Текст книги "В краю родном"
Автор книги: Анатолий Кончиц
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Кто бы ни придумал русскую печь, но то был человек добрый и умный. Вся надежда у людей в суровые зимы на свою печку, будь она битая или кирпичная. Да, правда, в то время кирпичных-то и не было, все битые, из глины. Некрасивая, может быть, она, неосанистая, приземистая, и места много занимает в избе, но и щи варит усердно, и греет, и лечит, и зиму дает перезимовать самую лютую. Никогда не подведет, только топи почаще, если есть дрова.
Зимой не то, что летом, все в избе, все около печки, и старый, и малый, и курица, и ягненок, и козленок, и кошка, всем надо тепла. Да если еще половину избы займет ткацкий станок, тогда и повернуться негде.
Это громоздкое сооружение, чуть не до потолка, зимой всегда стояло у нас в избе, бабушка ткала полотно. Даже стол из переднего угла отодвигался в сторону.
Едва управившись с домашними делами, со скотом, бабушка усаживалась ткать, челнок так и сновал в ее руках проворной утицей. Пахло льняными нитками, и полотно, серое, грубое, не отбеленное еще, изо дня в день потихоньку наматывалось на вал. А где я в это время? Конечно, рядом с ней, с бабушкой. Или у окна, смотрю на улицу, если стекла немного оттаяли, или на печке сижу и воображаю себе, что изба наша небольшой островок или диковинный корабль, застывший среди белых сугробов.
Так и просиживал я до самой весны, почти не выходя на улицу в эти клящие морозы. Все с бабушкой да с бабушкой, путаясь у нее в подоле и мешая работать.
Как-то вот незаметно и вырос среди избяных запахов да деревянные стен. Куры да кошка только и были моими товарищами в серые зимние дни, когда весь мир сжимался до размеров нашей избушки. Только и увидишь из окошка что-нибудь, вроде белого сугроба, ворону да дым из печной трубы у соседей, белым столбом упершийся в стылое небо…
Дожили однако до весны. Это была удивительная для меня весна. Я как будто впервые осознал себя или проснулся вдруг и по-новому увидел все предметы, людей, наши окрестности, самого себя.
Что-то будто переменилось в мире. Может быть, оттого, что однажды мать прибежала с работы среди бела дня, возбужденная, с разгоревшимся лицом, бросилась ко мне, расцеловала, расплакалась.
– Что это ты? – удивился я.
– Да ведь победа!
Потом, плача и смеясь, обняла бабушку. И та со слезами стала кланяться своей иконе в переднем углу да благодарить Николу-чудотворца за победу над супостатом, окаянным фашистом.
Что я мог понимать тогда рассудком? Однако и мне передалось их настроение, не сиделось на месте. Но победа воображалась мне, наверное, не так, как им. А будто выплыла наконец наша избушка из вечных потемок к солнышку, выплыла вместе со всеми нами и попала в какой-то другой мир, доселе неведомый.
Вот ведь как чудно. Как будто все на месте, та же елка у огорода с бронзовыми шишками, та же поскотина с голубикой и прочей ягодой, та же дорога посреди деревни, копешка сена в огороде, оставшаяся с зимы, извечная лужа у погреба, овины за деревней, в общем, все, как было, и в то же время что-то переменилось.
Люди делали свою обычную работу, пахали, сеяли, чинили грабли, готовясь к сенокосу, но даже в этих привычных хлопотах было что-то необычное, новое. Даже голоса людей стали отчетливее и звонче, а все движения бойчее и расторопнее.
Да что же сделалось с жизнью и со всеми нами? Почему она у меня стала не похожа на прежнюю? Если бы я умел спросить об этом у бабушки, то она бы, верно, сказала мне просто:
– Да ведь войны-то уж нет. И сам ты вон как вырос.
Но я спросить не умел, только всем существом ощущал перемены.
Все в мире было, конечно, на месте: вставало и заходило солнышко над нашим лесом, вечерами гудели комары, мычала скотина, но не было больше войны. А к этому ведь не сразу привыкнешь, когда родился вместе с войной. Все еще двигаешься по старой колее, по которой двигался пять военных лет, но вот появилась новая колея, совсем другая, какой ты никогда не видал и не слыхал, чтобы люди жили без войны…
День стоял жаркий. Я сидел на крыльце и, наверное, раздумывал, идти мне к реке или сходить в поскотину поесть голубики. И тут ко мне прибежали откуда-то ребята, возбужденные, как с пожара, с горящими щеками и глазами.
