355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Иванов » За рекой, за речкой » Текст книги (страница 3)
За рекой, за речкой
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 00:39

Текст книги "За рекой, за речкой"


Автор книги: Алексей Иванов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

Нет, Борька умирать не хотел. Умереть так, что больно будет, что никто не узнает, не увидит этого – так никак нельзя умирать. Иногда-то он и хотел, особенно от обиды на взрослых, или от того, что никто его не понимает: но сделать так, чтобы это случилось по Борькиному желанию и чтобы он после мог видеть, как все его жалеют, – такого Борьке хотелось. Но – никак не сейчас.

А сейчас ему лучше ни о чем не думать, не знать ничего. И правда, кто идет по пятам – знать не надо. Может, отстанет, и все будет в порядке. А узнаешь вдруг и он окажется страшнее, чем вообразил его себе, – тогда уж совсем…

Ему теперь думалось, что бежать неизвестно от кого – самое худое: так ненадолго его хватит. Надо как-то узнать, кто за ним гонится. Тогда можно будет, наконец, решить, как быть дальше.

Борька заставил себя остановиться, повернуться назад, вглядеться в дорогу. Придав голосу, сколько можно было, твердости и подобия беззаботности, крикнул:

– Эй, кто там?

В ответ – молчание.

– Чего жжулился-то? Все равно вижу…

Снова – тишина.

Борька стоит, не шевелясь, не обнаруживая себя ни звуком, набирается сил. Оттуда – ни шороха. Значит, и тот замер и тоже отдыхает. Хочется переступить неловко поставленной ногой, перевести дыхание, стереть пот, чтобы не разрывало кожу на лбу, но он крепится и ждет, ждет в надежде и в то же время в страхе, что и тому уже невтерпеж стоять неподвижно и беззвучно, что вот-вот он обнаружит себя.

Тот оказался терпеливее – Борька не выдержал, переставил онемевшую ногу. Под валенком скроботнуло, а с той стороны – тишина. Борька сделал несколько шагов, пятками вперед. Под ногами – скроб-скроб, а там – ни звука. Так, задом наперед, стараясь не шуметь, мало-помалу удалялся он от замершего «кого-то». Потом повернулся и пошел, как обычно ходят люди, но поминутно замирая, оглядываясь. Кроме шума своих шагов, он больше ничего не слышал и как-то незаметно для себя стал ухватываться за сладкую догадку: сзади вообще никого не было, а шаги – это его шаги или эхо его шагов.

Теперь, пытаясь хоть чуть-чуть позабыть о своем страхе, хитрил Борька сам с собой: сам знал, что хитрил, да делать было нечего. Надо вспомнить о чем-то постороннем, радостном, и тогда будет хорошо. Знал он, что стоит вечером после страшной сказки заставить себя повспоминать о чем-нибудь приятном и уснуть с этими воспоминаниями, то будут сниться не страшные сны, а такие же светлые, как то, о чем вспомнил. Правда, редко так получалось. Бывало, что во сне страшная сказка перебарывала все хорошее, и Борька метался и кричал по ночам. Однажды Борьке приснилось даже, как его убили. Они с Мишкой попали в плен, и повели их расстреливать. Мишка почему-то знал, что его-то не тронут, а Борьке нашептывал, чтобы и он не боялся, потому что может быть осечка. Но винтовка выстрелила. Боли Борька не почувствовал, однако упал, – так ведь положено. Лежит и думает, что вот он уже мертвый, но почему-то не может думать об этом. Потом он почувствовал: его тело взяли и бросили в большой котел, как на скотном дворе в водогрейке. На дне котла была гороховая каша, и Борька стал месить ее ногами, стараясь раздавить в ней все непроверенные горошины. Каша выдавливалась меж пальцев босых ног, горошины впивались в подошвы, и не хватало сил размять их. Пот лил с Борьки ручьями, булькал в котле, прибывал, пенясь и обжигая ноги, мутным гороховым супом… А Мишка, живой и невредимый, перегнувшись через край котла, оглушительно шептал Борьке на ухо, что все так и умирают…

