Текст книги "В краю родном"
Автор книги: Анатолий Кончиц
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
А что Наташка? Наташка девка неплохая, может, они и пара.
Парасковья сидела с закрытыми глазами и все это воображала, а потом задремала.
– Бабушка, ты ведь уснула! – сказал Володька.
– Ой, да ведь так оно и есть, уснула, – виновато сказала Парасковья. – Ну, давай собираться домой. Завтра сходите с дедушкой, поворочаете сено.
– Сходим, – пообещал Володька.
Назавтра они взяли грабли и пошли со стариком за реку. Дед повесил сумку на сук березы, а сам лег тут же. Володька где граблевищем, где как, стал переворачивать плотные пласты осоки, потряхивал, ворошил как умел. Местами снизу осока была еще совсем зелена, даже не привяла. Это зеленое Володька выгребал наверх.
А сам все думал о Наташке, но уж не хотелось ему хватать ее, он поостыл, не было того тока, той волны, которая вчера чуть не опрокинула его. К настроению примешалась тонкая холодная струйка тоски, сердце остудилось.
Смешно сказать, но раз пять он ходил к ручью за водой, чтобы, как вчера, застигнуть там Наташку, но она не приходила. Он, правда, видел ее белую косынку за низенькими, чахлыми кусточками ив на другом краю пожни. Потом косынка перестала мелькать, и Володька пошел к ручью.
Она была там, глянула на него, но не улыбнулась. В глазах у нее стояло ненастье, как вот бывает, когда в ясную погоду неожиданное облако задернет солнышко. Он стоял и ждал, когда она освободит место.
Наташка зачерпнула берестяным черпаком воды из ручья, напилась неторопливо и вдруг выплеснула остатки прямо ему в лицо. Он вздрогнул, она ойкнула и тихонько рассмеялась. Тут он поцеловал ее. Ощутил на миг прохладный от воды рот, теплые руки, крепко обвившие его шею. Но руки тут же разжались и легонько оттолкнули его. Она взяла с куста косынку и стала неторопливо подниматься на берег. А он не знал, как ему быть, что сказать, да и надо ли говорить.
Молча они шагали по скошенной пожне, иногда она испытующе поглядывала на него, и брови ее хмурились. Потом легкая улыбка мелькнула на ее лице. Он смотрел на нее и как будто видел впервые. Она тоже с каким-то удивлением посматривала на него.
– Что ты молчишь? – спросил он.
– Не знаю, – пробормотала, она. – Боюсь.
– Чего боишься-то?
– Тебя.
– Ну, ты скажешь.
После этого они долго не встречались. Наверное, оба боялись самих себя.
Володька часто потом думал, что их остановила та же самая темная сила, которая и столкнула. Только ей одной, этой темной силе, известны тайны бытия, и зачатия, и смерти. Когда надо, настанет срок, она не остановит, а подтолкнет…
Так вот, наверное, для той Наташки он и задумал сделать лодку. Поплывут они с ней по синей воде. Она совсем рядом с ним, сидит на носу лодки и улыбается. Но нельзя обнять ее, потрогать, потому что все поломается, исказится, сомнется. Замутится прозрачный источник, из которого пьет его жаждущая душа. Пьет и не может никогда досыта напиться.
Среди ночи Володька проснулся. Огонь еще жил. Лежать было холодно и неуютно. Морозец пощипывал лицо и уши. Дед со стоном пошевелился по ту сторону огня, и Володька пожалел, что затеял это дело с лодкой. Что-то у деда болело, наверное, опять рука, натруженная работой. Вместо второй руки у него была культя.
Парасковья рассказывала не раз, как все это получилось. Рассказывала всегда с досадой, в сердцах, будто старик сам во всем виноват, оставшись инвалидом на всю жизнь. А уж сколько она из-за этого выстрадала, сколько выстрадала из-за дурака. И слов нет, чтобы высказать.
– Как же это? – спрашивал Володька.
– А леший его, беспутика, сунул в молотилку. Кабы на войне, так ладно, всяко на войне бывает, а тут… дома ведь.
