Текст книги "В краю родном"
Автор книги: Анатолий Кончиц
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
А картошка уж кипит на треноге. Торф давно перестал чадить, даже появился огонь. И гудел он и свивался в огненные кольца, охватывая чугун со всех сторон.
Вот дядька скинул свою вельветовую куртку, разулся, в сапогах он ходил только на работу, и мы пошли с ним на улицу, то есть прямо в огород.
– Надо полить табаку, – пояснил он мне. – Без табака нету курева.
Прямо у дверей благоухал дядькин табак. Он принимался поливать его и рассказывать, как в конце лета уберет табак на хату, то есть на чердак, там он привянет, высохнет, и будет курево на всю зиму.
Я слушал знакомые речи, каждый вечер он рассказывал мне об этом, а сам смотрел вокруг.
Рядом с хатой стояла дикая груша, усыпанная твердыми, словно камень, плодами, да в конце огорода росла старая антоновка. Никто не помнил, когда на ней последний раз были яблоки, давно она уж не цвела и не родила.
За огородом начиналось болотце, где копали обычно торф. И вот на этом болотце начинал являться туман. Тихо было кругом и глухо. Ни бреха собак, ни человечьего голоса, никакой жизни. Я чувствовал, что эта тоскливая тишина от войны. После немцев в деревне осталось несколько старух да стариков, а вернулся мало кто. И не хотела деревня оживать после насилия и поругания.
А ведь было тут не тихо до войны. Кто-то посадил сад, что тянулся на целый километр вдоль железной дороги. Никто теперь не собирал там яблок, никто не сторожил сада, да он и не плодоносил, заглохший и одичавший без человека. Не до садов тогда было, картошку бы вырастить да хлеб, а без яблока не помрешь.
Тишина, видно, тянулась и от этого одичавшего сада, и от болота, и от кладбища за деревней, и от неба. Одиноко мне становилось в такие минуты…
– Влас, а Влас, – позвала вдруг бабка. – Идите за стол.
На столе была высыпана гора вареной картошки, шел от нее пар и горьковатый запах торфа. Дядька вспорол трофейным ножом консерву, и мы стали обедать, а скорее всего, ужинать.
Случалось, что второй мой дядька Прокоп, у которого была корова, посылал глечик молока, кислого или «солодкого», то есть свежего, и тогда подсоленная картошка елась хорошо.
После ужина мы с дядькой опять вышли в огород. Он любовался своей «табакой» и рассуждал о каком-нибудь постороннем предмете, что попадалось на глаза или приходило на ум. О войне он вспоминать не любил.
– Вот эту грушку надо срубить, а то мешает смородине, – говорил он. – Как ты думаешь?
– Не надо ее срубать, – отвечал я. – На ней груши растут.
– А может, и не надо, – соглашался Влас задумчиво. – Она хоть и дичок, но полежат на хате, делаются, как мед.
А то и без рассуждений свертывал он самокрутку и закуривал, уставившись в землю, о чем-то думал. Но вот приходила бабка Ганна и говорила, что надо ложиться спать, а то не встать Власу на пятичасовой.
Ночью меня жгли блохи, и утром я просыпался весь в волдырях. Солнышко будило меня. Выйдя на улицу, я успевал заметить дядьку, поспешавшего через болотце на свой рабочий поезд. Солнечное радостное утро, свежесть поднимали мое настроение. В хате от солнца становилось, веселее.
И начинался у меня бесконечный день. Чем хочешь, тем и занимайся, но заниматься было нечем, идти некуда. Бабушка оберегала меня от работы, сильно я был худ и костляв. А в деревне пусто и тихо. У соседей на липе гудели пчелы, бабка копалась в огороде.
Были какие-нибудь мои сверстники в этой деревне или не было их совсем, я тогда не знал. Потом уж выяснилось, что их почти не было.
Дикое запустение, тишина да жгучее полуденное солнце, и никого кругом. «Неужели так на всю жизнь? – думал я. – Где люди? Ведь война уж кончилась, и люди должны вернуться». Я тогда почему-то думал, что с войны должны вернуться все, как с работы. Я не знал, что такое война. Разве что по книгам мог вообразить себе разрывы снарядов и бомб.