Вот и сон в руку: Мишка отогревается уже, наверно, сидя на печи, или лопает горячий суп. Шли бы сейчас вместе – черт бы им не брат. Борька никогда, до самой этой ночи, не думал о Мишке плохо, совсем плохо, хотя бывало меж ними всякое: и обиды, и драки, и почти беззлобная месть. Но все это прощалось и забывалось гораздо скорее, чем заживали синяки и рассасывались шишки. Теперь-то – другое дело, теперь-то у Борьки руки чешутся заново перессориться и передраться…

Вот сейчас бы Борька встал на свои лыжи и единым духом промахнул бы этот лес, да нет у него теперь лыж, – стоят с прошлой зимы в сенях за ручным жерновом. У левой лыжи сломан нос, И в таком неподходящем месте сломан, что кто ни брался починить, – хватало на одну упряжку. А сломал-то Мишка. Теперь Борьке яснее ясного, что не нечаянно он это сделал, – нарочно, из зависти. Съехал с горушки, за куст, а вернулся, прыгая на одной лыжине. Где там можно было сломать? И горушка-то пологая и маленькая, как завалина у избы, и лыжня наезженная, и ни коряг, ни трамплина. Тысячу раз ездили – хоть бы что, а тут – на тебе… До Борькиных лыж, привезенных теткой из города, – магазинных, легких, звонких, пролакированных – вся деревенская ребятня каталась на тяжелых самоделках – досках от бочек да проструганных сосновых огонотках с загнутыми под паром носами. И у Зуба были лыжи, как у всех, но чуть полегче, потому что его батька столяр. Мишка – хват парень, он привык, чтоб ему завидовали и ходили вокруг него на задних лапках. У него и ящик на березовых полозках, и «снегурочка», одна, правда, и палки с вересковыми кольцами. Конечно, завидовали ему, выпрашивали прокатиться хоть раз. А он не даст, пока что-то не выторгует. И вдруг – у Зуба никто ничего не просит, потому что у Борьки – лыжи-самокаты. Но не вся деревня успела их обновить. Очередь на Зубе остановилась… Снова ребятишки вьются вокруг Зуба.

Одинокий отважный путник, каким представлял себя Борька, отмеривал и отмеривал ночную колею, а сам как бы и не участвовал в ходьбе. Делали это сейчас только ноги, и дорогу видели только ноги. Припоминая, пристраивая одно к одному, как буковка к буковке, когда составляется слово, потом другое, потом третье, пока не получится складное предложение, обижаясь на Зуба до такой степени, что губы начинали противно и жалко подрагивать и ползти в сторону, негодуя до того, что непроизвольно сжимались кулаки в просторных варежках, а левое плечо немного подавалось вперед, Борька забыл о страхе, о волках и разбойниках. Что он побьет Зуба – это ясно. Ребята увидят, как Зуб, побитый, расквасится и запросит прощения, и поймут, что не Зуб им друг, хоть и много у него всякого барахла, а он, Борька, у которого теперь и лыж-то нет, но который не побоялся волков в темном лесу и поколотил этого прожженного хитруна. Нет, он его не простит, пусть хоть на колени становится – предателей не прощают. Зубу должны дать взбучку еще и дома. Как же иначе, – бросил товарища. И в школе узнают обо всем, и Зуба отсадят с Борькиной парты. Нет, Зуба оставят на старом месте, Борьке же, как настоящему человеку, Анна Дмитриевна предложит занять лучшее место в классе – на самой задней парте, у окна.

Борька неожиданно поскользнулся. Не успев толком выставить руки, он плашмя грохнулся на раскатанную колею, сверху стукнуло его чем-то тяжелым, придавило лицом к заледеневшему снегу. Борька ждал второго удара, не решаясь вскочить на ноги, желая так втиснуться в дорогу, чтобы она прикрыла его своим плотно сбитым панцирем.

Дорога не прятала, но и второго удара не было. Борька разжмурил глаза и скосил их, откуда стукнуло. И увидел перед самым носом свою полевую сумку. «От, пуганая ворона, – шепотом радостно обозвал себя Борька. – Своей сумки испугался». Когда он падал, сумка со спины перепрыгнула на голову.