В колхоз привезли молотилку. Первая молотилка в колхозе – это что-то вроде престольного праздника, все повалили на ток, кому надо и не надо. Дед напялил новехонький кафтан и пошел. А Парасковья, мудрая женщина, как будто чуяла беду. Не ходи ты, старик, в новом кафтане, оболокнись во что-нибудь старое. Нет, уперся. И стал снопы подавать, дьявол бы его уволок, окаянного да непослушного. Дьявол-то, видно, и уволок его, согрешишь тут с дураком. Барабаном-то и захватило рукав, или, хрен там знает, чем еще, каким местом. И потащило за руку в машину. Руку-то перемололо, измочалило вместе с рукавом, будто корова сжевала. Новый ведь и кафтан-то, ни разу не надеванный, в амбаре висел…
– Больно ли было? – спросил как-то Володька деда.
– Да ведь как, – отвечал тот равнодушно. – Больно.
– И не говори, и не вспоминай, – махнула рукой Парасковья и заплакала. – Привезли на телеге, в лице ни кровиночки, рукав весь изжеван, в крови. Так и повезли в больницу в новом кафтане. Иду за телегой, плачу да ругаюсь. Надень бы что старое, так рукав-то и не захватило бы. И кафтана-то жалко нового, и его, дурака, еще больше жалею, как тут хошь. И молотилку-то ругаю. Да ведь и себя жалко.
– А что же дальше? – спросил Володька. – До больницы-то ведь двадцать верст.
– Не меньше, поди-ка, – согласилась Парасковья. – Чего дальше. Отняли руку, да и все. Теперь вон с одной граблей. А много ли наробишь одной-то граблей? Так вот и маемся.
В темноте смутно белела лодка. Огонь догорал. Надо было встать да подложить еще дров, но Володьке вставать не хотелось, чтобы не потерять остатки тепла, которое притаилось где-то в самом его нутре.
Дед опять простонал. И Володька опять пожалел его, что потащил в лес. Захотелось обнять старика, прижаться щекой к его бороде и заплакать от жалости: «Дедушко, не уходи. Мне страшно одному».
Сквозь деревья видать было стылое, как прозрачная ледяная глыба, небо с вмерзшими в него звездами. Глубокая тишина стояла в лесу, как на дне омута, куда, бывало, нырял Володька. И где-то там, близко ли, далеко ли, шевелилось в этой тишине мохнатое и когтистое. На Володьку напал страх: «Не медведь ли это?»
Страх стащил его с лежбища. Он разживил огонек, собрав головешки в кучу, навалил сучьев. Скоро те занялись, и ночь озарилась. На него повеяло теплом, потом жаром.
Володька притулился у огня и снова впал в дремоту. Однако спиной и ногами в кирзовых сапогах он чувствовал клящий холод.
И снова приголубило его воображение, померещилась Наташка, неожиданное тепло чужого тела, поцелуй, от которого оба они задрожали, как в ознобе. И все это молчаливое узнавание друг друга, и страх, как бы их кто не увидел. Но как сладок был этот страх, как оба они льнули друг к другу, видно, чуяли расставанье и эту тоску. Почему они должны были расстаться, не знали ни он, ни она.
Потом уж Володька домысливал, что были они слишком молоды и не созрели для взрослой жизни. Тела их созрели, налились и тосковали по ласке, но немощны были их рассудки. И быть вместе поэтому не дозволено. И это недозволенье мучило их. Медовые чувства стали отдавать горькой полынью. Так и расстались. А ведь если бы оба победили свой страх, переступили через него, то, может быть, и удержали свое счастье. Так иногда казалось Володьке…
Рассвет собрал всю ночную стужу и ударил крепким морозцем. Володька проснулся, стуча зубами и весь дергаясь от холода. Почему-то пахло горелой тряпкой. Он посмотрел на деда и невольно улыбнулся. Тот, видно, ночью двигался все ближе к теплу, да и вовсе сунул свою культяпку в уголья. Рукав был зашит, теперь он тлел, а деду от этого тепло и блаженно. Володька затормошил его:
– Дед, горишь!
– Чего? – буркнул тот.
– Горишь, говорю. Тушить тебя надо.
– Уйди-ко давай, не мели.
Володька рассмеялся:
– Балда! Сгоришь ведь! Рукав-то у тебя, посмотри!
Дед в недоумении посмотрел на рукав, от которого отваливались клочья горелой ваты, сунул рукав в кучу снега, кое-как потушил.
Лицо его опухло от неловкого спанья, и Володька с жалостью подумал: на печку бы его сейчас или в баню. Он добавил сучьев в костер, и опять стало теплее. Ночь как будто прошла, звезды погасли, в лесу стало светать. Землю и лужицы схватило за ночь морозом. Рыжий ствол сосны у самой вершины вдруг будто облило золотом. И золотистый лоскуток коры трепетал от ветерка, неизвестно откуда взявшегося тут, в лесу.