Не знал, что много людей погибло на этой войне, что почти во всех белорусских деревнях, которые не сожжены дотла, тихо, тоскливо и нечего есть. Наверное, эта тоска вселялась в меня и отравляла душу. Она во мне и по сей день, эта послевоенная тоска.
Но взрослые люди, мои дядьки, отец и бабушка радовались и хлопотали, как муравьи, в своем разоренном муравейнике…
Бабке моей Ганне, наверное, досталось больше всех. Как она тут жила при немцах, я не знал. Трое сыновей ее воевали, и уж, конечно, полицаи докладывали об этом властям. Бабушкин сосед как раз и был полицаем. Сидел теперь на печке да курил самосад, кашлял, в колхозе не работал. Почему-то его не трогали, в тюрьму не посадили после войны. Так и помер на печке. Только люди другой раз вспоминали при разговоре, что «Хведька был полицаем».
В половицах выгорела ямка. Я спросил у бабки Ганны, откуда взялась эта ямка, почему выгорело.
– А немцы грелись, – сказала она. – Зажгли солому. Нихт, говорю, нихт, не делайте шкоды, вреда, а они только смеются.
– Так ты одна и жила всю войну?
– Одна, мой хлопчик. Сыны мои на войне, убиты ли, живы ли, не знаю. Влас пришел первый, а за ним и Прокоп, батька твой после всех уж пришел.
– А какие немцы-то? – спросил я.
– Всякие бывали. Лаются, как собаки, брешут по-своему. Все забрали, пожгли, поели все… Огнем бы им гореть.
Бабка Ганна вытерла кончиком платка слезинку и яростно высморкалась в подол. Я заметил, что она сильно расстроилась, подошел и обнял вдруг ее за шею. Сам не знаю, как это получилось, характеру я был диковатого.
Она рассмеялась, а слезы опять потекли из ее старых, потухших глаз.
– Пожалел бабку? Ой, какой ты худой! – она обняла меня. – Ах ты, хлопчик мой, пожалел бабку.
Я, кажется, тоже не удержал слез и едва смог пробормотать, что мне действительно стало жалко ее. Она, конечно, не расслышала моего бормотанья из-за своей глухоты, но, видно, почуяла сердцем и еще крепче обняла меня.
А я, сколько уж прошло времени, все слышу ее глуховатый голос: «Ах ты ж, боже мой, бедный хлопчик есть хочет. Чем же тебя покормить? Горе с этой войной».
Лицо у нее было круглое и плоское, дряблые щеки висели. Когда-то, видно, она была плотная женщина, с тугими, рдеющими щеками, которые теперь бледные, как бумага, без кровиночки. И волосы ее побелели, хоть и не до белизны снега, но трудно уже сказать, какого цвета они были в молодости.
ГОРЕ
Осенью дядька Влас женился на Зинке, задорной, языкастой, белозубой бабе. Засылал он сватов или прижал к копне соломы и они сговорились сами, без свидетелей, я не знаю. Зинка переехала жить к нему. С бабушкой моей Ганной она сразу не поладила. Из-за этого в хате стояли частые свары. Дядька, как умел, налаживал мир в семье, что не очень ему удавалось. Прожили они так половину зимы, и Зинка ушла со страшным скандалом к своей матери.
Я помню ее худобу, как будто в ней одни кости да жилы, а щеки до того обветрены, что будто натерты свеклой. Огрубевшие от работы руки, тоже красные, торчали из мужского пиджака, длинные рукава которого закатаны.
Я вижу ее на телеге, на снопах, ожесточившуюся, голодную. Жить охота, а что это за жизнь? Работаешь, работаешь с утра до ночи, а есть нечего. Любить охота, плясать, веселиться, пока молодость, а какая тут любовь, когда пальцы на руках скрючились от лопаты, вил да вязанья снопов. Можно понять, что дядька Влас с его профессией и белыми, безмозольными руками и притягивал и раздражал ее. А того, наверное, раздражали Зинкины шершавые руки, совсем не бабьи, ее худоба и злость…
Весной я опять приехал к дядьке Власу. Все уж позеленело, зацвело на лугах и на огороде. Кажется, уж пробовали копать раннюю картошку, скороспелку.
