету коровы?
– А немцы забрали.
– А куры-то были когда-нибудь?
– А как же, были куры. И гуси были, и свиньи, все было, все забрали. Нету теперь ни коровки, ни свиней. Ах ты, хлопчик мой, нечем тебя покормить. Вот ужо скоро «рабочий» придет, дядька твой Влас консервов привезет, хлеба, у него сегодня получка, гроши дадут, деньги.
И она выглядывала из дверей, нет ли на горизонте дымка от паровоза, я тоже смотрел. Часов у нас не было, время определяли по этому рабочему поезду, по солнышку да по голоду. Есть захотелось, что уж невмоготу, сосет внутри, значит, пора ставить на треногу чугун с бульбой да ждать дядьку с гостинцами.
Дядька Влас был чудной человек, несчастливый, неудачливый, хотя и вернулся с войны без ранений. Жил он в деревне, но деревенской работой не занимался, как будто стыдился ее. Ходил он в вельветовой толстовке, в сапогах, а работал бухгалтером.
Спустя двадцать лет я увидел его в другом обличье. Он сидел посреди стада на скамеечке и доил Милку или Лыску, я уж не помню. Первый из мужиков и, наверное, последний в деревне, он освоил профессию дояра. Бабы подшучивали над ним, но уважали, доил коров он не хуже других. От его городской внешности не осталось и следа, черная вельветовая толстовка канула на самое дно деревянного сундука…
И вот на горизонте мы с бабкой Ганной замечали дымок «рабочего». Она ставила на треногу чугунок с картошкой и выходила ко мне на улицу, садилась на порог, чтобы посмотреть, как идут люди с поезда. Сначала мы видели на далеком холме черные точки, будто какие-то козявочки ползли по выпуклой спине земли. Козявки эти вдруг разбредались в разные стороны, по своим деревушкам, по своим хатам. И вот уж идет прямо к нам один человек с полной авоськой хлеба, дядька Влас.