– Солнышко взошло, – сказал Володька.
– Солнышко, – ухмыльнулся дед, все еще лежа кверху бородой и, видно, радуясь, что остался живой, не умер за ночь.
Володька взял тесло и принялся долбить лодку, оставалось уже немного. Он радовался белому податливому дереву и своему уменью, которое появилось вдруг. Продолбил везде до сторожков. Потом связали козлы, подняли на них лодку, развели под ней небольшой огонек и стали разводить борта, вставляя между ними упругие ветки. Сначала лодка разводилась легко, будто по маслу, но потом вдруг треснул нос.
– Вот те на, – расстроился Володька. – Отчего бы это?
– Не знаю, – сказал дед.
– А правильно ли мы затесали нос у лодки? Ты ведь делал не раз, должен знать.
– Все правильно, – обиделся дед. – Ладно, пошли домой. Там посмотрим на месте.
Они захлестнули лодку веревкой и потащили. Где по снежку, там легче, где по земле – тяжелее, через все три Осиновки. Только вечером и попали домой, заволокли лодку на поветь.
А наутро заглянул к ним старик Андрей, осмотрел лодку и ошарашил:
– Её ведь не разведешь, парень. Нос да корма не так затесаны. Наоборот надо.
Дед равнодушно молчал, а Володька сокрушенно улыбался:
– А поправить никак нельзя?
– Где же ее поправишь, когда не так затесано.
Сосед ушел, ухмыляясь в бороду над незадачливыми строителями.
Река взломала лед и стала прибывать, затопила весь наволок и луга за рекой. Небо как голубика, и тепло с легким шорохом повеяло на землю.
Володьке мерещилось, как он плывет в новехонькой лодке неизвестно куда и зачем. Иногда на носу лодки являлась Наташка и глядела на него приветливо, но как будто из другого мира.
Да разве напьешься сладким воображением? Для чего оно только и дано людям? Для мук или для радости, поди пойми.
Остов лодки долго еще лежал на повети, напоминая Володьке о безмятежной юности и несбывшихся мечтах.
ЗНАКОМЫЕ МЕСТА
Все та же дорога пробегала между деревьями, какая была тут и сто лет назад. Так же извивалась, обходя овраги, перешагивала ручьи, где рассекала поле ржи, где раздвигала небольшой лесок. Заходя в деревню, дорога портилась. Прежние лужи, которые стояли испокон веку, когда еще ездили на телегах, теперь стали совсем непроходимыми, и дороге пришлось огибать деревни, протаптывать себе новый путь.
В лесу, что за последней деревней, то есть там остались теперь только печные трубы от двух или трех изб, дорогу устраивали бульдозером после каждой весны, а то бы не попасть в город.
В колхозе нынче многое строилось из кирпича, и материалу хватало. Заложили новую мастерскую, силосную башню, и был у председателя колхоза перспективный план, где интересно рассматривать чертежи, какой станет деревня через пятнадцать лет. По этому плану все деревушки, наполовину уже покинутые, сползутся в кучу. А то иные за десять верст от правления, живут там десятка два-три семей, и для них отдельный магазин содержится, а детей на зиму свозят в интернат. Прежде, правда, была начальная школа.
А как поселят всех вместе, то получатся большие удобства и выгода. И магазин один для всех, в школу хорошо ходить, и больница рядом. Не надо фельдшеру ездить к больным за тридевять земель. Преимущества такой жизни и дураку понятны.
Молодой председатель Валентин Иванович хлопотал, чтобы все шло по проекту, строил казенные дома на две семьи, переселял туда людей. И все шло вроде бы хорошо, люди свыкались с новым проектом и всякими усовершенствованиями. Только дед Валентина Иваныча, старый Петрован, говорил, что все это делается не от силы, а от бессилья. Как это бывало на войне, все силы стягивают в кулак. Значит, линия фронта уменьшается. То-то и оно, прироста населения нету, а есть убыток сельского населения. А что такое население? Это самое главное стратегическое оружие.
