Текст книги "7том. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле"
Автор книги: Анатоль Франс
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 59 страниц)
XXVII. Юная наследница троглодитов
Мои предчувствия оправдались. Радегунда, или, вернее, Жюстина, ибо моя дорогая матушка без долгих размышлений лишила ее покровительства благородной уроженки Тюрингии и перевела под защиту святой с более благозвучным именем, – итак, Жюстина, благополучно водворившись у нас в доме, превратила нашу мирную обитель в какое-то заколдованное жилище. Прошу понять меня должным образом: я вовсе не хочу сказать, что эта простая крестьянка получила от своей крестной матери феи дар покрывать порфиром, золотом и драгоценными каменьями стены тех комнат, которые она прибирала. Вовсе нет, но со времени ее вступления в должность в нашей квартире беспрерывно раздавались какие-то странные звуки: страшный грохот, крики отчаянья, скрежет зубовный и пронзительный хохот. По всему дому разносился отвратительный запах кипящего жира и подгоревшего мяса; грязная вода вдруг растекалась по комнатам, внезапный дым застилал дневной свет и спирал дыхание, паркет трещал, двери стучали, оконные рамы хлопали, занавески надувались, ветер гулял в доме как перед бурей, непонятные зловещие знамения пугали моего отца: чернильница на его столе опрокидывалась, кончики перьев ломались, ламповые стекла лопались каждый вечер. Ну разве это было не колдовство? Матушка говорила, что Жюстина неплохая девушка и что со временем, приложив терпение, можно будет ее обтесать, но что пока она, пожалуй, бьет слишком много посуды. А между тем Жюстина вовсе не была неловкой и неуклюжей. Напротив, она часто удивляла моих родителей своей расторопностью. Но она была дика, порывиста и всегда готова к бою, а так как в ее первобытной душе косная материя оживала, приобретая человеческие чувства и страсти, то эта Дочь троглодитов с Луары вступала в борьбу с предметами кухонной и домашней утвари, словно то были враждебные духи.
Она обрушивалась на самые стойкие металлы. Оконные шпингалеты и водопроводные краны не раз оставались у нее в руках. Словом, возродившаяся в ней душа ее отдаленных предков отдавала ее во власть самого свирепого фетишизма. Впрочем, кому из нас не случалось иногда почувствовать раздражение против неодушевленного предмета, причинившего нам боль или хотя бы оказавшего сопротивление, – против камня, колючки, ветки?
Я следил за ежедневной работой Жюстины с неослабевающим любопытством. Моя милая мама упрекала меня за это, говоря, что я попусту трачу время. Она была неправа: Жюстина интересовала меня своими воинственными замашками и тем, что все ее хозяйственные затеи носили характер опасной и грозной борьбы. Когда, вооружившись половой щеткой и метелкой из перьев, она решительно заявляла: «Пойти прибрать гостиную!» – я шел за ней и наблюдал.
В гостиной стояли диван и широкие кресла красного дерева, предназначенные принимать на своих старых, обитых алым бархатом сидениях пациентов доктора. Обои там были зеленые, с разводами, и на стенах висели две гравюры «Танцующие Оры» [257]257
Оры – женские божества античной мифологии, олицетворявшие время, двенадцать часов дня и ночи.
[Закрыть]и «Сон Наполеона», а также две продырявленные во многих местах картины – два фамильных портрета. Один изображал моего двоюродного деда, очень смуглого, в очень высоком стоячем воротничке, в белом галстуке, закрывавшем подбородок, и с запонками на тоненьких золотых цепочках, а другой – двоюродную бабку с высокой взбитой прической, затянутую в строгое черное платье с узким лифом. Оба портрета, как мне потом рассказывали, были написаны в царствование Карла X [258]258
Царствование Карла X – 1824–1830 годы.