Бабку я застал одну в раздумье и печали. Увидев меня, она засуетилась, заулыбалась.
– Ах ты ж, боже мой, хлопчик мой приехал, внучек. Голодный небось? Сейчас бульбы нароем да сварим. Ах ты ж, горе мое. А Влас, сын мой, уехал.
– Куда?
– Жениться уехал, в район. Влас, Влас, сын мой непутевый, нашел, где искать себе женку, в городе.
Она покачала головой, и я понял, что дядька Влас в чем-то не послушался ее, что он слабого характеру человек, бывает временами сильно упрям. Сердце ее чуяло, что от этой новой женитьбы толку не будет. Так оно и вышло. Привез дядька Влас из города белолицую, полную женщину, но не пожил с ней и двух месяцев.
Бабушка Ганна потом рассказывала, как Влас привез свою невесту, дородную, белотелую вдову. Работала она в какой-то конторе, рук не марала. И приданое хорошее было – гора подушек да перина. Привез это все Влас в свою полусгнившую хатенку со щербатым полом да блохами. Не понравилось молодой вдове такое житье, такая убогость. Наверное, дядька Влас насулил ей золотые горы, а потом слово за слово, бог знает, о чем они там говорили, видно, она требовала от него обещанное – сладкую богатую жизнь. Бабка Ганна была в это время в огороде. Вдруг видит, летят на улицу подушки, перина, узлы. Выгнал разъяренный дядька свою новую жену и опять остался один…
Все это было потом, а сейчас я сидел с расстроенной бабкой, и мы молчали, переживая за Власа, который уехал в район жениться. «А уж если и не женится, то чарку выпьет с горя», – рассуждала бабка.
К вечеру собралась гроза и так потемнело, что будто бы ночь на дворе. А дело и правда шло к вечеру. «Рабочий» давно прошел, и Власа не было. Молнии сверкали страшно.
– Не дай бог пожара, – сказала бабка. Она сидела на пороге хаты и мыла в ведре молодую картошку. – Горе будет. Загорится крыша, все сгорит… Горе мне. Влас уехал в город жениться, загулял. Ох, Влас, Влас, непутевый. Жил бы с Зинкой лучше. Разве понравится здесь городской? Город есть город, а деревня – деревня.
Я хоть и не понимал ее рассуждений, как положено их понимать взрослому, но был согласен с ней. Нечего дядьке искать невесту в городе, и вообще зачем ему жениться? И так хорошо.
Тогда я не понимал, что дядька Влас упустил время для женитьбы, упустил свою пору, потому что началась война. Теперь он отвоевался, пришел с войны живой, и ему хотелось семьи, детей. Наступил мир, победа, но не было невест в деревне. Увезли их в Германию, а многие погибли, померли от тягот худого времени. И только самые выносливые, а может быть, и самые везучие, цепкие и терпеливые выживали.
Сейчас сорняк нечто ругательное, нарицательное, а ведь это несправедливо. Он не виноват, что природа наделила его цепкостью и выносливостью. Для чего дана сорняку такая сила, неизвестно. Длинные корни, тысячи уловок, чтобы выжить. Не думаю, чтобы все это было без цели. Мы травим, ругаем сорняки, однако, может быть, придет время, и сорняк послужит человеку. Когда уж на отравленной земле ничего, кроме сорняка, жить не сможет, мы скажем ему спасибо, что выжил, и на что-нибудь приспособим его, употребим на пользу людям. Теперь мы еще не знаем, на что он годен. Мы многого еще не знаем и не умеем…
В маленькое окошко хаты вдруг так сверкнуло, а потом небо лопнуло над нами, и по оглохшей земле ударил тяжелый ливень.
Я вышел в сени. От пола остались три половицы, остальные пошли на растопку. В дальнем углу, где не капало сильно, был сложен торф. Ласточкино гнездо под крышей тоже не мочило, они сидели там, и я подумал, как тесно им в гнезде, но уютно и хорошо. Вот бы и люди так жили.