Иногда Валентин Иваныч, соглашался с дедом, иногда сердился, не соглашался, мол, тоже мне выискался теоретик. Ведь и перед наступлением силы стягивают в кулак. Хорошо тебе рассуждать, сидя на печке. Теперь техника решает все, прошли старые времена. Но сам хорошо понимал, что работать некому. И техники полно, и платят хорошо, а людей нету. И оттого, что ты переселишь их в одну кучу, запихнешь в стандартные, благоустроенные дома, работников не прибавится.
В тот день он сидел в конторе и видел, как по дороге идет хилая цепочка отпускников. «Вот они, кадры, – подумал он. – Все ведь здешние люди». Кое-кого он даже узнал. Например, Володьку Мокрецова, который работал где-то в библиотеке, Галинку, Наташку, Зойку Елисеевнину с братом Василием. Все здешние. Если бы они остались тут в свое время да обзавелись семьями, какая бригада бы получилась. Да что бригада, целый колхоз! Если бы они не уехали, было бы с кем работать, только поворачивайся. Да ведь и не только они уехали, а многие.
Валентин Иваныч сел в машину и поехал посмотреть, как строят шабашники склад для удобрений. Дело там шло на полную катушку, шабашники работали на совесть. Хранилище росло как на дрожжах.
Смотрел он, смотрел, и стало ему противно. Как будто в доме покойник, все горюют, плачут, а тут пришли посторонние люди, равнодушные, и гроб сколачивают поскорее, и могилу роют весело, рьяно, с огоньком. Что им чужое горе, когда деньгу можно зашибить?
Домой в тот день Валентин Иваныч отправился по берегу реки, напрямик. Мальчишкой он тут, бывало, удил рыбу. Место хорошее, рыбное. Десяток ручьев впадало здесь в реку, и рыба всегда стояла. Посреди реки когда-то лежал остров, делил русло на два рукава. Но малый рукав давно уж заперли сплавщики. Самую горловину завалили хламом и бревнами. Вода перестала бежать, рыба пропала, все заросло травой, заболотилось, завоняло. Испортили реку. Зато сплавщикам легче работать, лес идет по руслу, не разбрасывает его.
«Почему это во всех делах всегда выбирают самый легкий, дешевый путь? – подумал Валентин Иваныч. – А ведь этот дешевый путь обернется когда-нибудь втридорога. Люди потратят больше, сил и денег, чтобы восстановить, например, этот малый рукав, как восстанавливают памятники старины. А природа разве не памятник? И правду говорят: ленивый два раза делает, жадный два раза платит».
У залома стоял Володька Мокрецов, курил и смотрел на неподвижный поплавок. У него не клевало.
«Удит, где прежде лещи водились, – подумал Валентин Иваныч. – Вот старая память. Неужели он не знает, что теперь здесь нету рыбы? Знает, пожалуй».
Они и прежде встречались тут, когда еще Валентин Иваныч был маленький. Вместе удили.
«Чего он ездит сюда и зачем ловит рыбу там, где ее уже давно нет? – невольно подумал Валентин Иваныч. – Зачем люди вспоминают свое прошлое и дорожат им? Оно ведь никакой прибыли не дает, ни копейки. И какая в этом выгода – вспоминать прошлое, любить его? Оно ведь никогда не вернется? Значит, большая прибыль и выгода, потому что из всего этого складывается личность, патриот».
Валентин Иваныч прошел тихонько по тропе и не поздоровался с Мокрецовым. Почему-то было ему неловко. И Володька его заметил и узнал, но тоже не окликнул. И ему было стыдно, что вот удит рыбу там, где ее нет. И стыдно обоим за реку, которая стала болотом.
ПРО МИХЕИЧА
У Михеича болела нога, и врачи стращали его, что если он не бросит курить, то останется и вовсе безногим на старости лет. Однако Михеич жег свой «Север» папироску за папироской и отвечал мысленно, а иногда и вслух:
– У каждого свой век. Помру, дак что поделаешь? Захоронит кто-нибудь.
– Неохота помирать-то? – спрашивали его.
– Где же охота, – отвечал Михеич. – Да ведь «она» не спрашивает, ей не докажешь, в суд не подашь…
Нынче он пришел на берег смолить лодку. Мало ли, за реку понадобится сена покосить или куда порыбачить. А лодочка у него легонькая, на двоих, на троих.
Михеич принес смолы, или «пеку», как тут зовут. Разжег костерок из сучков, да сухих палочек, растопил пек в жестянке и стал заливать щели в лодке. Порассохлась за зиму.
