Текст книги "В краю родном"
Автор книги: Анатолий Кончиц
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 18 страниц)
– Ну-ко попей, – говорит она Викентию и цедит в кружку молока. Пьет Викентий, и не пьется ему. Ни одной капли не попадает в рот. Пьет и не может напиться… Разве напьешься одними воспоминаниями?
Так всю ночь и промаялся Викентий рядом с крепко спящей Анютой. А наутро надо было ему уезжать. Она молча проводила его до остановки. Он закурил, но бросил папиросу и крепко обнял Анюту. Она спрятала лицо у него на груди.
Потом он сел в автобус. Она стояла рядом с пенсионеркой Елисаветой и махала ему рукой. Автобус поехал…
Прошел год, и вот он снова в деревне. Как будто ничего тут и не переменилось, его Анюта зимой вышла замуж за агронома из соседнего колхоза. К его воспоминаниям прибавилось еще одно.
У СВОЕГО ПОРОГА
1
Изба наша стояла на краю деревни. Сразу за огородами начинался лес – поскотина, невысокие елки да сосенки.
В огороде мы садили картошку, капусту, лук, голандку, то есть брюкву, и, может быть, еще немного морковки и огурцов. Оставшееся свободное место на межах густо зарастало травой, которую подкашивали ко сроку, и всегда выходила небольшая копешка сена. Ее обычно не скармливали корове до самой весны, а все возили сено из-за реки, с дальних пожен. Бывало, что так она и оставалась в огороде до следующего лета, когда сена хватало…
Я помню, угасал день, солнышко уж не ярилось, как в полдень на вершине неба, а прозябало над самым лесом, потом стало мелькать между качающимися деревьями, опускаясь все ниже и ниже к земле.
Я сидел на крыльце, ощущая босыми ногами гладкие, струганые половицы, теплые от солнца, и поэтому словно живые.
На столбе, подпиравшем крышу крыльца, висел жестяным рукомойник, а на гвозде рядом – пара стоптанных лаптей да обрывок лыковой веревки.
В воздухе, как шальные, носились мухи, в траве ползали жучки, козявочки, и все передо мной гудело, стрекотало, звенело и суетилось неизвестно для чего и зачем. Или же с каким-то потайным, скрытым от меня смыслом, а, может, и безо всякого смысла. Кто скажет, для чего живет все живое? Зачем трава, воздух, вода, заходы и восходы солнышка? Уж во всяком случае, не для того, чтобы мы могли дышать, пить и радоваться. А все само по себе, наверное, случайно соединилось в удивительную гармонию.
Тень от елки, что стояла позади огорода, стала плотнее, но вершина, усыпанная медными шишками, все еще была залита солнцем, все сверкала.
Идти в избу мне не хотелось. Там было пусто и тихо. И я продолжал сидеть на крыльце, ожидая, когда придут из-за реки мои дедушка, бабушка и мама.
За долгий летний день я соскучился по ним, истосковался весь. Да и как не истосковаться ребенку, который мал и несмышлен, и даже еще в школу не ходит, которому не под силу вытащить ухватом из печки большой чугун с картошкой и поесть?
Однако вот они и появились, вышли вдруг из лесу, впереди дедушка, потом бабушка с мамой.
Мама подошла ко мне, улыбнулась, а в руках у нее три ветки с перезревшей черемухой.
– На-ко вот тебе, угощайся.
Видимо, она провела своей жесткой ладонью по моей голове, может быть, в глазах у нее сверкнули слезы, стало жалко ребенка, который вот уже четвертый год живет без отца, а война все не кончается. Однако я ничего не заметил, потому что обрадовался веточкам черемухи, сплошь усыпанным черными сладкими ягодами, скорей стал их есть.
Но теперь мне кажется, что так оно и было, иначе и быть не могло, потому что я чувствую ее горячую руку на своей голове, остриженной овечьими ножницами, и по сей день.
– А у тебя, бабушка, что в подоле?
– Да тоже черемуха.
Оказывается, бабушка нарвала ягод в фартук, сказала, что хочет посушить их на зиму, мол, когда заболит у меня пучина, то есть живот, то можно будет полечить сушеной черемухой. Что ж, полечить так полечить…
Дедушка прислонил грабли к стене и бросил мне на крыльцо целую охапку травы:
– Вот тебе гостинцы.