Дождь заливал сени, но я выглянул на улицу, и меня всего окатило. В соседней деревне, смутно видимой из-за густого дождя и вечернего сумрака, я вдруг заметил дым. Он вываливал клубами все сильнее и сильнее. Как будто по временам утихал, а потом снова валил. Это был пожар. Молния ударила в чью-то хату, не зря бабка боялась грозы, Когда я сказал ей о дыме, она торопливо вышла на улицу, долго глядела в сторону пожара и бормотала:
– Ах ты, горе какое! Чья-то хата горит. Ах беда, беда.
Мы стояли и смотрели, пока совсем не стемнело, и дыма не стало видно.
Дождь не утихал. Никакого движения на улице. Хоть бы один человек выбежал и крикнул: «Пожар!» Никого. Пустая деревня. Только дождь топтал, месил пыльную улицу, дорогу, огороды, полоскал нашу дикую грушу. В пересохшие с весны канавы стекала мутная вода.
Мы вошли в избу. Под треногой шевелился огонек, дотлевал кусочек торфа. Надо было спать.
– Ах, Влас, Влас, загулял в городе, – пробормотала бабка. – Стена сгнила вся, и хата скоро провалится. Жениться надумал, а хаты нет, животины нет, ничего нет.
И она легла на жесткую кровать, не раздеваясь, в платке и в юбке. Я лег на Власову кровать и долго не мог уснуть, слушая, как полчища жуков точат трухлявые стены. Видать, не одно поколение вывели эти жучки в бревнах, пережили войну с ее горем и смертями, не подозревая даже о ней. У них свой рай, свое блаженство. И при немцах точили бревна, и после победы, неутомимо и целеустремленно. Можно бы им позавидовать, но они не люди, и мир их деревянный тесен. Мне такого рая не надо…
Бабка моя Ганна, наверное, давно уж перестала понимать мир с его непонятными делами, столько горя на нее свалилось. Может, оттого и приговаривала она постоянно: «Ах ты, горе какое». Муж ее помер чуть ли не сорока пяти лет от роду от какой-то желудочной болезни, потом началась война, все ее сыновья ушли на фронт и стали присылать фронтовые письма. Грамотные соседи читали ей, и она плакала над каждым письмом: «Горе мне, горе».
А теперь вот ни слез, ни вздоха. Она рассказывала все это мне в беспечальной задумчивости. Все давно уже перегорело, и зола обиды и горечи рассеялась в этой дряхлой моей бабке, которая теперь будто и не жила, а дремала, просыпаясь иногда, чтобы воскликнуть: «Ах ты горе мне, горе!»
Скоро пришли немцы, и письма с фронта перестали приходить. У Ганны поселился «завоеватель», я забыл, как его звали, то ли Фриц, то ли Ганс…
Как она жила в те годы, никому неизвестно. Седая, трясущаяся голова ее да глухота о многом могли сказать человеку умному и взрослому. Но что могли рассказать ее седина и глухота мне, маленькому, полудикому мальчику?
Я как-то спросил у Власа, отчего она глухая. И Влас тихо сказал мне, что «матку» его крепко били, потому и оглохла. И тогда я спросил у нее самой:
– Били тебя, бабушка?
– Били, мой хлопчик, – горестно покачала головой бабка, – Пытали все, где мои сыны. В солдатах, говорю, где ж им быть. А может, и убитые… Крепко били за сынов.
И она снова покачала головой…
В тот вечер, когда Влас уехал жениться и была гроза, мы долго не спали с ней в потемках. Сильно гремело.
Дождь не перестал и на другой день. В сенцах капало и было сыро, в хате неуютно и сумрачно. Мокрый торф долго не разгорался, бабка раздувала его так и сяк, подкладывала щепок, вся измазалась в саже.
Еды у нас никакой не было, кроме картошки, хлеба оставалось совсем немного. А Влас все не приезжал.
Я смутно помню эту голодную дождливую неделю. Слава богу, бабка Ганна принесла как-то целый подол луговых опят. Я спросил, что это такое, она сказала, что «гаварушки», надо их жарить. И вот мы нажарили целую сковородку опят, конечно, без масла, на воде, но все равно вкусно. Соль ведь была.