Зной валил с ясного неба, костерок полыхал совсем без дыма, и огня даже не было видно на солнце. За рекой в кустах ив маячил Володька Мокрецов с удочкой.
Руки у Михеича тряслись от слабости, на лбу дрожали крупные капли пота, голова под кепчонкой промокла. Привычно болело сердце.
Михеич так увлекся делом, что и не заметил, как подошли коровы. Он обнаружил стадо совсем уже у себя за спиной по тяжкому коровьему дыханию да по запаху.
Караулила коров Зинка, нестарая еще вдова. Мужик у нее был электриком, его убило током, и баба осталась одна с дочерью. Зинке, видно, хотелось поговорить, и она подошла к Михеичу.
– Чего, Михеич, лодку смолишь?
– Смолю вот, Зинка, да не знаю, что из этого будет. – Михеич поморгал белесыми ресницами. Рыжие брови его зашевелились и так и сяк, маленькое сморщенное лицо еще больше сморщилось, когда он улыбнулся. – Рассохлась лодка. Не знаю, потечет ли теперь. Вроде бы не должна. Спущу на воду, тогда увидим.
– Куды поедешь-то в лодке? – спросила Зинка, присаживаясь на песок. Видно, она спрашивала просто так, чтобы хоть голос свой услышать.
– А куда повезет. Хоть за реку, дак без лодки не уедешь. Может, покосить еще придется.
– Так ты уже не владеешь вовсе.
– Баба-то у меня владеет, – возразил Михеич. Он выплюнул потухшую папироску и прикурил новую. – Накосит на корову.
– Тебе чего, пенсии мало? – равнодушно опросила Зинка. – Хватит на двоих-то. Зачем вам корова?
– Так ведь у меня дочь в институте учится, – охотно объяснил Михеич. – Помогать надо. Стипендия-то невелика.
– Дочери твоей корова без надобности.
– Опять же без сметаны-то как окрошку хлебать? – пытался пошутить Михеич.
– Да ведь хлебают и без сметаны, – сказала Зинка.
– Хлебают, – как-то понуро согласился Михеич, не зная, что и сказать. Корову и правда держать им со старухой было тяжело.
Стадо шумно ломилось сквозь ивовые кусты. Жара да оводы гнали его к реке. Зинка знала, что они сейчас лягут на песок у воды и пролежат там до вечера, пока не спадет жара.
– Нога-то болит? – спросила она.
– Болит, – вздохнул Михеич. – И сердце вот болит, Зинка. Буди, зимой помру.
– Еще чего, – возразила Зинка. – Пенсию получаешь, дети выросли. Только и пожить-то теперь без забот. Полеживай на печи да считай кирпичи. Мне бы выпихнуть мою Катерину в люди, так хоть и опять замуж иди.
– Так ведь она у тебя помощница, – сказал Михеич. – Без помощницы-то худо.
– Ой, какая уж там помощница, – усмехнулась Зинка. – И ногти уж на ногах красит, вот до чего дошла. Я вот смотрю на нее и дивлюсь, как люди жить будут? Ведь пропадут без нас, без отцов да без матерей. Ни коровы подоить, ни хомут напялить.
– Да ведь, может, за инженера выйдет или за ученого, а то и за артиста.
– Тьфу! – плюнула Зинка. – За черта лысого! Хоть что-то надо уметь по хозяйству.
– Проживут, – серьезно сказал Михеич. – Есть захотят, так научатся всему. Голод – не тетка.
Чья-то пеструха подошла к ним и уставилась с любопытством, шевеля мохнатыми ушами, будто прислушиваясь к разговору.
– Чего тебе тут? – обернулась Зинка к пеструхе.
– Это ведь наша корова-то, – сказал Михеич. – К хозяину пришла.
Зинка вздохнула и поднялась с места. Видно, наговорилась вволю, или надоело ей с Михеичем. Поднялась, жалуясь, что и правда сенокосить пора, а у нее и лодки нет за реку съездить. Мужика нет, так и лодки нет.
– Ну, буди, перевезу когда, – пообещал Михеич.
– Ну, перевезешь, так и ладно. Только ты меня и обратно-то уж из-за реки перевези.
– Обратно и сама дойдешь, – пошутил Михеич. Зинка скрылась за кустами. Михеич снова взялся за свою лодку.