[Закрыть], незадолго до преждевременной кончины их оригиналов, и эти фигуры прошлого навевали на меня глубокую грусть. Но главной роскошью гостиной были бронзовые статуэтки – подарки исцеленных и признательных больных. Каждое из этих произведений искусства изобличало характер дарителя. Одни были приветливы, другие – суровы. Они совершенно не гармонировали друг с другом – ни по размеру, ни по духу. По одну сторону двери, на столике в стиле Буль, стояла маленькая Венера Милосская, отлитая из металла шоколадного цвета. По другую сторону – Флора из дешевой бронзы с улыбкой рассыпала золоченые цинковые цветы. В простенке между окнами восседал «Моисей» Микеланджело, бородатый и неуклюжий. На столах там и сям были расставлены: молодой неаполитанский рыбак, держащий за клешню краба; ангел-хранитель, уносящий на небо маленького ребенка; Миньона, тоскующая по родине; [259]259
Миньона, тоскующая по родине – персонаж романа Гете «Ученические годы Вильгельма Мейстера» (1777–1796), маленькая бродячая арфистка, грезящая о родной Италии.
[Закрыть]Мефистофель с крыльями летучей мыши; молящаяся Жанна д'Арк. И, наконец, Спартак, разорвавший свои цепи, грозно сжимал кулаки на каминных часах.
Вытирая пыль, Жюстина яростно колотила тощей метелкой по картинам и бронзе. Это избиение не приносило особого вреда моему двоюродному деду и моей бабке, видавшим виды; оно не оказывало особого действия и на безыскусственные, округлые формы Венеры и Моисея. Но современной скульптуре приходилось туго. Перья, насильственно вырванные из метелки, находили приют под крыльями ангела-хранителя, между клешнями краба, под мечом Жанны д'Арк, в волосах Миньоны, в гирлянде Флоры, в цепях Спартака. Жюстина терпеть не могла этих «петрушек», как она их называла, и больше всего ненавидела Спартака. Его она била особенно жестоко, так что он даже шатался на своей подставке. Он раскачивался, он страшно кренился, он угрожал упасть на дерзкую и раздавить ее в своем падении. Тогда брови ее хмурились, жилы на лбу надувались, она кричала ему: «Но! Но!» – как, бывало, кричала, загоняя в хлев скотину на ночь, и рассчитанным ударом водворяла его на место.
В этих ежедневных схватках метелка быстро потеряла все свои перья. Теперь Жюстина стирала пыль лишь кожаной ручкой и голой деревяшкой. От такого обращения ангел-хранитель утратил крылья, Жанна д'Арк – меч, молодой рыбак – краба, Миньона – локон волос, а Флора перестала разбрасывать цветы. Жюстину это нисколько не смущало, но иногда, при виде обломков, юная уроженка Турени, крепко держа ручку своей метелки, впадала в задумчивость и бормотала с грустной улыбкой:
– Экие они неженки, эти петрушки!
XXVIII. Жить тысячью жизней
Общество Жюстины доставляло мне большое удовольствие, а по мнению матушки, даже и чрезмерное. Задумываясь над тем, почему мне нравилось проводить время с Жюстиной, я нахожу тому много причин, свидетельствующих о моей невинности и бесхитростности. Детская доверчивость, потребность в дружбе, веселый и смешливый нрав, природная доброта – все это влекло меня к Дочери троглодитов. Но она привлекала меня и по менее похвальным мотивам. Я считал ее глуповатой, или, как выражалась Мелани, придурковатой, тупой и уж, конечно, менее сообразительной, чем я сам. Поэтому в ее присутствии самолюбие мое получало живейшее удовлетворение. Я охотно поправлял и наставлял ее и, пожалуй, не выказывал при этом чрезмерной снисходительности. Кроме того, я был большим насмешником, а она доставляла мне немало поводов для насмешки. Словом, жадно стремясь к славе, я рисовался перед ней своим превосходством и давал ей возможность восхищаться моей особой.