– Чего сидишь-то?! – накинулись они на меня.
– А что? – спросил я.
– Отец твой приехал.
– Да ну?
– Во дурак! Отец приехал, а он сидит. Сами видели, с машины соскочил. Ну и дурак, беги скорее!
Сердце мое бедное дрогнуло. Я сполз с крыльца, но и двух шагов не смог ступить, ноги будто отнялись, сделались ватными.
К нашей избе шагал высоченный мужик в пилотке, гимнастерке, с тощим мешком за плечами. Это и был мой отец.
Совсем не помню, что он мне сказал, поцеловал ли, обнял ли, заплакал ли. Кажется, ничего этого не было. А, может, и было, не помню. Никогда ведь прежде ему делать этого не приходилось. Он видел меня впервые, как и я его. Может быть, он просто погладил меня по голове, и мы вошли в избу.
И это самый мучительный момент в моей жизни, потому что я не помню нашей первой встречи. Теперь, когда задумаешься об этом, то странно как-то – отец встретился со своим ребенком только через несколько лет после его рождения, никогда не держал на руках, не баюкал, не склонялся с улыбкой над спящим, не навещал роженицу в родильном доме, не брал неловкими мужскими руками орущий сверток, а вместо всего этого – отступленье да окопы, да винтовка в руках, вместо ребенка. Он как будто все еще жил на войне, этот непонятный для меня человек с обветренным, обожженным морозами и зноем лицом фронтовика.
Так уж у нас получилось, к несчастью, что я не понял его сразу, а он не понял меня. И долгое время мы настороженно приглядывались друг к другу. Видимо, я ревновал к матери, к бабушке, к деду и даже к вещам в доме.
Потом он погиб, а я так и не узнал по-настоящему, что такое отец, не помню ни объятий, ни ласк, как бывает, когда отец рядом с самого дня твоего рождения и ты привыкаешь к его прикосновениям, к запаху, взгляду, рукам, к малейшим черточкам лица и начинаешь чувствовать, что этот человек не чужой тебе, а родной.
Конечно, не легко об этом говорить, но как и куда убежишь от правды? Она повсюду настигнет и сокрушит лживую завесу слов…
Вскоре после возвращения отца с войны мы втроем переехали в город. Меня надолго оторвали от подола моей любимой бабушки, от нашей избы, где знаком каждый угол, каждая щель в стене, и от всего того, что было, оказывается, для меня дорого до боли. Все в душе протестовало против такого насилия, так тогда мне казалось, но меня завернули в дедушкин рваный тулуп, сунули в сено на санях, и лошадь тронула со двора.
Бабушка молча плакала, я испуганно глядел на нее, потом у меня вырвалось:
– Бабушка-а!
Мол, помоги, что это со мной делают, зачем увозят? Но кто тогда думал о ребенке?
– Ну-у, – протянула она, смахивая слезы. – Летом приедешь ведь. Не навеки уезжаешь. Давай, со Христом.
Я как будто знал, что вернусь не скоро. Да так оно и вышло потом. Не приехал я летом, как она полагала.
Лошадка пошла рысью, сани полетели по снежной дороге, мелькнула последняя изба. Я чем-то отвлекся, может, увидел ворону или сороку, забыл, куда и зачем меня увозят. Слезы высохли на щеках.
5
И вот начались мои летние каникулы. Я смог наконец поехать к бабушке с дедушкой. Теперь жили они одни, и зиму зимовали, и лето летовали. А каково на старости-то лет остаться одним? Но я в то время мало думал о том, как им тяжело и одиноко жить. Все эти рассужденья куда-то пропали, растворились в ликованье, что вот скоро увижу их и все остальное, о чем истосковалось мое сердце за долгое житье вдали от родного угла. Вспоминал и огород со знакомой копешкой сена, и хмельник за избой, поскотину, крыльцо, на котором много раз сиживал в ожидании, когда люди вернутся с работы.
Я ехал в поезде и думал только об одном, хоть бы уж поскорее добраться. И слезы закипали на душе, когда я воображал своих стариков, послушливых, покорно ждущих меня одного. А больше некого им ждать.