– А что это, дедушка?
– Кислица да пучки.
Я обрадовался, выходит, не зря прождал их весь день, завалили гостинцами, пускай лесными, кислыми да терпкими, это неважно. Главное, что помнили обо мне весь день, беспокоились, как я тут один. Каким-то образом, не взирая на свое малолетство, я ощутил эту их заботу.
Бабушка ушла в избу, сказала, что надо ладить пойло корове, дедушка взял ведра, чтобы принести воды да поставить кипятить самовар, мама по какому-то делу отправилась в огород, может быть, пощипать луку, потому что всем нам хотелось есть.
Я остался на крыльце, грыз дедушкину траву, смотрел на лес, из-за которого все еще ярко просвечивало солнце, никак не хотело закатываться.
Вдруг я подумал, да ведь оно и не закатится, пока не придут коровы, овцы, куры не усядутся на насесте, а сам я не захочу спать. Вот когда все это случится, тогда только солнышко и зайдет. Какая детская самоуверенность, или, лучше сказать, фантазия! Все перепутала моя глупая голова, причину и следствие – как только я захочу спать, солнышко зайдет, а до того времени будет сидеть на небе.
Но вот появились из лесу и коровы, размахивая хвостами, отгоняя мух да оводов, которые тучами вились около них. Я тут же закричал:
– Бабушка! Коровы пришли!
Наша пеструха отделилась от стада и бойко зашагала домой, мыча на всю округу. Бабушка вышла с ведром пойла, да с подойником в руках и сказала:
– Ну, не реви ужо, сейчас подою.
И она сошла с крыльца навстречу корове. Я же опять остался на месте, побаиваясь коровьих рогов. Однако все же не удержался, дотянулся до теплого лохматого уха и погладил его…
Может быть, все это было и не так. Ведь с тех пор уж прошло много времени, за которое, можно сказать, даже воздух на земле стал другой, и солнце уж светит не так, как прежде, и климат, говорят, везде переменился.
Но вот картину мирного закатывающегося солнышка, полощущего вершину насупившейся елки с бронзовыми шишками, и длинные вечерние тени – этого мне никак не забыть. Но для чего все это запомнилось и мучает своей яркостью, мельчайшими подробностями, непонятно. Стало быть, так надо человеку, как вот надо ему каждый день питаться, пить чай или кофе по утрам, засыпать и просыпаться…
Нынче, когда я прохожу мимо деревенского кладбища, то всегда заглядываю на бабушкину могилу, обтянутую зеленым мхом, как зеленым одеялом, среди которого белеют нежные, робкие цветки земляники.
Деревянный крест в изголовье уже почернел, незамысловат он, но я отличаю его среди прочих крестов, так как помню каждую зарубку. Сами делали мы его с теткой Настасьей. Тут же, неподалеку в лесу, срубили сосну, облупили кору и сколотили парой гвоздей, все на скорую руку, надеясь, что в будущем закажем хороший крест у плотника, у какого-нибудь мужика. И крест наш белел долгое время, как нагое тело с распростертыми руками среди могил и деревьев. Прошли годы, и дерево потемнело, сверху донизу протянулась трещина, а с одной стороны уж прицепился зеленовато-серый лишайник, какие обычно живут на старых, окончивших свей век деревьях.
Тихо тут, среди елок и сосен да зеленых бугорков могил, деревянных крестов, какие теперь увидишь только на деревенском кладбище, а в городе все из камня да железа.
По дороге в магазин за буханкой ржаного хлеба или за пачкой папирос я всегда привертывал на кладбище. Когда-то оно было огорожено штакетником, надоумилось начальство, дескать, культурнее будет, да и скот не полезет. А может, просто были отпущены деньги на это по какой-нибудь статье, и надо было их израсходовать.
Однако с годами штакетник иструхлявел и повалился, столбы погнили. Вообще-то, не для чего было тут и огораживать, скотина здесь не ходила, а у тракториста хватало ума и совести не ехать напрямик по могилам, до такого еще дело не дошло. Так что кладбище и без огороживания в сохранности. Дремучие елки сторожат покой.