Я силился блистать перед ней до тех пор, пока не заметил, что она и не думает восхищаться мною, а, напротив, считает меня глупым, бестолковым, непонятливым мальчишкой, некрасивым и слабым. Но каким же образом мне стали известны чувства, столь не похожие на те, какие я в ней предполагал? Ах, боже мой, да очень просто – она сама высказала мне их. Жюстина отличалась суровой откровенностью. Она сумела дать мне понять, – и я вынужден был примириться с этим, – что она отнюдь не восхищается мною. В похвалу себе я должен сказать, что это ничуть меня не рассердило и я вовсе не стал меньше любить Жюстину. Я усердно искал объяснения такой странной характеристики, и мне удалось его обнаружить, ибо, что бы там ни думала обо мне Дочь троглодитов, я все-таки не был глуп. Сейчас я расскажу, в чем тут было дело на мой взгляд. Прежде всего Жюстина видела, что я худ, тщедушен, бледен и далеко не так красив и не так крепок, как ее брат Сенфорьен, который был на год моложе меня, но более развит физически. Она же полагала, что ум мальчика заключается в его силе, крепости, ловкости и смелости. И я не собираюсь с ней спорить. Далее, – и это может с первого взгляда показаться удивительным со стороны девушки, не знающей даже грамоты, – Жюстина считала меня невеждой. Я отлично видел, хоть она мне ничего не говорила, что ее удивляет, как это я в мои годы не имею понятия о нравах животных и о таких явлениях природы, которые были уже давно известны ее брату Сенфорьену. Мое неведение в некоторых вопросах казалось ей смешным, потому что, будучи невинной девушкой, она вовсе не была наивной и не слишком почитала наивность. И, наконец, несмотря на то, что ей случалось иногда «надрывать животики со смеху», употребляя ее собственное выражение, она считала, что только дурачок может смеяться без причины, как это делал я. По ее мнению, это доказывало, что я плохо знаю жизнь, которая далеко не смешна, и что у меня «сердце как камень». Вот те доводы, на основании которых Жюстина сделала свое заключение, начисто отказав мне в уме. И право же, они не так уж несостоятельны, хотя, в общем, я был мальчиком, способным многое понять. Однако некоторые мои поступки действительно могли озадачить кого угодно.
Я мог бы привести немало тому примеров. Вот один, который, если не ошибаюсь, восходит к первым дням пребывания Жюстины в нашем доме.
В гостиной с розовыми бутонами стояли на этажерке маленькие иллюстрированные книжечки в зеленых переплетах, которые моя дорогая матушка иногда давала мне читать. Это был «Друг детей». Рассказы Беркена [260]260
Беркен Арно (1747–1791) – французский писатель, автор сборников нравоучительных и слащавых рассказов для детей – «Друг детей».
[Закрыть]переносили меня в старую Францию и знакомили с нравами и обычаями, совсем не похожими на наши. Так, например, там была повесть о десятилетнем дворянине, который носил шпагу и слишком часто обнажал ее, поссорившись с деревенскими мальчишками. Но однажды вместо шпаги он вынул из ножен павлинье перо, которое вложил туда его мудрый наставник. Вообразите его смущение и неловкость. Урок пошел ему на пользу. Он перестал быть заносчивым и сердитым. Эти старые истории казались мне вечно новыми и трогали до слез. Помнится, как-то утром я прочитал рассказ о двух жандармах, умиливших меня своей самоотверженностью и добрыми делами. Они принесли какое-то радостное известие, не помню какое именно, в семью бедных крестьян, и те предложили им поужинать с ними. Так как в лачуге не было тарелок, добрые жандармы ели мясо прямо на ломтях хлеба. Этот поступок показался мне таким благородным, что за завтраком я решил последовать их примеру. И, несмотря на справедливые возражения матушки, я упорно ел баранье рагу на куске хлеба. Я весь перемазался в соусе, матушка побранила меня, а Жюстина смотрела на меня с состраданием.
Этот случай незначителен. Он напоминает мне другой случай, в таком же роде и не более значительный, который, однако, я приведу здесь, ибо в моем повествовании мне важна не пышность, а правда.