Он позабыл на минуту о своей болезни, о времени, которое бежало и бежало как вот эта река. Оглянулся вокруг себя на знакомые берега. Увидел за рекой Мокрецова, который совсем не шевелился среди кустов, будто уснул со своей удочкой. Увидел коров на песке у воды, Зинку во всем сером. Только косынка белела, как пена на сухой коряге.
И почудилось вдруг Михеичу, что жить ему вечно. Даже боль в ноге притаилась, а сердце забилось ровнее. В душу вошла тихая радость.
– Ну да ведь до зимы-то, может, и доживу, – пробормотал он. – Летом-то помирать некогда. Как бабе сенокосить? Не управиться с коровой.
И он стащил на воду свою лодку, чтобы проверить, не течет ли она, хорошо ли залиты щели пеком.
ИВАН ДАНИЛЫЧ И ВОЛОДЬКА
– Болит спина вот в этом месте, – сказал Иван Данилыч, поворачиваясь спиной к гостю. – Бревно давеча поднял еще руками, так и хрястнуло в пояснице. Что это может быть такое, Володя?
– Радикулит? – предположил тот.
– Не похоже на это. С весны болит.
– Тогда отложение солей.
Иван Данилыч недоверчиво усмехнулся и махнул рукой:
– Много их, болезней-то.
Вошла хозяйка и внесла подойник с молоком. Шел восьмой час утра. По деревне бродили коровы, пастухи собирали их в стадо.
– Пора идти на смену, – сказал Володька. – Тебе, конечно, а не мне.
– Пейте молоко-то, – сказала хозяйка.
– Не хотим, – сказал Иван Данилыч. – Я молока не пью. Володя, ты наливай себе в стакан.
Он сунул в брезентовую сумку свой обед – кусок вареной свинины да зеленый лук. Сумку повесил на шею, и они пошли со двора, ни разу не оглянувшись. Шли по дороге, которая полого спускалась к реке. По обеим сторонам сосны да елки. Комарье тучей летело за мужиками.
У реки было тихо. Бухала щука, несло течением мокрое бревно, какое лежало поперек реки, какое вытянулось вдоль. Володька ушел удить рыбу, а Иван Данилыч с багром – работать. К вечеру сошлись в избушке на берегу. Вычистили рыбу, сварили уху.
Костер уже догорел. Чахлый дымок и тепло костра вместе с комарами относило ветром.
– И как тут живут люди? – сказал Мокрецов. – Как они только тут живут?
– Так и живут, – сказал Иван Данилыч, довольный прожитым днем, что и поработали, и уху сварили. Не каждый раз бывает у него так.
– Да ведь тяжело, – надрывно сказал Мокрецов. – А главное – тоскливо.
«Некогда нам тосковать, работать надо», – подумал Иван Данилыч, однако ничего не сказал.
А Володька разговорился. И как тут можно жить? Одна тяжелая, каторжная работа. Дрова заготовляй, картошку сади, окучивай, сено коси. С утра до ночи, с утра до ночи. Не полежишь, книжку не почитаешь. Вон ведь ты, Иван Данилыч, не старый еще человек, и на пенсию не вышел, а сам уж как старик, лицо в морщинах, спина болит, весь надсадился.
– Болит вот спина, – чуть не заплакал Иван Данилыч. – А ведь багра да топора всю жизнь не выпускаю из рук. Болит, соколик ты мой, Владимир Иванович. Как и до пенсии дотянуть – не знаю.
– А ты думаешь, будет этому конец?! – совсем разгорячился Мокрецов. – Нет, не будет. Запряжен ты уж до самой смерти. Так и упадешь с багром или в борозде.
– Так и упаду, – согласился Иван Данилыч, хотя сам подумал, что Мокрецов преувеличивает, загибает лишка. Но ему по душе были сочувственные слова, хотелось, чтобы пожалели. – Хоть бы до пенсии дожить.
– Да ведь и на пенсии все равно работать надо. Кто тебе воды из колодца наносит, дров напилит, печь истопит? Дети твои, думаешь? Ты на детей не надейся, дети твои не останутся тут. Да хоть бы и остались, своими семьями заживут, своими заботами.
«Да откуда ты знаешь все? – хотелось спросить Ивану Данилычу. – Откуда тебе все это известно? У самого молоко на губах не обсохло. Не сеивал, не пахивал, не воевал». Однако он только пробормотал в сторону:
– Так оно, так, Владимир Иванович. А может, и не так. Всяко бывает в жизни.