Дальше дорога будет вползать на взгорок, спускаться в Николкин ручей, метров четыреста – низинным густым чернолесьем, а там – поле своей деревни. В этом месте издавна все называлось Николкиным: ручей, пожня, нива, старое пепелище – потому что когда-то жил здесь хутором дедко Николка. С кем-то он враждовал, несколько раз горел, говорят, как-то не по-хорошему помер, а бабка Матрена прибавляла еще, что и закрайки эти стали нечистыми. Борьке бы сейчас, как во сне бывает, оттолкнуться от земли, замахать руками да полететь выше деревьев.

В пойму ручья Борька не шел, а опускался, ощупывая ногами дорогу. На том берегу ручья стоит старая корявая береза с обрубленными дорогой корнями. Дорогу каждое половодье размывает ручей, она мало-помалу оседает, обрывая под березой землю и обнажая корни. Где корни, там и сейчас нет снега, там чернильная тьма – самое подходящее место прятаться, подстерегая… Борька опасается смотреть в ту сторону, потому что глянешь туда – встретишься с «ним» глазами, и «он» все поймет, и тогда уж – все… А так, может, и пропустит его, маленького…

Остатком чернолесья Борька бежал что есть духу.

Темнота разомкнулась разом, в глазах заплясали яркие стада с тысячами искринок – светился старый наст на полевых взлобышках, уберегшийся для игры со светом от недавно выпавшего и сдутого ветром в низины тусклого снега. Над головой, в небе, тоже все светилось и искрилось, и висела круглая ярко-белая луна. В горле першило от жадно захватываемого ртом колючего, как искринки наста, воздуха. Борька стоит, крутит головой, задирает ее уже в который раз к небу и удивленно-радостно думает о том, что за всю дорогу он первый раз увидел небо, что как быстро разъяснело, что завтра, еще до обеда, мороз отпустит, припечет солнце, и случится, пожалуй, первая неслышная февральская капель.

За пригорком появились тускло-красные, прижмуренные от лунного и снежного сияния огоньки деревни. Борька прищурил глаза, и сотворилось самое чудное сиянье: через каждый огонек вверх-вниз заскользили длинные радужные лучи, засоединялись такими же радужными круговинами. Он представил, как мать ласково усадит его за стол и нальет ему полную миску щей со свининой, как старший брат Витя будет украдкой с гордостью посматривать на него, неспешно хлебающего после долгой и опасной дороги. Он, пожалуй, завтра же простит Мишку Зуба и скажет ему, что трусить не надо, тогда волки и в жисть не подойдут. И он, Борька, наверно, теперь уж каждый раз будет ходить из школы пешком…

* * *

Горбатая тропинка легко, бесшумно донесла Борьку до крыльца. Некрашеные ступеньки были высветлены лунным сиянием, и Борьке жалко стало ступать на эту белизну. Еще ему хотелось бесшумно прокрасться крыльцом и сенями, распахнуть дверь и крикнуть в избу переполошно: «Здорово ночевали!» Но в сенной темноте он совсем неожиданно наткнулся на Витю. Тот схватил Борьку в охапку, вынес на крыльцо.

– Ну, бродяга! Жив-здоров?! – осматривая, чуть ли не ощупывая Борьку, радостно, приглушенным голосом говорил Витя и цыкал на открывшего было рот брата. – Тихо! Не шуми. Пошли-ка с крыльца-то, чтобы не слышно было…

Они стояли уже на тропинке, и Витя, помрачнев, снова зачастил:

– Держись, Борька. Ох и влетит тебе… Сам шкодишь, да еще и Мишку Зуба втравливаешь. Он отцу все рассказал… Как ты его в интернате за полы держал, как грозил ему… Мать – сразу за лошадью, в конюшню, батя – останавливать ее. Никуда, мол, не денется, шкодливая задница всегда к ремню приходит. Ишь, говорит, стервец какой, переживай тут из-за него.

Борька хотел сказать, что не так все было, да не успел: Витя был уже у соседней избы и кричал оттуда:

– Я – за матерью, чтоб распрягала…

– Явился, неслух посадский, – недобро-спокойным голосом сказал отец, когда Борька, враз оробев, протиснулся в дверь.

Отец сидел на скамье у стола, рядом лежал загодя приготовленный ремень.

– Ну, раздевайся. Сегодня суббота, день банный. – Отец тяжелыми глазами следил, как Борька обколачивал у порога валенки, как снимал и вешал на гвоздь пальто. – Штаны-то тоже снимай.