НОЧЬ НА СНОПАХ
Родители мои обставляли комнату, как могли по тем временам. Им хотелось уюта.
У стены стоял посудный шкаф, сбитый из фанеры и реек каким-то умельцем, на подоконнике цветы в консервных банках. Везде, где можно, были повешены чистые занавески, посланы половики, а у дверей мешок из плотной желтой бумаги – вытирать ноги. В таких мешках возили на завод соду, необходимую для деланья стекла.
Хотя хлеба и хватало, но у батареи все еще стоял мешочек с черными сухарями, да появились крупы, вермишель и прочие запасы продуктов. Завод снабжали.
У потолка по-прежнему висела голая лампочка. Отец говорил, что не признает абажуров, но я знал, что их просто не было в продаже. Эта голая лампочка всегда напоминала мне о первых днях жизни в поселке, о неуюте, о надеждах.
Постепенно я привык к нашей комнате на четвертом этаже. Сверху было видно далеко, а в ясную погоду на горизонте маячила какая-то деревня с ее садами и полями. Ни разу я не видел там никакого движения, как будто сады росли сами по себе, без человека, а деревня просто нарисована…
Опять пришло лето, и мы обсуждали, куда меня девать. И я понял, что девать меня некуда, разве что снова отправить в деревню к дядькам. Там хоть картошка есть, огурцы, лук. Оказывается, за зиму я опять отощал, кожа да кости, и бледный, как утопленник.
– Пускай едет к дядькам, – сказал отец. – Все-таки деревня.
– Пускай едет, – задумчиво вздохнула мать. – Только к Прокопу надо, у него корова.
Я сказал, что к Прокопу не хочу, у него там нет бабушки.
– Да ведь можно и у того пожить и у другого, – сказала мать. – Надоест у Прокопа, иди к Власу.
Она улыбнулась, отец молчал. Сойти мне велели на одну остановку раньше, чтобы попасть в Прокопову деревню, а там дорога приведет. Около Прокоповой хаты стоит липа, ее видно издалека.
Прокопова хата была еще хуже, чем у Власа. Летом, в жару, в ней было хорошо, а зимой, не дай бог, не натопишь. Три нижних венца от земли сгнили дотла и держались кое-как, обмазанные глиной. Зимой на стене под утро, бывало, намерзал лед.
Дядька Прокоп был кряжист и рыжеват. Работал он в городе, где-то в мастерской, чего-то штамповал, и домой приезжал уставший и грязный.
После ужина дядька Прокоп свертывал коренастую, как он сам, цигарку из крепкого самосаду, и мы шли в огород. Он осматривал грядки, табак, мечтал о саде, достать бы только саженцы. Ему хотелось грушу, как у соседа. Любовался липой, на которой аисты свили себе гнездо. Но больше всего мечтал он о хате. Старая хата сильно его расстраивала, надо было менять, по крайней мере, три бревна. А где их взять в безлесой местности?
Однажды в воскресенье он добыл пару волов, и мы с ним поехали у кого-то покупать три бревна.
Волы тащились медленно. Погода стояла ясная. Дядька то дремал, то закуривал и начинал размышлять вслух, за сколько рублей удастся купить лес, да надо ли ставить магарыч. И выходило у него, что магарыч – дело хорошее, обратно ехать будет веселее.
Волы свернули на болотистую луговину. Из травы вылетела утка и свалилась через три шага. Дядька Влас кинулся ее ловить, да, видно, когда падал, примял совсем.
– Подранок, – сказал он. – Стрелял кто-то.
Приехали в нужную деревню мы что-то уже около полудня или позже, часов у нас не было. Он оставил меня ка телеге, а сам зашел в какую-то хату, но скоро выскочил оттуда как ошпаренный, матерясь и чертыхаясь, и мы поехали обратно. Я не стал спрашивать, почему он не смог купить эти три бревна. Дядька сам объяснил ситуацию:
– Продал, сукин сын!
Всю дорогу мы ехали молча, и я так устал, что едва не уснул. Сил у меня на такие поездки после зимы, видимо, не было.