– Только если тебе в дом престарелых идти, – задумчиво сказал Мокрецов. – Там тоже, говорят, надо деньги платить.
– Без труда не вынешь и рыбки из пруда, – невпопад поддакнул Иван Данилыч, захваченный какой-то новой мыслью.
Мокрецов тоже сбился с пути и зашел с другой стороны.
– Значит, болит спина?
– Да спокою никакого нет! – сказал Иван Данилыч. – Вот тут, в этом самом месте.
– Может, все-таки радикулит?
– Какой тебе хренов радикулит! – азартно сказал Иван Данилыч. – Годы, парень, го-о-оды! Спина ведь тоже не вечная, хоть у тебя, хоть у меня, хоть у лошади. Годы берут свое.
– Годы, – согласился Мокрецов задумчиво.
Иван Данилыч подкинул в костер щепку, которая тут же занялась, вспыхнула ярко.
– А я вот не смог бы тут жить, – сказал Володька.
«Опять за старое, – подумал Иван Данилыч. – Не живи, тебя ведь не заставляют».
– Одному здесь никак не прожить, – продолжал Мокрецов. – Семьей надо.
– И семьей тебе тут не прожить! – вдруг сказал Иван Данилыч. – И семьей, парень, не прожить.
– А раньше я думал, что смог бы. А теперь так не думаю. Не прожить мне. Я тут с ума сойду. Да и делать ничего не умею.
– Так, – согласился Иван Данилыч. – Ничего ты не умеешь и ничего не знаешь, никто не знает.
– Тут в деревне живут особенные люди, Иван Данилыч, – убедительным голосом сказал Володька. – Никак не похожи они на других людей, никак. Чтобы прожить здесь, пропитаться и накормить других еще, надо быть особенным. Тут без труда, без работы не проживешь ни одного дня. Каждый день надо что-нибудь делать. И в воскресенье тоже.
– И в воскресенье, – согласился Иван Данилыч. – И в субботу и в пятницу.
– Это вы умеете добывать пищу, хлеб, мясо, а не я! – громко сказал Володька. – А хлеб добыть всего труднее. У нас что. Пошел в магазин да купил буханку – вот и все наши заботы. Градом не побьет, засухой не засушит. А если еще немного черствый хлеб, тогда ругаемся, дай, мол, жалобную книгу, куда девали свежий хлеб? Купил колбасы, мяса, яиц, молока – и все дела. А как это мясо делается, скоро уж все забудут… И вообще все мне надоело. Видно, уж мне помирать скоро. Неохота мне жить, Иван Данилыч, никак неохота. Расхотелось.
«Понеси тя леший, дурака, – мелькнуло в голове у Ивана Данилыча. – Жить ему неохота. Свихнулся парень. Посидел бы в окопах, сразу бы захотелось».
Он посмотрел на заходящее солнышко, задернутое тучей, и беспокойство вдруг поднялось в нем. Надо было начинать сенокосить, а погоды не обещали. И приметы не сулили погоды. Михеич вон уж лодку просмолил за реку ехать, а у него лежит перевернутая, несмоленая.
– А будет ли завтра дождь? – спросил он у Мокрецова.
Тот взглянул на небо и сказал, что дождя не должно быть, и рыба хорошо клевала. А перед ненастьем она не клюет.
Иван Данилыч закусил луком, достал из ухи окуня и стал есть, выплевывая чешую и кости на стол.
– А я думаю, дождь будет, – сказал он с упрямством. – Спина опять заболела.
Володька промолчал. Он подумал, что никогда им не понять забот друг друга. Рассудком-то можно, конечно, все сообразить, а вот душой… Но все-таки хоть как-то, хоть капельку чувствуют они один одного, как зверье одинаковой человеческой породы, так и это ладно, и это хорошо.
– Ешь уху-то, – озабоченно сказал Иван Данилыч. – Остыла совсем уха.
– Эх, Иван Данилыч, не помирай ты, ради бога, – сказал вдруг Мокрецов. – Что я буду без тебя делать?
– Неохота помирать-то, – усмехнулся тот. – Да и ты уж погоди помирать, поживи еще маленько.
– И поживу, – согласился Володька. – А ведь давно уж мы с тобой знакомы.
– Давно, – улыбнулся Иван Данилыч.