Борька вцепился в опушку штанов, сжался в комок, ясно представив, что сейчас будет, и ему вместо спокойно задуманной отцом порки захотелось снова, сейчас же, взад и вперед пройти через Николкин ручей и по чернолесью.

Отец стоял на середине избы, держа Борьку за руку, топтался на месте, медленно поворачиваясь, потому что Борька убегал от ремня, кружил, а ремень все-таки доставал по спине, по заду, по ногам. И тот и другой, как зарок дали молчать, – ни слова, только слышалось одышливое пыхтенье отца да тоненько повизгивал Борька.

Потом Борька юркнул на печку, запахнул занавески, отгородился еще и валенками от избы, где сидел и курил, отдыхая, отец. Слезы кончились, – дергалась в спазмах неровных вздохов-всхлипов грудь и мелкая дрожь прокатывалась, волна за волной, по всему Борькиному телу. Он прижался щекой к лежащему в изголовье полушубку. От него пахло овчиной и печным теплом. Борька раскинул руки так, что они, скользнув за края одеяла, почувствовали горячую шероховатость голых кирпичей, – будто обнял печь, которая первой из всех сегодня молчаливо поняла Борьку, приняла и согрела.

Пришла из конюшни мать, как ни тащила за стол, как ни ласкала украдкой от отца, Борька не слез с печи. И уже сквозь дрему слышал обрывки разговора в избе:

– Побил – правильно и сделал, – низко гудел отцовский голос. – Нечего родителям нервы на кулак мотать.

– Много ты нервов-то на кулак намотал, – отвечала мать. – Ремень ты вместо нервов намотал.

Гуднуло что-то в ответ, густо и неразборчиво.

– А мальчонку-то ты спросил, зачем он… в ночь-полночь?! Да он, может, хотел, чтоб батька с маткой порадовались: вот, мол, какой я уже – взрослый и храбрый… Себя, Ваня, только видишь…

Зазвенела посуда на столе. Отец заматерился. А мать все не отступала, совсем позабыв, какой у отца крутой характер и как скор он на руку.

– Нет уж, Иван, коль подоспело, так все скажу… Случись что с Борькой, ты б слезы́ не пролил. Жаловался б на люди только, как тяжело тебе… А каково ему там было – для тебя уж дело десятое…

– Да ты что, мать-перемать, – неожиданно обмяк отец. – Камень я, что ль… Да если б…

– Камень не камень, а чужая боль – не твоя боль…

Что было дальше, Борька не слышал.

* * *

В понедельник Анна Дмитриевна рассадила Борьку с Мишкой по разным углам за драку на переменке. А зачинщика, Борьку, оставила после уроков в классе и пригрозила вызовом родителей на педсовет. Мишка Зуб сразу надулся, как мыльный пузырь, стал собирать вокруг себя ребятишек, да так, чтоб видел и слышал это Борька, обещал им в следующее воскресенье дать покататься – кому лыжи, кому ящик на полозках, кому «снегурочку». А еще громко смеялся над тем, что, мол, у Борьки рубцы от отцовского ремня сквозь штаны просвечивают и что после педсовета у него задница подавно в штаны не влезет, потому что распухнет после порки. Борька терпел, злясь и удивляясь тому, как скоро Зуб научился громко смеяться и быть нежадным.

Педсовет был в конце недели, вызвали Борьку с матерью. Директор, поскрипывая, пуская зайчиков новыми ботинками, ходил вдоль длинного стола, за которым сидели учителя, и медленно, с расстановками, будто диктант на уроке читал, говорил:

– Товарищи! Вы еще не оценили должным образом, то есть достаточно глубоко, этого происшествия. Как мы могли позволить Борису Пронину сознательно отстать от трактора? Как, я вас спрашиваю? Случись что с мальчиком, нашим воспитанником, – все, уже не просто происшествие, а ЧП. Узнало бы районо, расследовало бы, обнаружило другие недочеты в нашей работе. И, я вам скажу, неприятностей для всех нас было бы предостаточно. Поэтому… – дальше, как на заигранной пластинке, заповторялись слова «надо» и «необходимо», а потом: – чтобы такие хулиганы, как Пронин, – директор строго посмотрел в сторону Борьки и его матери, – повторяю, чтобы такие хулиганы не занимались, извините за грубое слово, мордобоем на переменах… И, наконец, почему родители не внушают своим детям… – директор снова посмотрел туда, где сидели Борька с матерью, теперь уже глянул строго на мать, но она почему-то не угнула голову, не отвела взгляд, а глаза ее как-то незнакомо холодно блестели. Директор, не докончив диктовать предложение, по-медвежьи развернулся и, горбя спину, пошел к своему столу…

* * *

Борька больше ночным лесом один не ходит. Ездит на тракторе. А когда загуляет дядя Толя, идет домой пешком вместе со всеми ребятишками.