Дядька Прокоп так не заменил эти три гнилых венца и прожил в старой хате, наверное, еще лет двадцать. А я запомнил поездку на волах через болота и поля и непонятную тоску.
Наверное, тогда я был очень одинок. Все для меня было чужое, и дядьки с их заботами, и мой отец. Да и как вдруг можно полюбить человека, которого не видел и не слышал всю войну? И вот пришел к тебе незнакомый мужик, и тебе сказали, что это твой отец, люби его. А это твои родные дядьки, люби их, они тебя тоже любят.
Сердце мое было заперто наглухо, их любви я не ощущал и сам никого не любил. Я только с удивлением присматривался к ним ко всем, изучал их и был равнодушен. Никакого чувства крови не было во мне. Не раз мать внушала, что ж ты дичишься, обними своего батьку. Я отвечал, что не хочу никого обнимать и меня не надо обнимать. Это мучило их. Это ж твой батька, говорила она, дурачок ты, дурачок.
Да и они не могли меня любить, думал я, и они одичали после этой войны. Четыре года в окопах, пули, мины, снаряды над головой, смерть кругом. И вдруг тишина, какой он никогда не видел и не слышал. Не знаю, может, я и ошибаюсь, но со мной все это было примерно так. Война изуродовала нас всех…
Надо с человеком пуд соли съесть, пережить и горе и радость, чтобы полюбить его или не полюбить.
Медленно я привыкал к своей родне. С холодной душой ложился спать и с холодной душой вставал. Часто мне было очень тоскливо и горько.
Если и не любовь, то привязанность пришла ко мне гораздо позже. Любить надо было еще научиться, если, вообще, этому можно научиться…
У Прокопа было посеяно сколько-то жита. Как я понял из его слов, раньше он почему-то не сеял. И теперь волновался, как оно вырастет да что получится из этой затеи.
После работы он уже не ходил на грядку с табаком, не любовался им, оставил и мечты о саженцах, а ходил к своему житу, щупал колосья, приглядывался и рассуждал, не густо ли посеяно. Я бродил за ним, как собачонка, потому что ни с кем из деревенских ребят не дружил и не играл, они были чужды мне со своими заботами и мыслями. Впоследствии я привязался к соседскому пареньку Ваське. Он научил меня ездить на лошади, но это уже другая история…
Прокоп рассуждал вслух над своим житом, что солома хорошая, крышу можно покрыть, и много ли намолотишь с такого клочка, и что жать еще рано. Он радовался от души, глядя на высокую рожь, и я радовался вместе с ним, хотя и не знал отчего. Зачем мне это жито?
И вот пришла пора жать. Сжали полоску за один день, сносили снопы поближе к хате. Дядька Прокоп сказал, что будет всю ночь сторожить снопы, как бы не унес кто. Я сказал, что хочу сторожить с ним. Мы взяли две шубы и легли на снопах. Заснули поздно. Небо было усыпано крупными осенними звездами.
Я лежал на спине с открытыми глазами и думал, кто там живет на этих звездах? И для чего они сделаны? И у меня было ощущение, что никого на свете нет, только я да это небо со звездами. И холодно мне от них и одиноко. Ничего они мне не говорят и ни о чем не спрашивают.
Молчал и дядька Прокоп, погруженный в свои заботы. И вдруг начался звездопад, со всех концов неба посыпались звезды. Видал я такое и прежде. То одна, то другая прочерчивала мрак и гасла, не достигая земли.
Но эту ночь я запомнил не потому, что падали звезды, а потому, что сквозь некрепкий сон чувствовал, как дядька Прокоп несколько раз поправлял на мне шубу, укутывал меня потеплее. От этой его заботы мне вдруг стало так хорошо, что я доверчиво прижался к его теплой спине, к его драному пиджачку и спокойно уснул.
Это осталось во мне на всю жизнь. Возможно жест его был бессознательный, ну и что из того? Может быть, он укутывал меня сквозь сон, не важно. Этот случай помог мне понять, что люди могут спать спокойно, если будут заботиться друг о друге. И хотя много зла в мире, всегда найдутся такие, которые укутают озябшего и накормят голодного.