– Все как будто то же самое. И река, и лес, и небо, и люди, а я ничего не узнаю. Не могу я без людей, Иван Данилыч. Мне страшно без людей. И с людьми страшно. Только одному еще хуже, одному наедине с небом, со звездами, с рекой, с туманами, наедине со своей жизнью. Не с кем слова сказать… Никто не понимает. Живи, Иван Данилыч, век живи.
– До пенсии-то надо бы дожить, – пробормотал Иван Данилыч, поворачиваясь с боку на спину, чтоб не потревожить больное место. Койка скрипнула.
Володька вышел из избушки, чтобы скрыть свои слезы от Ивана Данилыча. Он вышел на берег реки и пробормотал:
– Черт меня подери! Как разбередило, как разбередило! И чего это я, чего?!
И он кинулся бежать по берегу, чувствуя, как на душе закипают рыдания. Отбежал подальше, взревел раз, другой басом и кинулся в траву, вцепился в нее руками, прижался небритой щекой и затих. Может, он и уснул или забылся на миг, но все вдруг унялось в нем, успокоилось. «Чего это я? – подумал он с удивленьем, и губы его скривились в горькой улыбке. – Что это такое со мной?»
Донимали комары. Показался лось и побрел в воду. Когда вода дошла до брюха, он остановился, застыл как неживой.
Володька вернулся в избушку, держа в памяти лося, неожиданного и красивого в своей дикости.
– Что, удить ходил? – сонным голосом спросил Иван Данилыч.
– Да нет, просто так вышел. Лося видел, в реку забрел.
– Есть у нас тут лось, – улыбнулся Иван Данилыч. – Я его каждый раз вижу. Гнус гонит в реку.
Он включил радио, закрыл глаза и задремал. Володька долго еще смотрел в окошко на светлые сумерки, что дрожали над рекой.
ГАЛИНКА
Коровы лежали на песчаной косе, спасаясь от жары и оводов. По небу бежали редкие облака. Галинка дремала в тени старой лодки, которую нынче никто не спустил на воду. Хозяин ее, Михеич, помер прошлой зимой.
Володька вышел из-под обрыва, где удил рыбу, и подошел к Галинке. Почти каждое лето она ездила в отпуск к родителям, помогала им косить, окучивать картошку и всякое дело по хозяйству. Нынче она караулила коров.
Галинка незамужняя. Семьей обзавестись не пришлось по причинам, никому не известным. Люди говорили, что она просто очень разборчива. Действительно, Галинка была неглупая, ладно скроенная женщина.
Володька прежде находил, что в его и в Галинкиной натуре есть что-то общее, роднящее их. Оба ездили в деревню, тосковали по ней, помнили одно только хорошее, жили своим детством, и каждый был счастлив и несчастен по-своему.
Володька поздоровался и присел с Галинкой рядом.
– Опять мы здесь, – улыбнулась она.
– Да, опять.
И пошел разговор, который будто и не прерывался на год, будто они только что вчера расстались. Володька молча слушал ее торопливую речь, а говорила она всегда взахлеб, то восторженно, то печально, то громко и звонко, то тихо и глухо.
– Просто не верится, – она махнула рукой. – Какое-то чудо! Настоящая трава, боже мой! Лес, река, комары! Все по-старому, ничего не переменилось как будто, и в то же время ничего нельзя узнать. Все как-то по-другому стало.
– Это мы переменились, – сказал Володька.
– Как удивительно! – воскликнула Галинка и рассмеялась, но в ее смехе дрожали слезы.
– Что удивительного?
– Да что. Бабочки летают, кузнечики прыгают, ветерок дует… Слушай, хочешь пирога с вареньем? Маманя пекла, мне одной не одолеть.
– Давай съедим, – сказал Володька. Она тут же разделила пирог на две половинки и, чему-то рассмеявшись, одну протянула ему. – Ешь. Пирог неплохой, хоть и вчерашний.
Мокрецову вдруг стало тягостно, будто он попал в какой-то нереальный мир. Им с Галинкой никогда не понять, думал он, какова же здесь настоящая жизнь. Все они видят здесь в искаженном свете, а на самом деле все не так. Да и как поймешь чужую жизнь, когда и своей-то собственной не понимаешь? Несет их течением, крутит, швыряет как попало от одного берега к другому. То в глубину затянет, где сумрачно и тихо, как в колодце, то вытолкнет на поверхность, ослепит солнцем, и увидишь все в мельчайших подробностях, от которых уже давно отвык. И все время думаешь и не можешь сообразить, что же такое жизнь твоя и почему она бестолковая.