Клюква – горькая ягода

Нынче у нас на редкость много клюквы. Хоть в июне и сушило, зато июль пролил из прорехи небесной. Болота хорошо намокли. Бабушка Вера, соседка моя, еще когда за куманикой бегала, говорила:

– Окаянный свинушник такой смердливый, так и упряжки по ему не выходишь, голова разболится – аж разламывает.

Свинушник сильно дурманит – к клюкве.

И стал я ждать Успенья, после которого, как прежде было заведено, клюкву носить и есть разрешалось. А пока, между делом, поговоришь с кем-нибудь о ней, повспоминаешь – и покажется вдруг, что на болоте не позднее как вчера побывал.

Клюква – от скуки на все руки ягода. Она и лекарь-аптекарь – хороша при гипертонии и пониженной кислотности. Незаменима она при высокой температуре, и с похмелья для мужиков она лучшее лекарство. В обоих случаях давай и давай воды, да что толку – поливаешь, как в бане на каменку, оттого еще больше жару. Клюква? – У-у-ух! Не говорю уж о том, что витаминов в ней прорва. Она и металлург для человеческого организма – в ней много железа. И кормилица – на продажу и так, она пока только что с болота, сытна, потому что мясистая, нажевистая, как говорит моя двоюродная сестра Нюра. И забава для ребятишек – когда она с зеленцой, принесена до срока, деревенские девчонки делают из нее бусы да сережки, а мальчишки стреляют ею из самодельных духовых ружей, когда же она в полной спелости да снята с болотной кочки после заморозков, – опять для ребятни баловство: вытяни губы трубочкой, надави передними зубами на ягодину – лопнет прицельным красным выстрелом.

Хранить ее – проще некуда. С детства помню: в клюквенные годы (раньше все года, считай, были клюквенными) этой ягодой в нашей деревне засыпали полный амбар. Лежала она там прямо на полу всю осень, и бывало, что вывозили ее на сдачу государству уже по снегу, на дровнях. Мороза она не боится, только замерзнет и, когда пересыпаешь ее, стучит друг о дружку, как камешки-голыши. Зимой для детей была она вместо леденцов или мороженого. Во рту на одном месте ее не удержишь – обжигает.

Катаешь ее языком от щеки к щеке, пока не отбухнет настолько, что можно ее раскусить. И тогда уж рот обжигает не только холодом, но и кислотой. Благодать! Правда, блаженство по воспоминанию, а сейчас не знаю как, может, и в рот не возьмешь эти красные ледяшки. Лет-то уж сколько прошло!

В городе ее прямо на балконе всю зиму можно держать, в деревне – в сенях или чулане, а перед тем, как что-то из нее сделать: морс ли, кисель, или просто похрумкать да поморщиться, бабье лето вспомнить, – надо залить ее кипятком и подождать, пока она не оттает. А чтобы была она всегда под рукой, хозяйки часть ее оставляют на кухне, в тепле: заливают водой, еще лучше – крутым кипятком, чтобы сверху не заводилось плесени. Так она и год простоит. В деревне, бывало, бабы уже нового урожая клюкву носят, а похмельные мужики в чулане из кадки прошлогоднюю пригоршнями черпают.

Вот и Успенье подошло – начал я Нюру теребить: пойдем да пойдем за клюквой. Она все места знает, сама, помню, собиралась, говорила, что, дескать, нынче обязательно клюквы напасет, чтоб всегда ковшиком зачерпнуть можно было: Колице – с похмелья, ей – от давленья.