Я привертывал к могиле и говорил тихонько:
– Ну вот, бабушка, я и пришел к тебе. Я ведь тебя, помню. Ты меня любила, я знаю, души не чаяла во мне. Конечно, отец на войне, мать на работе, а ты все со мной да со мной. Ты для меня не умерла, просто куда-то пропала, тебя не видно. Но когда-нибудь мы встретимся с тобой, я верю в это.
И еще что-то бормочу, разговариваю негромко со старушкой, жалуюсь на свои житейские неудачи, у кого их нет? И тут же утешаю ее, что живу, в общем-то, терпимо, зря, наверное, и жалуюсь. Ведь и хуже меня живут люди, болеют, мучаются, и слепнут и глохнут, так что грех мне жаловаться, здоровому да зрячему.
Почему-то я чувствую, что она хорошо слышит и видит меня, журит негромким голосом, поругивает, утешает:
– Ну-у, слышу я тебя, все знаю про тебя, все вижу. Меня-то ведь хоть и не видно, да с тобой я, с тобой…
Все это, конечно, невероятно, или, как говорят теперь, нереально, но мне себя никак не убедить в этой нереальности.
А потом я ухожу от зеленой могилы по желтой песчаной дороге. Кругом лес да мох, а над головой синее небо.
Сам ухожу, а бабушка как будто где-то уж впереди меня, незримая, неслышимая, но в яви. Где-то совсем близко, около. Может, это она полощет белье в ручье, думаю я. И правда, кто-то стучит деревянным вальком у ручья. Этот крепкий, настойчивый звук ошеломляет меня. Я иду, а звук все плотнее, все звонче, задорнее, видимо, крепкая рука стучит деревянным вальком. Эхо бьется в дремучем овраге, заросшем елками да пихтами, где бежит чистый ручей…
Теперь, когда я прожил половину жизни и товарищи мои начинают говорить о любви, что надо служить добру, а не злу, у меня вместо всяких слов появляется в воображении бабушка. Она в холщовом домотканом сарафане, задумчивая, серьезная. Реденькие волосы ее седы, от кроткого лица веет добротой, натруженные руки лежат на коленях. Ох, эти руки! Большие, заскорузлые, негнущиеся, болящие по ночам. Никогда мне не забыть их.
Она прожила свою жизнь всерьез, как будто знала, что другой не будет. А я вот, да и многие мои знакомые живем так, будто пробуем эту жизнь на вкус, съедобна она или несъедобна, как котлету в столовой, и, вкусивши ее, беспечно говорим, нет, это не то, настоящее придет потом, скоро. Поэтому мы подождем еще жить всерьез, лучше повеселимся, погуляем. Но сами-то знаем, что ждать нечего, жизнь всегда настоящая и она проходит.
Бабушка моя знала, что каждый шажок в этой жизни неповторим, со своим запахом и вкусом. Что отпущено, то и будет, а больше не дано.
А что ей отпущено? Ей отпущено хлопотать о куске хлеба, мозолить руки, мучить спину на поле, топить печь, жать рожь, дергать лен, да еще и любить эти свои вечные мученья и тяготы, свою вечную работу, потому что больше любить нечего.
Конечно, она проклинала и жаловалась на свою жизнь не один раз. Бывало, падала на колени перед Николой-угодником и упрекала:
– Господи, за что мне такое наказанье? Старик непутевый – инвалид, зять на войне, а мы тут маемся, бабы, старухи да ребенки. И паши сам, и сей сам, и убирай, и дрова заготовляй. А на трудодень дают мало. Чем и питаться, господи? Без хлеба-то ведь не прожить. Хоть бы уж скорее эта война окаянная кончилась. Господи, пошли ты супостату погибель, да оборони, сохрани наших сыновей. Чего уж нам, бабям, мы все вытерпим, и голод, и холод, и всякое наказанье. Да ведь и руки-то уж не гнутся окаянные, все падает из рук. Где же возьмешь силы, когда есть нечего? Прости меня, господи, грешную. И рада бы молчать, да не могу.
Я сидел на печке, слушал, и мне становилось тягостно, хотелось сказать ей:
– Что же ты, бабушка, так убиваешься, полно тебе.
Я сползал с печки, удрученный ее жалобами, а она, услышав мои шаги, поднималась с пола, ласково обнимала меня за плечи, и я уж не мог почему-то ничего сказать, только прижимался к ее мягкому животу, обтянутому стареньким холщовым фартуком, весь растаивая от ласки.
– А я думала, ты уснул на печке, – говорила она. – А я вот переживаю да расстраиваюсь, дедушка наш уехал за сеном, и нет его.
Мы усаживались на лавку у окошка, она начинала прясть, а я смотрел, как бойко вертится веретено в ее перстах. Пальцы она называла почему-то перстами.
На стене равномерно постукивали ходики, в избе было сумрачно, однако в этом мягком сумраке, тишине, даже в дыхании холода от промерзших окошек ощущался домашний уют, о чем словами и не выразишь.
Теперь, когда я вспоминаю ту жизнь, то наше мимолетное сиденье у заиндевевшего окошка, мне кажется, что и я не понимал хорошенько ее забот и нужды, и она не понимала моей беззаботности и беспечальности.
Жизнь ее уж закатывалась, уж невелика была ее дорога в бесконечные потемки, из которых я, наоборот, высвобождался с каждым шагом. Мы хоть и сидели рядом, чувствуя тепло и любовь друг друга, но уж вроде как и не рядом. Хотя у меня и в помыслах не было, что когда-нибудь потеряю ее, что она смертна, как все. Но вот, дело оказалось куда сложнее. Она, оказывается, не умерла, а просто ее не видно. Я все время чувствую, что она совсем близко, где-то тут рядом, и говорит мне негромко:
– Не бойся, не бойся, с тобой я, с тобой…
Как это понять, не знаю. Может быть, тут и нет ничего загадочного, просто я думаю все время о ней.
2
Лыжи поскрипывали о наст, не оставляя за собой следов. Бабушка послала меня за сосновыми шишками, их принимали на семена и платили сколько-то денег за килограмм.
Я шел по краю занесенного снегом луга, радуясь удивительной легкости и веселой невесомости своего тела, тишине и солнцу, в лучах которого снег ярко блестел и сыпал в глаза разноцветными искрами. От елок протянулись густые синеватые тени, четкие и чистые. Я пересекал их, и тени ложились на мое лицо, я чувствовал их сумрачную прохладу. А снег все поскрипывал под моими шагами.
Потом я остановился, и все затихло, притаилось: и деревья стояли тихо, и тихо парило надо мной голубое небо, и снег не поскрипывал, не шуршал, как прежде. Я тоже затаился, придержал дыхание, чтобы стать тише природы, и, кажется, на секунду мне это удалось. Я услышал стук дятла где-то далеко в лесу, и шорох коры на старой сосне, по которой взметнулась белка, и даже как о мою щеку шуршал ветерок, сдувая солнечные пылинки. Я стоял и думал, откуда же эта легкость и веселье во мне? Может быть, оттого, что я пока еще в самом начале той удивительной дороги, что называется жизнью, и ее надо всю пройти?
Но скорей всего, это уже потом пришло мне в голову, в тот момент я ничего не понимал, а просто замирал от непонятного счастья, что вот ведь как повезло, могу слышать и ощущать всем телом удивительный наш мир. Я еще не знал и не мог верить, что в конце этого пути настанут потемки чернее осенней ночи, где нету ни звезд, ни луны, ни холодного мерцанья светляка.
Я подошел к рябине, чтобы посмотреть, не осталось ли на ней ягод. И тут вдруг лес вздохнул и встряхнулся, как следует, под неожиданным порывом ветра. Туча закрыла солнце, деревья зашатались, заскрипели, застонали. Ветер, словно взломал небо и землю, сыпанул, как из прорвы, снегом, закрутил его со свистом и стал сметать в рыхлые сугробы.
Я стоял под елкой в теплых валенках, в телогрейке и ждал, что будет дальше. А ветер все усиливался и хлестал колючим снегом по моим щекам, лицо стало мокрым от тающих снежинок. Надо было бежать домой от такого ненастья, но я зачем-то стоял и ждал самого сильного порыва ветра. И когда рядом со мной с треском и шумом рухнула гнилая в обхват осина, в горле у меня застрял торжествующий крик, будто я сам повалил эту осину одним ударом кулака.
Однако ветер поутих; снег полетел хлопьями и залепил меня с ног до головы. Но я все стоял, как дурак, ожидая неизвестно чего, наверное, какого-то чуда, которого многие люди ждут всю жизнь и никак не дождутся.
Снег вдруг поредел, а потом и вовсе перестал падать, небо очистилось, но солнца уже не было, а высыпали слабенькие светлые звезды. «Так ведь это и есть чудо, – вдруг подумал я. – Небо, звезды, снег, деревья, жизнь… Чудо в каждом новом дне, в заходах и восходах солнышка, в каждом человеческом вздохе. А главное в том, что все это я вижу и слышу, ничто не проходит мимо меня. Это ведь и есть чудо».
Так и не нарвал я шишек, вернулся с пустым мешком домой. Бабушка спросила, мол, что же ты с пустыми руками, весь день проходил и ничего не принес?
– Ничего не нашел, никаких шишек, – улыбнулся я.
– Ну-у, – протянула она недоверчиво, но ничего не спросила и не укорила, видимо, поняла, что мне было не до шишек…
И вот теперь я думаю, было это со мной или привиделось? Глохнут память и воображение, забываются и звуки, и запахи, черствеет душа под напором забот и суеты. И еще я думаю, что, наверное, только любовью можно оживить человека, которого давно уже нет, рассыпался на атомы.
А человек этот тебе бесконечно дорог, без него трудно жить. Вот и пытаешься оживлять всех, кто тебе дорог, и слышатся рядом знакомые голоса…
Снег уже растаял, но земля в лесу еще не отогрелась, нет ни единого зеленого листочка. Кроме того, из низких серых туч моросило, так и сыпало водяной пылью, все было пропитано влагой.
Мы рубили в лесу дрова. Я-то, конечно, не рубил, а только мешал всем, путался под ногами, требуя разложить огонь, чтобы погреться. Но людям было некогда возиться с огнем. Дедушка повалил елку, обрубил сучья и пошел валить другое дерево. Мама и бабушка стали пилить елку на чурки, колоть их и складывать в поленницу.
Наконец я добился огня, бабушка зажгла бересту, наломала сухих еловых веточек, я подложил щепок. Однако огонь разгорался неохотно, дымил, попискивал, вроде жаловался, что кругом сыро и гореть ему несподручно, неловко. Промозглый воздух прилипал к моему лицу, как мокрая тряпка, а возможно, у меня был еще и насморк или болело горло, поэтому хотелось огня и тепла.
Мы рубили лес на крутом склоне оврага, и от этого тоже было неловко, меня тащило куда-то вниз, а там была коричневая дремучая вода, затопившая на склонах серые ольхи. А ведь когда-то на этом месте бежал чистый, прозрачный ручей.
В тот день, я помню, нам всем было как-то тревожно, беспокойно и нерадостно. Может быть, потому, что все еще шла война, от отца давно не было писем и жить надо было нам самим, как уж есть, ни на что не надеясь. Но разве люди живут без надежды?
А тут еще небо словно соединилось с землей, да глубокий овраг, как дно колодца, из которого нам никогда не выбраться к солнышку.
Вдруг ко мне подошла бабушка и сказала:
– Иди-ко, что покажу.
– А что ты покажешь?
– Иди, увидишь ведь.
Она отогнула мох у старого пня, и я увидел птичье гнездо, уютную ямку, в которой лежало голубое крошечное яичко. Я не решился его потрогать, таким хрупким оно мне показалось, только подивился тому, как ловко оно было упрятано под нависшим выступом пня, никакое ненастье ему здесь не вредило.
– Ладно, пускай лежит, – сказала бабушка, когда мы оба вдоволь насмотрелись.
Я отошел в сторону и задумался. На душе вдруг стало спокойнее и безмятежнее. А казалось бы, что тут особенного? Ну, нашли птичье гнездо, и ладно. Только потом я понял, что, наверное, почувствовал на миг слабость и беззащитность этой птицы, свившей гнездо у старого пня. Таким же слабым и беззащитным чувствовал и я себя в тот день. Как знать… А теперь нас, таких хрупких, уже двое под этим моросящим небом, а поэтому и легче…
Когда отец уходил на войну, он поставил для воротец на огород крепкий высокий столб, от которого пахло душистым деревом, и не было ни щелей, ни гнили. Прошло время, и я как-то увидел на столбе дятла, который исковырял, издолбил столб так, что тот стал похож чем-то на длинного худющего человека, переболевшего оспой. Дятел прилетал потом много раз и подолгу выстукивал столб, а потом перестал прилетать. Может быть, птица почувствовала, что у столба, так похожего на дерево, нет больше корней, и никогда это мертвое дерево не зашумит ветвями, не оживет, и не будет из него сочиться янтарная смола.
Столб разрушался. Весь он стал серый, как дождливое утро, как серое облачное небо, покосился, иструхлявел. Я тронул его рукой, и он упал вместе с воротцами. В огороде буйно росли сорняки. Я распилил и расколол этот трухлявый столб, сходил за водой, вымыл пол, затопил печь, накрыл стол газетой и стал ждать.
В печке потрескивали поленья, я курил сигарету и ждал, что, может быть, кто-нибудь из родных придет ко мне и посидит рядом. Я понимал, что все это пустая затея, ждать тех, кто уже никогда не вернется. Но если встреча эта состоится, то не здесь и не сейчас.
Сидя за столом, я вдруг вообразил себе белые зонтичные цветы в наволоке, желтые кувшинки в заливе, прозрачную, спокойную воду, широкие зеленые листья, лежащие на ней, и синюю стрекозу, застывшую над синей водой.
Я взял удочки и пошел к реке. В наволоке на меня повеяло горячими медоносными запахами. Крылатые, жесткие кузнечики порхали вокруг меня. Белые облака сгрудились по краям неба со всех сторон.
Я вышел на берег и зашлепал босиком по мелководью, мальки срывались с теплой отмели из-под ног, потом возвращались и как будто нюхали мои следы.
Я вышел из воды на берег. У дороги, на краю луга, стояла елка, помахивая тяжелыми лапами. Из свежей раны на стволе выступила смола. Я придавил прозрачную каплю пальцем, терпко запахло.
Все сверкало на солнце, сама тень будто была пронизана светом. Я прислонил удочку к елке и кинулся от жары в заросли, где бежал ручей среди ольх, малины и смородины. У самой воды росли лопухи, от них резко и одуряюще пахло.
Я зашагал вверх по ручью, поднимая со дна то один, то другой камешек. Так ярко сверкали и жили они в прозрачной струе, но стоило их вынуть из ручья, жизнь обрывалась в них. «Только в воде они и могут жить, – подумал я. – Как вот и мы можем жить и сверкать среди людей всеми гранями своего характера. И чем дороже и роднее тебе эти люди, тем ярче твое сиянье, даже если этих людей и нет уже на свете».
Около деревянного моста я вышел из ручья и лег в теплую густую траву.
По дороге ехала телега с белыми бидонами, на телеге сидела баба с дочерна загоревшим лицом. Что-то она крикнула мне и рассмеялась. Я крикнул ей в ответ, что ничего не расслышал, и тоже почему-то рассмеялся. Она махнула рукой и отвернулась. «Может, она просто поздоровалась со мной?» – подумал я.
Облачко остановилось над моей головой, рогатый жук пронесся мимо с тяжелым гуденьем.
Я встал и пошел удить рыбу. Банку с наживой поставил на корягу, туда же положил сигареты и спички, хотя коряга едва выступала из воды, а сам зашел по колено в реку. Дальше начинался обрыв, там ходили ельцы.
Я поймал несколько серебристых ельцов, потом окуня и снова закинул удочку в сильную рябь, где схлестывались два течения, поплавок заплясал.
И время вдруг пропало для меня. Будто я стою посреди воды и неба целую вечность… Рыбина сорвалась с крючка, шлепнулась в реку, и я пробормотал:
– Ладно, живи.
Вторая рыбина тоже сорвалась, но мне было все равно. Рыбацкий азарт оставил меня. Я подумал, что удочка не для того, чтобы ловить рыбу, а ружье не для того, чтобы убивать дичь, а чтобы побыть наедине с самим собой.
И еще я подумал, что долго скитался в поисках света и всяких истин, но не знал, где искать. И вот сейчас я стою неподвижно, вокруг меня бежит прохладная вода, рыбы подходят к моим ногам, и солнце припекает плечи. Я могу простоять так вечность, да и так я уже пребываю в вечности, а где же еще?