Двое суток добирался я до своей деревни, дрожа от нетерпения. И вот она передо мной, сгрудилась на круглом холме, все такая же издали, как прежде, без ощутимых перемен.
Я поднялся на знакомое крыльцо по скрипучим ступенькам, взялся за дверное кольцо, но дверь вдруг неожиданно сама отворилась, выглянула из сеней бабушка и отступила назад. Я заметил, что лицо ее как будто уменьшилось с тех пор, когда мы последний раз виделись, да и сама она вся уменьшилась, съежилась, поусохла.
Что на ней было надето, не сразу объяснишь, такой одежды теперь уж не носят. Была она в домотканом сарафане, когда-то, видимо, красивом. Поверх сарафана серый пиджачок, застегнутый на одну или две пуговицы. В руках у нее был зачем-то горшок со сметаной. Увидев меня, она вся растерялась.
– Ты куда это со сметаной-то, бабушка? – улыбнулся я, будто только вчера мы расстались. Она не могла вымолвить ни слова, так, с горшком сметаны в руках, я и обнял ее. Потом она сунула его куда-то на полицу в сенях, и мы вошли в избу.
Дедушка, сидевший на лавке у окошка, повернул свою лысеющую голову в нашу сторону, однако не узнал меня сразу. Он сидел босиком в красной пестрядинной рубахе с заплатами на локтях. Дед мой был однорукий, и правый рукав ниже локтя болтался пустой, как будто ему удалось шутки ради втянуть руку в рукав, и вот сейчас она выйдет оттуда.
Я сел рядом на лавку, заглянул ему в глаза, и лицо его бородатое вдруг осветилось улыбкой, он зашевелился беспокойно, встал, мы неловко обнялись.
– Приехал? Что телеграмму не подал?
– И так хорошо, без телеграммы, – я прижался щекой к его плечу, теплому, костлявому. – Как жив-то?
– Хорошо живем, – довольным голосом отвечал он.
– Ну и ладно, теперь я все лето с вами буду.
– Хорошо, – благодушно отозвался он. – Поможешь сенокосить.
Не знаю почему, но избушка показалась мне еще теснее, чем прежде, а печь еще приземистее и неказистее.. «Неужели я когда-то спал на ней? – подумалось мне. – Теперь и не поместиться там».
– Печь-то осела, что ли? – спросил я.
– Осела. Да скоро уж совсем провалится, – безнадежно махнула рукой бабушка. – Вон и пол у дверей осел.
– Силы уж не стало, парень, – вдруг сказал дед, тряхнув головой.
– Что сила, когда толка нет, – возразила бабушка. – Была и у тебя сила, да вышла вся без ума. Что уж там, придавит когда-нибудь избой или печью.
– Дави, – ухмыльнулся дед. – Не век жить. Смерть придет, так умрешь. Где застигнет, там и умрешь.
Подоконники стали щелеваты, белая масляная краска облупилась, рамы рассохлись. Я вздохнул и спросил бодрясь:
– Корова-то жива, бабушка?
– Жива-а, – протянула она. – Завтра наша очередь караулить. Идите вон со стариком караульте.
– Давай ладно, теперь уж помогать буду, – пообещал я.
– Хорошо бы, – как-то недоверчиво отозвалась она. – Помоги уж, если захочешь.
– Да ты что, не веришь, бабушка?!
– Верю, – улыбнулась она. – Только уж отдохни прежде с дороги…
В то время совесть не мучила меня, что старики живут одни, было только немного грустно, но я прогонял эту грусть, убеждал себя, мол, все обойдется, не такие уж они и старые, бродят понемногу, и ладно.
Правда изба сильно обветшала, но даже в этой ветхости сохранились порядок и чистота. На полу лежали половики, нигде ни соринки, ни пылинки.
Я тогда не задумывался, чего стоили моей бабушке эти порядок и чистота, каждодневные хлопоты с печью и заботы о корове, как нелегко вести хозяйство в ее годы, держать скотину, кур, да еще, кажется, и поросенка. Но так уж она была устроена, такой родилась, так обучена суровой жизнью и твердо стояла на своем, придерживалась правил и обычаев своих родителей.