Уж и совсем пора, но все отнекивается она, а посетуешь – рассердится, что, мол, привязался, ступай один, не дачник, места, чай, помнишь. Помнить-то помню, да ведь сколько воды утекло с тех пор. За грибами нынче пойдешь по памятным с детства местам – все не так: где бор был, белые росли, там недавние выруба, начертоломлено так, что ни пройти, ни проехать; где осинник лепетал, подзывал к толстопузым красноголовым подосиновикам, там шелепнягом все затянуло – тоже после вырубки. Гриб переселился в такие места, каких, раньше было, настоящий грибник не опнется, проскочит мимо.

Я не обижаюсь на то, что Нюра ни с того ни с сего сердится, жду. Как ей собраться с духом? Здоровьишко неважное, а идти от нашего Сухажнивья до Подберезовского пепелища четыре километра, да от него до болота четыре, да по болоту столько же, пока до клюквенных мест добредешь. Ягоду начал собирать – километров пять вкривули избегаешь, а обратно-то дорога не короче – длинней, ведь мешок за плечами.

Соседки ее тоже подначивают: чего, мол, не идешь, свободный человек-то, не то что мы, к телячьим да коровьим хвостам привязанные. Нюра после болезни на легтруде. Только не поймешь: «легтруд» это или «тяжтруд». Она и кладовщик бригадный, и конюх у шести лошадей, и навоз на ферме чистит, не вилами, конечно, – электричеством, а все равно забота. Да по дому: обстирать, обмыть, скотину убрать, обед сварить, а последнее-то – как еще угодишь Колице, ее мужу. Если что не по нраву, так и миски полетят к порогу. Колица – диетчик, белый хлеб и белая водка. То есть водку глушит ведрами, но ржаного хлеба не ест, гастрит, говорит, острый; Нюра ему печет оладьи. Помощи же от него – как от козла молока. Пригонит скотину с пастьбы чуть тепленьким, завалится на диван – и в телевизор. Смотрит все подряд, даже сетку, после того, как диктор пожелает спокойной ночи. Но особенно любит антиалкогольные передачи – они его не разубеждают, напротив, укрепляют в грехе.

– Во-во, – кричит с дивана, – глянь только. Да глянь, кому говорят! – Нюра бросает дела на кухне, бежит глянуть, иначе ведь плохо будет. – Видала?! Ровесник мой. С высшим образованием! А пьет, как сапожник. Я ему в этом деле в подметки не гожусь. Я, Анна Ивановна, еще хороший. Поняла? А что я в жизни имел?.. – Колица готов обидеться на то, что он, такой хороший, так скудно жил до этой минуты, но хвастовство берет верх. – Ох-хо-хо, сколько имел! Плохо только, что бросал под левую пятку, а надо было в руку брать… Я знаю жизнь, Анна Ивановна. Я знаю жизнь… И иду по ней не оборачиваясь…

Колица продолжает гордиться собой, уже оторвав-таки затылок от привычного места на стене. Нюра смотрит на стену, на сальный круг от Колицыного затылка и бормочет, уходя:

– Опять обои надо клеить.

Собрались мы, наконец, пошли, после того, как Нюра своих коз да Колицу на пастьбу вытолкала. У нее – небольшая корзинка-набирушка на согнутой в локте руке, у меня – рюкзачище за плечами.

– Куда же ты клюкву брать будешь? – удивляюсь вдруг ее непредусмотрительности.

– Пошли-пошли, – поторапливает она меня вместо ответа.

Я заглядываю в ее корзину, обнаруживаю свернутый мешок, в какие картошку насыпают.

– Ого! Да ты, Нюра, пуда четыре принести собралась.

– От окаянный-то! – сердится она. – Век бы с таким ягодником не хаживала. Может, ничего не наберу, накаркаешь, как ворона.

Она сворачивает с дороги в проулок, где безлюдно, хотя идти проулком – добавить крюку к нашей дороге, и я начинаю понимать, что в Нюре говорит суеверие ягодника: не загадывай наперед набрать непременно столько-то, не выставляй напоказ тару, не болтай раньше времени и попусту, куда и зачем идешь, не попадайся женщине с пустым ведром и т. п. Я-то ведь тоже не без предрассудка.