На этом же самом месте я был давным-давно с моим дедушкой, мы пришли к реке рыбачить. Сухой, мелкий снежок сыпался на промерзшую землю и не таял.
Мы осторожно ступили на гладкий лед, но он был достаточно крепок, чтобы выдержать нас. Вода под ним была чиста и спокойна. Недоступная непогоде, она отстоялась, водоросли и травы легли на дно.
Мне задувало под шубу, и я поправил веревку, которой был подпоясан. Потом стал смотреть, как скользят по льду колючие, сухие снежинки. Действительно, лед был такой гладкий и скользкий, что я боялся, как бы не упасть.
Щука стояла в каком-то оцепенении. Я даже видел, как у нее шевелились жабры. Дедушка вдруг выхватил из-за пояса топор и проворно хватил обухом по льду. На месте удара появились радужные лучики. А щука как ни в чем не бывало стояла уже в двух шагах от нас. Я отчетливо ее видел, она словно вмерзла в лед. Дедушка стал подкрадываться к ней, стукнул обухом по льду изо всех сил, но еще раньше щука юркнула на мелководье. В этом-то и был ее просчет. Она подняла со дна муть, ей пришлось ползти на брюхе. И тогда она захотела повернуть обратно, чтобы уйти на глубину, но тут ее и настиг мой дед. В это время я бежал за ним и просил:
– Дай мне топор, я сам. Я хочу сам!
Несколько раз я падал и вставал, путаясь в длинных полах своей шубы, а потом и вовсе пополз на коленях и все канючил:
– Я хочу сам, хочу сам!
Щука лежала подо льдом кверху брюхом. Дедушка прорубил лед и вытащил рыбину, оглушенную, беспомощную, но гибкую, как пружина. И мне вдруг стало жалко ее, пускай бы себе жила, такая неудачливая щука.
А снежок все порошил, его относило к берегу, наметало небольшие сугробики. Скоро нам удалось добыть еще одну щуку, и мы собрались идти домой. На прощанье я потрогал пальцем лед, он был холодный и твердый, как стекло.
На другой день мы ели пирог из щуки… С питаньем во время войны было худо, чего добыл, то и съел.
3
Пришла ночь, но ветер продолжал завывать, деревья качались и скрипели. Иногда меж туч мелькала яркая полная луна, освещая деревья, грязный тающий снег и меня, бредущего с собакой на поводке.
По шоссе пролетали автобусы, такси, грузовики. По тротуару проковылял старик с палкой, за ним шла женщина, толкая перед собой коляску. В общем, обычная городская картина.
Пес мой, как и полагается, обнюхивал все деревья, подымал ногу и основательно скреб снег лапами, а затем бежал дальше, как будто он прогуливал меня, а не я его. Не знаю, искал ли он знакомый запах или просто так метался от дерева к дереву, таща меня за собой, как опостылевшие вериги?
А в моем сердце был разлад, неуют. Никак не вязались этот лунный свет, суетливый пес, окрестности пригорода с моей душой. Бегущие, суматошные облака наводили уныние. Видимо, опять шел циклон.
Но вот с хохотом появился мой сын с двумя глупыми, веселыми щенками.
– Смотри-ка, луна бежит! – с удивлением сказал он. – А куда она бежит, папа?
– Не луна бежит, а облака бегут, – поправил я. – Луна стоит.
– Нет, это луна бежит. И облака тоже бегут.
– Ну и пусть, – не стал разубеждать я. – Облака ли бегут, луна ли, кто как видит.
Завыл опять ветер, спотыкаясь о деревья, дома, заборы, распахнул полы моего старого пальто с оторванной пуговицей.
– Подморозит, – сказал я.
– Тогда будем кататься на лыжах! – радостно подхватил ребенок. – А когда будет тепло, сделаем снежную бабу.
«Вот и все твои заботы», – усмехнулся я.
Мы пришли домой, собаки позалезали в свои будки. Я закрыл ставни, последний раз взглянул на небо. Там царствовала одна луна с белым, растянутым, как длинный шарф, облаком. Вся жизнь моя вдруг сосредоточилась, сжалась в крохотный атом, будто и не было ее вовсе, не было никакого прошлого.