Я читал Беркена, читал и Буйи. Буйи, не такой старинный, как Беркен, был не менее трогателен. Он познакомил меня с юной Лизой, которая через своего ручного воробья посылала г-же Гельвециус записочки, прося о помощи для одного несчастного семейства. Юная Лиза возбудила во мне нежную и даже пылкую симпатию. Я спросил у моей милой мамы, жива ли еще Лиза. Мама ответила, что сейчас она была бы уже очень стара. Потом я увлекся маленьким сиротой, которого Буйи изображает в самом привлекательном виде. Он был очень несчастен, не имел пристанища и ходил в лохмотьях. Некий старый ученый приютил его и дал работу в своей библиотеке. Он отдавал ему свою старую теплую одежду, которую приходилось лишь немного переделывать. Вот это последнее обстоятельство поразило меня больше всего! Мне страстно захотелось одеться в старое мужское платье, подобно маленькому сиротке из рассказа Буйи. Я просил его у отца, просил у крестного, но они только смеялись надо мной. Однажды, оставшись один в квартире, я раскопал в шкафу сюртук, показавшийся мне достаточно старым. Я надел его и подошел посмотреть на себя в зеркало. Он волочился по полу, а рукава совершенно закрывали мне руки. Пока что беда была невелика. Но, помнится, для большего соответствия с рассказом я сделал в сюртуке кое-какие переделки с помощью ножниц. Эти переделки дорого обошлись мне. Тетя Шоссон, не долго думая, приписала мне по этому случаю извращенные наклонности. Моя дорогая матушка упрекнула меня за «вредную склонность к обезьянничанию», как она неправильно это называла. Люди не понимали меня. Я хотел поочередно быть жандармом, как у Беркена, сиротой, как у Буйи, хотел преображаться в разных людей, жить тысячью жизней. Я не мог противиться горячему желанию выйти из своей оболочки, стать другим, многими другими, всеми другими, – если возможно, всем человечеством, всей природой. От всего этого у меня до сих пор осталась довольно редкая способность легко перевоплощаться, проникать в чужую душу, хорошо, порой даже слишком хорошо понимать чувства и доводы противника.
Этот последний случай окончательно убедил Жюстину в том, что я идиот. А вскоре молодая уроженка Турени начала смотреть на меня как на опасного идиота.
Когда я познакомился с историей крестовых походов, высокие подвиги христианских баронов воспламенили мою душу восторгом. Ведь это похвально – желать подражать тому, чем восхищаешься. Чтобы как можно более походить на Годфрида Бульонского [261]261
Готфрид Бульонский – французский феодал (1058–1100), возглавивший первый крестовый поход. Впоследствии король Иерусалима.
[Закрыть], я соорудил себе воинские доспехи и каску из картона, на которые наклеил «серебряную» бумагу от плиток шоколада. И если мне возразят, что такое одеяние больше похоже на гладкие доспехи XV века, нежели на кольчугу XII и XIII веков, то я смело отвечу, что многие знаменитые художники позволяли себе в этом отношении еще и не такие вольности. Впрочем, главной составной частью моего вооружения, как это, увы, станет ясно из дальнейшего, являлась обоюдоострая секира, вырезанная из картона и прикрепленная к палке от старого зонта. Снарядившись таким образом, я взял приступом кухню, представлявшуюся мне Иерусалимом, и нанес несколько сильных ударов секирой Жюстине, которая растапливала плиту и, сама того не зная, олицетворяла в моих глазах «нечестивых». Воспламенявшая меня вера удвоила мои силы. Жюстина, девица не из слабеньких и даже «дюжая», как она сама о себе говорила, преспокойно выдержала бы нападение, если бы мое обоюдоострое оружие не зацепило ее за чепец. Между тем этот чепец являлся для молодой крестьянки вещью бесконечно драгоценной, и не только из-за его изящного фасона и богатой кружевной отделки, но по причинам таинственным и глубоким, – быть может, как эмблема ее деревни, как символ родины, как отличительный знак девушек родного края. Она считала его священным; она считала его неприкосновенным. И вот он святотатственно сорван с ее головы! Она слышит треск рвущейся материй. И тем же ударом я совершил нечто еще более ужасное: я растрепал прическу Жюстины. Для Жюстины же порядок, в котором были уложены волосы на ее голове, являлся ненарушимым. Она со свирепой стыдливостью следила за тем, чтобы ничто, даже рука матери, даже дуновение ветерка, не потревожили строгой симметрии, кстати сказать, довольно безобразной, ее прилизанных прядей и куцых косичек. Никогда, ни при каких обстоятельствах, никто не заставал ее непричесанной – ни во время болезни, когда она полтора месяца пролежала в постели и матушка ежедневно приходила ухаживать за ней, ни в ту страшную ночь, когда закричали «пожар!» и когда при свете луны, на глазах у привратника, она выбежала во двор босая и в одной рубашке, но причесанная так же гладко, как обычно. В сохранении незыблемости своей прически она видела залог своей чести, славы и добродетели. Один выбившийся волосок означал позор. Под яростным ударом, обрушившимся на ее чепец и волосы, Жюстина задрожала и обеими руками схватилась за голову. Она не хотела верить своему несчастью. Трижды ощупала она затылок, прежде чем убедилась, что чепец разорван, а прическа осквернена. Приходилось сдаться перед очевидностью. В кружеве зияла дыра, в которую можно было просунуть палец, а из пучка выбилась прядь волос длиной и толщиной с крысиный хвост. Тогда мрачная скорбь охватила душу Жюстины. Несчастная крикнула:
– Я ухожу!
И, не требуя удовлетворения за невозместимую обиду, не делая бесплодных упреков, не удостоив меня ни взглядом, она вышла из кухни.
Матушке стоило неимоверных усилий уговорить ее отменить свое решение. И, конечно, Дочь троглодитов ни за что не надела бы вновь свой фартук, если бы, поразмыслив, не пришла к выводу, что ее юный хозяин поступил так скорее по глупости, чем по злобе.
XXIX. Мадемуазель Мерэль
В те времена на прекрасной набережной Малакэ царила, как мне кажется, какая-то особая радость жизни, какая-то задушевная интимность между живыми существами и вещами, тот особый изящный уют, какого теперь уже не существует. Тогда, если я не ошибаюсь, люди были как-то ближе друг к другу, а может быть, это моя детская доброжелательность сближала их между собой. Как бы там ни было, но по утрам во дворе моего родного дома можно было видеть, как его владелец, г-н Беллаге, в греческом колпаке и в клетчатом халате, мирно беседует с г-ном Мореном, привратником соседнего дома и служителем палаты депутатов. И тот, кто не видел их, пропустил прекрасное зрелище, ибо эта пара олицетворяла весь государственный порядок, торжественно открывшийся Тремя Славными Днями, Впрочем, беда поправима: можно сотни раз найти эти два персонажа на литографиях Домье. Итак, все были знакомы друг с другом, и в три часа дня матушка, сидя за своим шитьем у окна, украшенного горшком резеды, говорила, поглядывая на застекленный подъезд:
– Вот мадемуазель Мерэль идет давать урок грамматики внучке господина Беллаге. Мадемуазель Мерэль очень мила, и у нее отличные манеры.
И все сходились на том, что мадемуазель Мерэль умеет себя держать и что она всегда хорошо одета. Если я не послежу за собой, описывая ее туалет, то невольно нарисую теперешние платья. Пожалуй, все мы таковы: по мере того как время уходит, мы начинаем мысленно одевать в современные костюмы тех молодых женщин, которых видели давным-давно. То же происходит и на сцене. Когда даются в новой постановке пьесы десяти, пятнадцати или двадцатилетней давности, костюмы героини подгоняют к моде сегодняшнего дня. Но у меня есть чувство истории и любовь к старине. Поэтому я воздержусь от этого омолаживания, искажающего лицо эпохи, и скажу, что мадемуазель Мерэль, которой тогда было лет двадцать шесть – двадцать семь, носила рукава с буфами и что юбка у нее, в отличие от нынешних, шла расширяясь книзу. Она стягивала на груди кашемировый шарф, а талия у нее была, как говорится, осиная. Забыл сказать, что длинные локоны золотыми завитками обрамляли ее щечки и что на голове она в зависимости от времени года носила либо бархатную, либо итальянской соломы шляпку, которая была похожа на капор и выдавалась вперед, совершенно скрывая ее профиль. Словом, она одевалась по моде.
Итак, мне было в то время восемь лет. Познания мои были невелики, но усвоены твердо – я получил их от матушки. Они заключались в уменье читать, писать и считать. Говорят, что для своего возраста я был довольно силен в правописании, за исключением тех мест, где встречались причастия. Моя матушка с детства питала такой страх перед причастиями, что так никогда и не смогла избавиться от него. Поэтому она тщательно избегала водить меня по тем стезям грамматики, где сама опасалась заблудиться. Моя дорогая матушка, только она одна, по своей доброте, считала, что я не глуп. В глазах всех остальных людей, включая моего отца и няню, я был довольно ограниченным ребенком. В действительности же я обладал известным умом, но только ум этот сильно отличался от ума других детей. Он был более отвлеченным и, обращаясь на более разнообразные и более разнородные предметы, казался менее устойчивым, менее твердым. Мои родители находили, что я еще слишком мал и слишком слаб здоровьем для поступления в пансион, и справедливо считали начальные школы нашего квартала грязными и неуютными. Особенно неприятное впечатление произвело на моего отца то, что он увидел в училище на улице Марэ-Сен-Жермен: в темной от чернил и пыли комнате, грязной и зловонной, перед кафедрой учителя стояли на коленях с дюжину ребятишек в ослиных колпаках, а сам учитель, толстяк апоплексического сложения, задыхаясь от ярости и жира, грозил розгами остальным детям – тридцати маленьким сорванцам, которые, смеясь, плача и вопя одновременно, швырялись чернильницами, ранцами и учебниками.
При таком положении дел матушка задумала пригласить мне в преподавательницы мадемуазель Мерэль, самое мадемуазель Полину Мерэль. План этот был грандиозен и труден. Мадемуазель Мерэль давала уроки лишь в знатных семьях или в семьях купающихся в золоте буржуа. Она посещала только богатые или аристократические дома. Ей покровительствовал старик Беллаге, владелец нашего дома, богатый финансист, выдававший своих дочерей за Виллерагов и за Монсеглей, и было сомнительно, чтобы она согласилась заниматься с сыном скромного врача этого квартала. Ибо отец мой был беден, а его нелюбовь получать плату за визиты отнюдь не способствовала его обогащению. Не говоря уже о том, что от природы он был мечтателем, склонным к размышлению и созерцанию, и в думах о судьбах человечества проводил то время, которое, при меньшей одаренности, мог бы употребить на заботы о собственном благосостоянии. Словом, доктор Нозьер был богат лишь мыслями да чувствами. Тем не менее матушка, непременно желавшая добиться для меня уроков мадемуазель Мерэль, попросила поговорить с ней г-жу Монте, кассиршу из лавки у церкви св. Фомы; она лечилась у моего отца и считалась близкой подругой г-жи Мерэль-матери. Эта благочестивая вдова постоянно ходила с плетеной волосяной сумкой и казалась служанкой своей дочери. Говорю о ней только понаслышке, так как никогда ее не видел. По ходатайству г-жи Монте молодая учительница согласилась ежедневно заниматься со мной от часа до двух.
– Пьер, завтра мадемуазель Мерэль даст тебе первый урок, – сказала мне матушка с затаенной радостью, в которой сквозила некоторая гордость.
Услышав эту новость, я лег спать в таком возбужденном состоянии, что минут десять по меньшей мере не мог заснуть и, кажется, видел во сне мадемуазель Мерэль.
Наутро матушка заставила меня одеться тщательнее обыкновенного, причесала и напомадила мне волосы, а потом я еще и сам добавил помады. Я даже вымыл бы еще раз руки, не знай я по опыту, что это бесполезно и что руки у маленьких мальчиков, как ни старайся, всегда бывают грязные.
Мадемуазель Мерэль пришла в назначенный час. Она пришла, и вся квартира сразу наполнилась ароматом гелиотропа. Матушка провела нас обоих в маленькую гостиную с розовыми бутонами, смежную с ее спальней. Она усадила нас за круглый столик красного дерева и, сказав, что никто нам мешать не будет, удалилась.
Мадемуазель Мерэль немедленно открыла крошечный портфель из русской кожи, вынула оттуда почтовую бумагу, ручку, сделанную из иглы дикобраза, с серебряным шариком на конце, и принялась писать. Она писала очень быстро, лишь изредка отрываясь, чтобы с улыбкой посмотреть на потолок или чтобы приказать мне читать басни Лафонтена, случайно оказавшиеся на столе. Так прошел первый урок, и когда матушка спросила у меня, хорошо ли я поработал с мадемуазель Мерэль, я ответил, что хорошо, не вполне ясно сознавая, что солгал.
На следующий день, заняв свое место у столика, моя учительница снова порекомендовала мне заняться изучением одной из басен, а сама опять принялась писать, словно в каком-то экстазе. По временам она останавливалась, как бы ожидая вдохновения, и когда ее прекрасные глаза случайно задерживались на мне, лицо ее выражало спокойное и ласковое безразличие. Так прошел и третий урок, так же и все последующие. Я пожирал ее взглядом. В продолжение тех трех четвертей часа, что длился урок, я упивался светом ее глаз. Эти глаза казались мне поразительным чудом. И даже теперь, после стольких лет, я думаю, что это и в самом деле было чудо. Они напоминали пармские фиалки, и длинные ресницы прикрывали их своей тенью. Я не забыл ни одной черты этого хорошенького личика. У мадемуазель Мерэль были слегка открытые ноздри, розовые внутри, как у котенка. Углы рта немного загибались кверху, и на верхней губе виднелся тонкий пушок, в котором мои детские глаза, увеличивавшие, как лупа, различали даже крошечные, едва заметные волоски. Досуг, предоставляемый мне моей учительницей, я употреблял вовсе не на то, чтобы читать басни Лафонтена, как она мне советовала, а на то, чтобы созерцать ее и пытаться угадать, какого рода письма она могла писать. И я приходил к выводу, что то были любовные письма. Я не ошибался, если не считать того обстоятельства, что у меня и у мадемуазель Мерэль было в то время неодинаковое представление о любви. Затем я спрашивал себя, какого рода лицам она их пишет, и воображал, что она писала их ангелам, живущим в раю. Это предположение казалось не слишком правдоподобным даже и мне самому, зато оно избавляло меня от мук ревности.
Никогда мадемуазель Мерэль не обращалась ко мне ни с одним словом. Звук ее голоса я слышал только тогда, когда она перечитывала вслух, порой с тихой грустью, а порой с бурной веселостью, некоторые из только что набросанных ею фраз. Я не мог уловить их смысла. Однако мне помнится, что в них говорилось о цветах и птицах, о звездах и о плюще, который умирает у того дерева, вокруг которого обовьется. И ее гармоничный голос затрагивал самые глубокие струны моего сердца.
Моя дорогая мама, относившаяся к причастиям с каким-то поистине суеверным страхом, время от времени спрашивала меня, дошел ли уже я с моей учительницей до этого места грамматики, бывшего, по ее мнению, самым запутанным и самым трудным, особенно в части, касавшейся различия между отглагольным прилагательным и причастием настоящего времени. Я отвечал уклончиво, и мои ответы ее огорчали, вызывая сомнение в моей сообразительности. Но мог ли я сказать ей, что все, чему учила меня мадемуазель Мерэль, были ее глаза, губы, ее белокурые волосы, ее аромат, ее дыхание, легкий шелест ее платья и шуршанье пера, бегающего по бумаге?
Я не мог вдоволь наглядеться на свою учительницу. Я особенно восхищался ею, когда, перестав писать, задумавшись, она подносила к губам серебряный шарик своей ручки. Впоследствии, увидев в неаполитанском музее помпейский медальон, изображавший поэтессу или музу, которая точно так же держит у губ стилос, я весь затрепетал при воспоминании о восторгах моего детства [262]262
Очевидно, музу. Однако в этом самом музее есть другая помпейская картина, изображающая жену булочника Прокула, которая точно так же держит свой стилос и расходную книгу. (Прим. автора.)
[Закрыть].
Да, я любил мадемуазель Мерэль, и что привлекало меня в ней почти так же сильно, как ее красота, это ее равнодушие. Это равнодушие было безграничным и божественным. Моя учительница никогда не говорила со мною, не улыбалась мне. Ни разу я не слышал от нее ни одного слова похвалы и ни одного слова укоризны. Возможно, что, получи я от нее хоть малейший знак благоволения, очарование было бы нарушено. Но за все десять месяцев, что продолжались ее уроки, она не проявила и тени интереса к моей особе. Иногда, с невинной смелостью своего возраста, я пытался поцеловать ее, я гладил рукой ее золотистое, блестящее, как птичьи перья, платье, я пробовал взобраться к ней на колени. Она отстраняла меня, как отстраняют маленькую собачонку, не удостаивая ни упреком, ни выговором. И, чувствуя ее недоступность, я редко давал волю таким порывам. Почти все то время, какое я проводил вблизи нее, я пребывал в состоянии блаженного и почти полного отупения. Восьми лет от роду я познал, что счастлив тот, кто, перестав мыслить и понимать, углубляется в созерцание прекрасного, и мне открылось, что безграничное желание, не знающее ни страха, ни надежды, и притом бессознательное, дарит душе и чувствам совершенную радость, ибо в нем самом заключается полное довольство и полное удовлетворение. Но все это я совсем забыл в восемнадцать лет и так никогда и не смог полностью восстановить в себе это чувство. Итак, я неподвижно сидел перед ней, подперев кулаками щеки и широко раскрыв глаза. А когда наконец я выходил из своего экстаза (ибо все-таки я иногда выходил из него), это пробуждение души и тела выражалось у меня в том, что я начинал толкать ногой стол или мазал чернилами басни Лафонтена. Одного взгляда мадемуазель Мерэль было довольно, чтобы вновь погрузить меня в блаженное оцепенение. Этот взгляд без ненависти и без любви усмирял меня в одну секунду.
После ее ухода я становился на колени перед ее стулом. То был маленький палисандровый стул в стиле Луи-Филиппа, с претензией на готику. Спинка у него была стрельчатая, а мелкая вышивка сиденья изображала болонку на красной подушке, и этот стул казался мне, когда на нем сидела мадемуазель Мерэль, чудеснейшей вещью в мире. Но, говоря откровенно, мое созерцательное настроение длилось недолго, и я выходил из комнаты с розовыми бутонами вприпрыжку, крича во все горло. Впоследствии матушка рассказывала мне, что никогда я не был таким буяном, как в тот период, и, судя по семейным преданиям, я соперничал с Жюстиной по части разрушений. В то время как юная служанка разливала на кухне потоки воды, я поджигал зеленый абажур с китайцами, который так любил мой отец и который был у нас в доме с незапамятных времен. Иногда нас с Жюстиной объединяло какое-нибудь общее бедствие, как, например, в тот день, когда мы вместе, с бутылками в руках, кубарем скатились с лестницы, ведущей в винный погреб, или в то трагическое утро, когда, дружно поливая цветы на выступе окна, мы уронили лейку на голову г-на Беллаге. И как раз в этот период я с наибольшим пылом расставлял на столе в столовой армии оловянных солдатиков и посылал их в самые кровопролитные сражения, невзирая на протесты торопившейся накрывать к обеду Жюстины, которая, после моих упорных отказов убрать воинов в ящик, сгребала побежденных и победителей в одну кучу и уносила их в фартуке, не обращая внимания на мои вопли. В отместку я прятал рабочую шкатулку Жюстины в кухонную печь и изощрялся в способах заставить это бесхитростное создание «побеситься». Словом, я был ребенок как ребенок, мальчик как мальчик, живой и жизнерадостный маленький зверек. И тем не менее мадемуазель Мерэль имела надо мной непреодолимую власть, и в ее присутствии я подпадал под ее чары совсем так, как это описано в арабских сказках.
И вот однажды, после десяти месяцев этого колдовства, матушка сообщила мне во время обеда, что моя учительница больше не будет ходить к нам.
– Мадемуазель Мерэль сегодня сказала мне, – продолжала матушка, – что ты уже сделал достаточные успехи и сможешь поступить в коллеж к началу занятий.