Нюра, когда сердилась на мои уговоры, хотела скрыть от людей ли, самой ли клюквы не только срок своего похода, но и самое желание идти в болото. Вчера вечером я ушел от нее ни с чем, а сегодня утром слышу стук в окно и Нюрин громкий голос:

– Вставай, лежебока! Спишь, а девки твои ворота обмазали. – И вполголоса добавила: – За клюквой пошли.

– Да у меня и ворот-то нет! – радостно кричу ей в ответ и быстрехонько одеваюсь.

– Ну, тогда дверь. Дверь-то есть. – Нюра стоит под окошком, солнечные блики вместе с улыбкой блуждают по ее загорелому сухонькому лицу. Она чувствует, что я взглядываю на нее сквозь занавеску, и улыбка решившегося на важный шаг и от того свободного от сомнений человека сменяется улыбкой виноватой, даже жалконькой, говорящей будто: вот, Витенька, и состарилась вдруг, морщин-то – батюшки светы.

Я вспоминаю это уже дорогой, соглашаюсь с последней Нюриной улыбкой, и другое воспоминание, далекое и потому, может, светлое всплывает во мне, колышется за невесомой сейчас занавесью времени, сладко понаивает в душе…

Был я мал, а Нюра молода, не замужем еще, и так же, как сейчас, вдвоем меряли мы версты до болота, бесшабашно, озорно, без суеверий, с котомками за плечами и с надеждами на клюквенный заработок. Нюре нужны были деньги на билет, чтобы уехать в город на учебу, мне – на пионерский галстук, непременно шелковый – так пообещали нам наши матери, каждому по силенкам и по мечте.

Казалось тогда, или в памяти искривилось: бескрайняя, плоская, как стол, зелено-бурая равнина, обманчиво-близкие, без эха, ауканья, чавканье под сапогами, пружинистость и холодная влажность мха, колючесть невесть когда и почему успевшей высохнуть до ломкости осоки, уродливость и дикость какая-то выверченных в стволе и кроне сосенок, яркое, без жара, солнце над головой, дурнопьян разопревшего в тепле и сырости свинушника, боль в пояснице от работы внаклонку, оскомина во рту, томительное до отчаяния ожидание, когда же, черт возьми, наполнится набирушка, болтающаяся на поясе, погромыхивающая на своем бездонном дне несколькими горстями ягод, заусеницы и ссадины на правой руке и клюква, клюква, клюква – сплошь кочки, гряды, делянки, будто обронил боженька свои бесконечные четки и просыпались они с неба на землю красным дождем. Уже забыл о том, что собирался засыпать полную котомку, уже проклинаешь болото и ждешь без надежды, когда же исчезнет красный цвет из глаз.

– Лопай поменьше! – прикрикивает Нюра. – Не видать тебе галстука, как своих ушей. Облаежа!

Я уж и сам думаю, что не видать, что и не нужен он мне совсем, не хватит ведь денег, мало принесу да приемщик дедко Сенька обманет на своем хитром безмене, так что куплю-ка лучше облитых пряников да конфет-подушечек побольше. Но уж и Нюра не та. Она тяжело разгибается, держась за поясницу и запрокинув лицо к небу, потом распрямляет руки, поднимает их вверх и в стороны и сладко, до судороги, до невольного приседания, потягивается:

– Эх, кто бы спинку распрямил в обратную сторону!

Я, не долго думая, подбегаю к ней сзади, ухватываюсь руками за ее плечи, а коленкой поддаю ей пониже спины. Мы вместе падаем в зыбучий, напитанный водой мох, барахтаемся испуганно, стараясь поскорей встать хотя бы на коленки, чтоб не вымокнуть, но запутались веревками, сцепились наши набирушки, и, шурша и постукивая по клеточкам дранок, посыпалась опять в болото горемычная клюква.

Нюра звонко шлепнула меня по заду с прилипшими к нему, вымокшими все-таки штанами.

– Да разве о таком распрямителе я думала? Горе луковое!

Не успели еще и на твердую дорогу выбраться, как сморило меня. Ноги засасывало в тартарары, не вытянешь, а тут еще котомка, поменьше Нюриной, но ведь тоже груз. Нюра дождалась меня, отставшего, стащила ношу с моих плеч да еще прикрикнула:

– Дуралей! Я ведь для себя стараюсь. А то с одной котомкой у меня равновесья нет. Понял, дуралей?