И тут вдруг воспоминания застигли меня, убеждая в обратном, что жизнь – это не крошечный атом, а скорее всего целая вселенная, что человек так же реально живет не только настоящим, но и прошлым…
Я вспомнил почему-то, как бабушка топила баню и всякий раз пачкала свой нос сажей и как говорила мне, вытирая потное лицо:
– Глаза-то выест, парень. Чего тут не видал, иди давай на волю.
Но я продолжал сидеть на порожке в самом дыму и смотрел на огонь. Как будто не мог жить без едкого густого дыма, что валил от смолистых, суковатых поленьев, без этого чудного запаха бани. Хотя сидеть тут приходилось, скрючившись в три погибели, задерживая дыхание и кашляя от едкого чада.
Длинные поленья стреляли и горели ленивым пламенем. В бане было еще не жарко.
Я выскочил на волю, чтобы хватить свежего воздуха. Бабушка тоже вывалилась оттуда вместе с дымом, словно какой-то добрый, знакомый мой дух. Дым шел из ее телогрейки, из карманов и прорех, из-за пазухи, сваливался в овраг и лежал там тонкими неподвижными пластами. И в воздухе по всей округе стоял его горьковатый запах. Значит, нынче везде топили бани.
Потом бабушка говорила нам с дедом:
– Идите мойтеся, баня истопилася. Поплескала на каменницу, угар-то повытянуло.
И старик, я помню, шагал на своих негнущихся ногах с тазом и веником под мышкой. А я, будто козленок, перепрыгивал через лужи, покрытые хрупким ледком, ежился от холода в рваной шубейке и знал наверняка, что все равно придет теплое, жаркое лето, нежное и росистое, пахнущее медом и молоком. И оно будет все мое от пяток до макушки. И придет с войны мой отец, загадочный для меня человек, потому что, когда он ушел, меня еще не было на свете…
Это был лишь один день в моей жизни, но вот память почему-то отличала его среди прочих дней, как отличают единственную каплю росы, в которую попало солнышко, и она вдруг вспыхнула и сверкнула тебе так, будто улыбнулся весь мир…
Я пойду теперь в дом, может быть, включу телевизор или стану мыть посуду, но буду двигаться осторожно, чтобы не расплескать свою память.
Я все это помню потому, что прошлое служит настоящему, влияет на него, управляет им из тьмы прожитых дней и ночей. И хорошо, когда в этом прошлом творилось добро, а не зло…
4
Те зимы военных лет были суровы и снежны. Деревня наша, окруженная лесами да бездорожьем, готовилась к морозам усердно, истово. И дров надо было запасти, и урожай прибрать в амбары да склады, и сена заготовить коровам, лошадям да овцам, и всякие другие заботы, которых у крестьянина хватает.
Летний день долог, но и дня мало для работы, поэтому прихватывали ночь, слава богу, ночи у нас летом светлые, северные.
Убирали все до последнего колоска серпами, комбайнов тогда в колхозе не было, выкашивали каждую полянку в лесу, даже если на ней не больше охапки травы. Все шло в дело, все зимой пригодится.
Молотили хлеб на гумне цепами, днями и ночами дымились овины, сушили снопы.
Это были работы, каких я теперь не видал и, наверное, никогда не увижу. Некогда людям было спать.
И все-таки бабушка моя успевала когда-то и груздей поносить да насолить кадушку, и клюква водилась в доме, и брусника моченая, да и за мной ведь надо было успеть присмотреть, никаких яслей тогда не было. И все успевала старушка, раз нужда. А теперь мы ничего не успеваем. Видимо, нет большой нужды.
Когда наметало сугробы выше огородов, заваливало снегом колодцы да начинали трещать такие морозы, что даже замерзали ко всему привычные вороны, мы не были застигнуты врасплох. Хоть и тесно и темно в избе с заиндевевшими окошками, но можно найти местечко и теплое и уютное, хоть за печкой около хомута да сбруи, хоть на полатях среди старых валенок, онуч да кучи лука, шуршащего шелухой. Везде славно в избе, когда на улице метель или такой мороз, что деревья в лесу стреляют. Попробуй переночуй там.