Силы убывали с каждым днем, но старушка не сдавалась, топила печь, стряпала, обстирывала старика, сенокосила. Ох уж этот сенокос! Кто помоложе, так тому ничего, как-то пожаловалась она, молодой пять раз косой махнет, а я за это время только один разочек. Сердце так вот и зажимает, и дыханья никакого нету, хоть реви, хоть падай, а корове-то сена надо, как корова без сена?
Потом уж она сдалась, продала половину коровы соседке, такой же старушке, как сама. Вот и стали держать корову пополам, день доила бабушка, другой день соседка.
Год или два так прожили, а силы стало еще меньше. Какой уж там сенокос, с крыльца бы хоть сойти да полведерка воды вычерпнуть из колодца…
Вот тут я упрекаю себя горько и проклинаю свою судьбу, что в самые тяжелые годы меня не было с ними, не помогал ничего. Не понимал, не доходило до меня, что надо было облегчить их последние шаги в жизни. Все искал какую-то великую истину да жизненный смысл, как искали алхимики философский камень. Неужели и дети мои так? Впрочем, отчего бы и не поискать этого смысла, когда делать нечего, руки праздны, стипендию платят и кусок хлеба откуда-то появляется на обед каждый день.
Теперь, когда уже никому не надо это знанье, я узнал, что доживешь вдруг до того, что и ведра воды не принести, и ночной горшок за собой не убрать, веника не поднять, чтобы вымести сор из избы. И никого вокруг нету, некого позвать на помощь. У детей свои семьи, а внуки эгоисты. Горько мне.
Как-то мой знакомый, когда я стал жаловаться, что тоскую по деревне, сказал без обиняков:
– Что ж ты не живешь там, в своей деревне?
Я не знал, что и ответить на это, смутился, раздосадовался. Что ж я там не живу? Поздно теперь себя об этом спрашивать, кому я там сейчас нужен, не умеющий ничего, ни топора насадить, ни жать, ни сеять, ни сенокосить. Что толку пытать свою совесть, когда уж ничего не вернешь? Конечно, я виноват, что старики остались одни, и совесть моя нечиста перед ними. Хотя ведь не раз приходилось задумываться, мол, как же это так, тебя вырастили, выкормили, а ты отвернулся в угоду своим всяким эгоистическим помыслам, что надо учиться, добывать знания. Но лучше бы я остался с ними, чтобы помогать как-нибудь, косить сено на корову да рубить дрова. Не надо было мне ни грамоты, ни образованья, что толку от всего этого, если любимый человек доживает свой век в одиночестве, брошенный всеми, как износившаяся вещь за ненадобностью? Лучше бы уж оставаться мне всю жизнь неграмотным да необразованным и вместо подписи ставить крестик, только бы послужить доброму делу. Ведь бабушкина неграмотная, необразованная душа оказалась добрее.
Другой раз я раздумываю, почему она не сказала ни разу, мол, нам, старикам, уж невмоготу одним стало, живи ты, парень, с нами да помогай сколько-нибудь на старости лет, ведь мы тебя поили, кормили, а когда ты болел, ревели от горя да не спали ночами. Нет, ничего такого не сказала. Только, видно, и думала об одном, как бы мне угодить, как бы для меня лучше сделать, а сами как-нибудь. Для этого уж, видно, слова непригодны. Не пригодны слова, когда должны беседовать души. Только моя-то душа оказалась глухой.
Конечно, и горевала она, и мучилась, и хотелось ей на старости лет покоя да радости, чтобы рядом был родной человек. Все это было, только никому не жаловалась, кроме своего молчаливого Николы-угодника. А тот что ей мог сказать? Терпи, старушка, терпи. Вот и терпела. И у меня, наверное, все так же будет, только нет у меня Николы-угодника, другая теперь жизнь.
6
В первый день своего приезда я как-то растерялся от свободы и воли. Что хочешь, то и делай, на лекции бежать не надо, никакой суеты, спи, сколько хочешь, ешь, пей, и все тебе подадут на стол да еще спросят, вкусно ли, надо ли еще чего? Да что ты, бабушка, ничего не надо, все хорошо, только шанег вот захотелось картофельных да киселя из высевок. И на другой день появлялись шаньги и кисель из высевок. Не знаю только, откуда уж эти высевки взялись от казенной муки?
Спать ложился я рано, вставал поздно, меня не будили. Укладывался на ночь в прохладных сенях на соломенной тугой постели в тяжелом домотканом пологе, в том самом, в каком спал и в детстве. Только теперь ноги не умещались, выглядывали наружу.
Теперь мало кто спит в пологе, а если и спит, то в марлевом, холсты давно перевелись.
По утрам сквозь сладкую дрему я слышал, как вставала бабушка и отправлялась под окошко за дровами, затапливала печь, потом шла доить корову, недовольно бормоча себе под нос, что опять проспала. Тут я высовывал голову из полога и спрашивал:
– Что, бабушка, утро уже?
– Утро. Иди давай, молоко пей.
Я выходил на крыльцо, а сна ни в одном глазу, умывался из ржавого рукомойника, вытирал лицо грубым холщовым полотенцем и осматривал окрестности. Какое утро! Легкую, светлую дымку пронизывают солнечные лучи, будто стелются, ползут по земле, натыкаясь на сонные избы, деревья, всякие большие и малые преграды, от которых рождается густая тень, на траве сверкают крупные горошины росы. И такая свежесть, такие чистые родники воздуха бьют кругом, что пьешь их и не можешь напиться всласть. Тело после сна расправляется, дышит, жаждет движенья, радостной работы, зовет куда-то идти, празднует свое здоровье.
Избушка наша уже не кажется мне ветхой развалюхой, у которой на почерневшей тесовой крыше местами вырос зеленый мох да кукушкин лен…
Однажды я совсем опьянел от такого вот утра и долго сидел на крыльце, задумавшись, сказка все это или настоящая моя жизнь? А может, судьба нарочно дает людям такие славные редкие минуты в награду за тяжкий труд да ломанье спины, чтобы они могли распрямиться навстречу солнцу, как распрямляется примятая ногой трава? Не все же время ненастье да слякоть, болезни и маета, войны да горе, вот нате вам, люди, доброе утро, тишь да благодать, не все худо да мрак под небом, есть и тепло и свет.
Дни стояли славные, начало лета, когда все кругом цветет и благоухает, и в поле, и в лугах, и на огороде. Нет причин для злости, хмурости и печали.
Скотина отъедалась молодой травой после зимнего стоянья в скотных дворах да стаях, колхоз отсеялся, все благополучно взошло. Сенокосить еще не начинали, трава пока не созрела, только что набирала во всю силу соки.
В то утро я не убежал к реке с удочками, как обычно. Что-то остановило меня, захотелось посидеть со стариками за столом. Бабушка настряпала шанег, поставила на стол самовар, я пролез на лавку к растворенному окошку и закурил, пуская дым на улицу.
– Удить-то не пойдешь? – усмехнулась бабушка. Она не очень потакала этой моей страсти, боялась еще с детства, что утону где-нибудь в реке.
– Не пойду сегодня.
– Ну и слава богу, не каждый ведь день к реке бежать.
В избе было жарко, а с улицы все еще веяло свежестью, солнышко не набрало силы, только-только поднималось из-за леса. Комары, обеспокоенные будущей жарой, начинали искать тени, тонко и обиженно гудя. В воздухе все так и мельтешило от разных насекомых, которые питались травой, пили росу и ночевали на былинках, а теперь проснулись, обсушились на солнышке и начали свою суетливую короткую жизнь.
Бабушка сидела за самоваром важная, степенная, неторопливая и подавала нам с дедушкой чай. Я же думал о том, что мы снова вместе и как это хорошо. И сижу я на лавке, где всегда сидел маленький до своего отъезда, когда меня завернули в дедушкин тулуп и уложили в сани беспомощного и протестующего. Вдруг что-то все это мне припомнилось, и я сказал:
– А что, бабушка, не надо было мне уезжать отсюда?
– Ну-у, – протянула она, наливая себе чай в блюдце. – Да ведь отец с матерью надумали ехать. Как ослушаешься.
– И они зря уехали, – сказал я.
– А пожалуй, что зря, – согласилась она. – Не уехали бы, так отец-то, может, еще и пожил бы.
– Зря они уехали. И меня увезли…
– От судьбы куда денешься.
– Эх, бабушка! – вздохнул я. – Как-то все не так у нас пошло.
– Что уж теперь поделаешь, – покорно сказала бабушка. – Я дак и сама не согласилась переезжать к дочери. Как тут все бросишь?
– А может, мне тут остаться с вами? Перешел бы на заочное отделение.
– Уйди, – отмахнулась она. – Что тебе тут делать? У тебя ученье.
– Ученье, – пробормотал я, а сам подумал: «Для чего мне ученье? Это ли главное в жизни? И кто это придумал, что ученье свет, а неученье – тьма? Не хочу я ничего. Останусь тут, да и все».
А сам-то уж знал, что не останусь, не жить мне здесь, так как из непрерывной цепи выпало целое звено, я уж не тот, каким был прежде, когда мир мой ограничивался поскотиной да рекой, а зимой сжимался до размеров избушки. Мир велик, и я уж затерялся в нем, пропал.
В голове у меня звенело, на улице ли, но все чудился мне какой-то праздничный малиновый звон, как будто вдалеке скачет тройка. «Откуда такое наважденье? – подумал я. – Никогда не ездил на тройках».
Я затаил дыхание, и мне показалось, будто воздух потихоньку шуршал, оттого что сталкивались пылинки в солнечном луче, который свивался желтой веревкой поперек избы.
Дедушка напился чаю и опрокинул стакан кверху дном на блюдце, вдруг сказал:
– Надо бы как-то рыбы добыть на пирог. Завтра ведь праздник, Иванов день. Именинник я.
– Ты у нас каждый день именинник, – усмехнулась бабушка. – Хорошо бы на пирог-то достать.
– Достанем, – пообещал я и вышел из-за стола. Дедушка тоже засобирался. Поверх своей рубахи надел черный суконный пиджак, где вместо верхней пуговицы торчала большая булавка.
– Ты тоже пойдешь? – спросил я.
– А как? Пойду, – отвечал он решительно. На шею повесил холщовую сумку для рыбы, взял в руку батог и вышел из избы, я за ним, за мной бабушка, бормоча под нос какую-то старинную присказку, вроде того: «Ловись, рыбка, большая да маленькая. Попалась, да не та. Есть дедушки, есть бабушки, ловись рыбка большая и малая».
Видно, уж день был такой везучий или помогло бабушкино «колдовство», но нам и правда повезло. Не успел я пройти и пяти шагов по берегу, таща за собой старенькую дедушкину блесну, привязанную к длинному удилищу, как что-то упруго задергалось, и я вытащил горбатого сумрачного окуня. Дедушка взял его за жабры и с довольной ухмылкой запихнул в сумку.
– А помнишь, как в этом самом месте мы рыбу глушили? – вдруг спросил я. – Когда еще маленький я был?
– Не помню, – сказал дед.
Я расстроился, что он забыл об этом, затем решил, что есть ему о чем помнить, ведь у него было свое детство.
– Давай, кидай еще, чего стоишь? – нетерпеливо крикнул с обрыва дедушка. Я закинул блесну и пошел по отмели. Около травы снова зацепило, резко задергало, и я выметнул на обрыв небольшую щучку. Дед склонился над ней, чтобы положить в сумку, но рыбина выскользнула из его негнущихся, непослушных пальцев.
– Вот шельма, – пробормотал он. Пришлось идти помогать ему.
– Что же ты не помнишь, как мы глушили рыбу? – упрекнул я его. – С топором-то как бегал по льду, а я за тобой? Неужели забыл?
– Да где же все упомнишь? – сердито отозвался он. – Давно ведь было.
– Давно, – вздохнул я и стал закуривать. – Так давно, что и не верится. Ну, а как дрова рубили в овраге? В войну это было, мы еще гнездо птичье нашли? Не помнишь?
– Не помню.
– Эх ты!
Дедушка рассмеялся:
– Каждый год дрова рубишь. Жизнь-то ведь долгая, парень, где же все упомнишь.
– Ну, а что же ты тогда помнишь?! – не на шутку рассердился я. – Как сам-то маленький был, помнишь?
Дедушка в раздумье почесал бороду и рассудительно заметил:
– Все ведь маленькие были. Помню как-то раз…
– Ну, что, что? – заторопил я его, так как он опять задумался.
– Коней как-то караулили в ночном с Ондрюшей, – улыбнулся дед.
– Ну и что дальше? – нетерпеливо перебил я.
– Наклали огня, сидим. Чуем, в лесу кто-то рявкает. Батюшки! Да ведь медведь это! Ну, парень, оробели твои сударики, задерет ведь лошадушек медведь, да и нам головы отъест.
– Ну и что, задрал? – невольно улыбнулся я.
– Нет. Порявкал да и ушел. Едва до утра дожили. Еле солнышка дождались, чуть живы со страху. Вот какая тебе история.
Да, свое он помнил, а о моем забыл. Так уж, наверное, устроен человек, свое ему дороже.
Наконец мы подошли к омуту, к яме, тут течение утихомиривалось, кружило потихоньку, и вдруг снасть моя туго, без рывков, натянулась.
– Зацепилось, дедушка! Что делать?! – крикнул я.
– Тащи!
– Да ведь блесну потеряем. За корягу, видно, зацепилось. Что делать, не знаю, потеряем блесну.
– Шут с ней, тащи давай!
И я потащил. Вроде подалось маленько, все ближе и ближе подтягивал я тяжесть на конце удочки. Вдруг из воды выглянула толстая рыбья голова и уперлась в песок у моих ног.
Не знаю, может, эта щука спала и со сна заглотила сверкнувшую перед ее носом блесну, но так и не проснулась. Ведь стоило ей чуть упереться, махнуть хвостом, моя жилка лопнула бы, как гнилая нитка. Щука вела себя необычно. Или от старости, или всяких щучьих недомоганий ей надоело жить или… В общем, я не знаю, как все это объяснить.
Тем не менее, я схватил щуку двумя руками, еле поднял и поволок к дедушке на обрыв, весь дрожа от радости и возбуждения, щучий хвост волочился по песку.
– Щука, дедушка! Во какая, видишь!
Старик довольно рассмеялся и сказал:
– Будет теперь на пирог.
– На два пирога, – возразил я.
– Пожалуй, что и на два, – согласился он. – Славная щука, парень.
До сих пор на берегу никого не было, а тут вдруг, как из-под земли, явился старик Олекса и уставился на нашу щуку, пощупал свою белую широкую бороду и высказал:
– Славная, парень, щука. Ты, Иван, отдай мне хоть половину рыбины. Я тебе деньги заплачу. Завтра праздник, а у меня ничего не нарыбачено. Не из чего и пирог загнуть.
– Самим на пирог надо, – сказал дедушка, довольно посмеиваясь.
– Да ведь тут у тебя на три пирога. В сумке вон еще есть рыба.
– Ну так что? И три пирога загнем, – сказал дедушка, глазом не моргнув. – Иди сам лови, у тебя ведь есть ловушек-то много. А у нас ничего нет, да вот нынче с рыбой мы.
– Ловушки есть, да не попадается, так что сделаешь? Тебе вот попалась нынче.
Дедушка, больше ни разу не взглянув на старика, зашагал в деревню, я молча последовал за ним.
– А может, надо было отдать ему половину? – нерешительно сказал я, когда мы немного отошли.
– Много ли он надавал тебе-ка, – недовольно сказал дедушка. – Всю весну рыбачит, без рыбы не живет. Хватит с него, наелся.
Потом уж я говорил бабушке, что, выходит, вроде мы жадные, пожалели рыбы Олексе. Она внимательно посмотрела на меня, улыбнулась и сказала:
– Ну-у, не жадные мы. Есть ведь у него рыба, вчера неводом ездили. Олекса уж без рыбы не живет, не-ет, ни одного дня не живет. Он, буди, жадный, а не мы. Все с рыбой, а только такой щуки, поди, не попадалось. Вот и позавидовал твоей удаче.
Как-то она по-умному так рассудила, что я успокоился насчет дедушкиной жадности. А тот сидел на лавке всем довольный, как будто ни до чего ему и дела нет.
– А помнишь, как ты сторожил пасеку? – вдруг спросил я, усмехнувшись, мол, скажет опять, ничего не помню да ничего не знаю.
– Сторожил как-то, – отозвался он.
Колхозная пасека была в поскотине, рядом с полем клевера. Я хоть и боялся пчел, но все-таки однажды наведался к нему. Дедушка лежал в шалаше кверху бородой и спал. Я подергал его за сапог. Он проснулся и с удивлением уставился на меня:
– Чего?
– К тебе пришел, вот чего.
– Ну-у, – протянул он, как будто не очень обрадовавшись, вытащил из бороды запутавшуюся пчелу и выпустил на волю. – Давай, ложись, отдыхай. Жарко.
Тут же повалился на спину и захрапел. Я обиделся и потихоньку ушел домой, пожаловался бабушке, что дедушка не сторожит пасеку, а спит. Бабушка на мои слова улыбнулась и пошутила:
– Придет медведь за медом, живо разбудит. – И уже без улыбки добавила: – Косил ведь он всю ночь, уходился…
– А-а-а…
Да, славную мы тогда поймали щуку. Я радовался удаче и не знал, что скоро некому уж будет сказать: «А помнишь, дедушка, какую щуку мы поймали на блесну?» И думать не хотел, что когда-нибудь останусь один.
И вот остался. Хочется с ними беседовать, как бывало прежде, а они не отзываются, нет их больше. Но я не верю, что их нет. Поэтому и привертываю на могилы, где шумят елки, растет брусника да чахлая лесная травка. Приду, и вдруг озарит меня, услышу вроде знакомые голоса, увижу неторопливые движенья своих стариков. Бабушка вон топчется у печки, а дедушка сидит на лавке у окошка.
И вот мне кажется, что, пока живу я, есть и они, только их не видно и глуше звучат голоса; как будто о чем-то разговаривают между собой.
Так и хочется спросить: «А помнишь, бабушка, как лен-то мы с тобой дергали да я уснул на снопах?»
Все знаю, померли они, а я уже давно не живу в деревне, но они каждый день являются ко мне все отчетливее и реальнее.
7
Хоть и погромыхивало где-то за рекой, а небо полоскали зарницы, намекая на грозу, однако к ночи все угомонилось, высыпали звезды, пала обильная роса, и новое утро пришло тихое, погожее. Я, оказывается, проспал, как обычно.
Бабушка уже отстряпалась, дедушка чинно сидел у окошка на своем обычном месте, даже бороду причесал, помня о своих именинах.
Стол был уже накрыт холщовой скатертью, посреди лежал большой пирог из нашей щуки, стопа шанег, миска с пряженцами, свежая коврига хлеба.
Бабушка последний раз для порядка заглянула в печь, нет ли там чадящей головни, и прикрыла ее заслонкой.
– Ну что, можно уже садиться за стол? – весело спросил я. – А то, может, успею к реке сходить искупаться?
– Какое тебе в праздник купанье, – ухмыльнулся дедушка.
– А что делают в праздник?
– Празднуют, вино пьют.
– И купаются тоже. А что, бабушка, может, я успею?
– Да уж лучше поди-ка праздновать, – церемонно ответила бабушка. Она вынула из-под фартука старинную, допотопную бутылку вина, горлышко у которой было залито сургучом, и поставила на стол. Дедушка откашлялся, собираясь что-то сказать, но промолчал, поглядывая на бутылку, как на заморскую диковину. Он не пил вина, разве что по таким вот праздникам, как именины. Однако мысль донимала его, он снова откашлялся и вдруг, повернувшись ко мне, спросил:
– Есть ли коровы-то в Москве?
Я удивился такой наивности, пожал плечами, бабушка махнула рукой, мол, не слушай ты его, бестолкового.
– Может быть, и есть где-нибудь, – почему-то замялся я. – Только никто их там не видал.
– И молока не пьют?
– Пьют. Возят молоко. Лучше бы ты не говорил всякие глупости, – вдруг рассердился я. – В зоопарке, например, слон живет. Это мне точно известно. А про коров ничего не знаю.
Дедушка помолчал с минуту, о чем-то соображая, потом спросил:
– Много ли хлеба ест слон?
– Насчет хлеба не знаю. Но, по-моему, слоны едят сено.
– Поди, целый воз съедает за раз? – ухмыльнулся дедушка.
– Пожалуй, – ответил я, не выдержал и рассмеялся.
– Уйдите вы оба, – махнула рукой бабушка, присаживаясь на стул. – Городите, что попало.
– Да ведь праздник, о чем хочешь сегодня можно говорить, – пошутил я. Бабушка осторожно постукивала черенком ножа по сургучу на бутылке.
– Вот эдак же Вася Одноглазый стучал ножом, сбивал сургуч, да горлышко-то у бутылки и отлетело. Ну-ко, ты сам уж давай.