Сдали мы клюкву, деньги получили, да не оправдала она надежд наших. После октябрьских, когда уже снег лежал, простуженная, в телогреечке с чужого плеча (уступила сердобольная уборщица общежития), вернулась Нюра из города навсегда. В сельпо шелковых галстуков не оказалось, не было завоза, купила мама обыкновенный и сказала: «К чертовой коже, сынок, шелк не льнет», – была мне справлена курточка из чертовой кожи, плотной, черной, но линючей, зато ноской материи. Я и не переживал, не из-за чего было. Для Нюры эта клюква больше значила. Куда как больше!..

…Идем мы с Нюрой прежней дорогой. Прежнего, правда, осталось от нее только одно направление. Была она узка в ту пору, извилиста, текла безмолвным ручейком меж сосняка, среди мхов и застывших взрывов вереска, утаптывали ее босые ноги, липовые и берестяные лапоточки да ступни, позднее – первые советские резиновые сапоги питерской фабрики «Красный треугольник», стучали по выбоинам и ползучим, твердым, как камень, кореньям тележные колеса, в кои веки прогудит по ней трофейная, с военной поры, колхозная «Эмка» да пробурчит колесный трактор. А справа и слева сжимала дорогу расплавленная медь бора, над головой висел, шумя под верховыми ветрами, сложенный словно из невесомого камня зеленый купол тоннеля. Это и был тоннель, ведущий к щедрейшим и необходимым для деревенского люда дарам природы: сену, дровам, бересте, смоле, липовому и ивовому корью, грибам, ягодам. И это была еще дорога к женихам и невестам, будущим кумовьям – из нашего, Хвойнинского, в соседний, Мошенской, район.

Я удивлялся порой и упрекал своих земляков за однообразие в названиях деревень. Мошенское, Пестово, Бугры, Прудцы, Березино, Ольховка, Бережок, Осинки – несть числа названиям, говорящим больше о ландшафте и природе окрестностей, нежели о фантазии праотцов этих селений.

С каждой новой свадьбой, на которой невеста или жених были высватаны в чужом, Мошенском, районе, в деревенский топонимический словарь начинало вживаться незнакомое, странное и темное, слово: то Овинец, то Полобжа, то еще какое-нибудь, – название деревни-родины нового нашего жителя. Слова эти будоражили слух, пока не привыкали к ним или пока не становились они понятными по происхождению. Овинец – много овинов в деревне, значит, много сеяли, много было пахотной земли. Полобжа – по названию речки, которая, в свою очередь, – от пологого течения воды. И там, в далеких, как казалось в ту пору, краях, люди без фантазии, думал я, и обидно становилось за них так же, как за своих земляков.

Потом-то я понял, что не в фантазии дело, совсем не в ней. Основатель деревни Иван или Сидор не о названии пекся. Облюбовывая место жительства, он думал о другом: трудно ли выжечь лес под ниву, близка ли речка, озеро, грунтовая вода, будет ли защищен хутор, потом уж и деревня, от ветров с «гнилого угла» и т. д. А названия – Песь, Боровичи, Хвойная – рождались сами собой и говорили о том, что среди болот, в краю гиблых мест найдены такие благодатные уголки.

Была, как у всех, светлая просека в моей жизни – юность с ее невыговоренным девизом: быть свободным ото всего, что тяготило несладкое послевоенное детство и отрочество. Был тяжкий грех – стеснялся того, что я родом из глухой деревни, что родители мои малограмотные люди, я не рассказывал о своей родине новым моим, городским, друзьям. Был молод, был дурак, топором рубил по корням своим и не чувствовал боли.

Теперь я памятью ласкаю названия наших мест, во снах прохожу их тропинками, и часто снится мне, что я в чем-то серьезном, но невысказанном пока, виноват перед ними – Голодаихой, Стряпческой, Тулеей… Нынче я косил; помню, за три часа, с одним перекуром, бабьей косой – «шестеркой» подвалил всю траву на Бондарихиной пожне – настолько она мала. Но не оставлена земляками безымянной. Есть местечки еще крохотней, и они поименованы, с улыбкой, походя, но название рождено и живо десятки и сотни лет: Посыпин порелок, Манина дырка, Плюсовик, Кривое колено…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю