Текст книги "Шукшин"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 36 страниц)
Я У НИХ УЧУСЬ
Впервые на этот «темный» период в биографии Шукшина обратил внимание замечательный писатель и литературный критик, сотрудник журнала «Наш современник» Владимир Коробов в книге «Василий Шукшин. Творчество. Личность» (М., 1984), ставшей первой биографией Шукшина (позднее книга будет не раз издана уже без купюр в серии «ЖЗЛ», высоко оценена и критикой, и самыми взыскательными читателями). Совершенно справедливо демифологизируя семейные предания и позднейшие рассказы самого Василия Макаровича о его трогательном расставании с малой родиной, Коробов писал: «Он уходил из родного села (не дома – там если и не понимали его, то все равно прощали – своя кровь) как изгой, как “непутевый”. Он уходил не только прокормиться, хотя эта статья и была решающей для едва сводящих концы с концами родных, он уходил еще и доказать всем землякам, что они напрасно относились к нему без должного почтения – иронизировали над ним, насмехались, стыдили, осуждали – не верили в него и его будущность. Желание доказать было в нем болезненно острым – он был самолюбивый, гордый и дерзкий юноша…» Однако в своих суждениях Владимир Иванович пошел еще дальше. Он высказал предположение о том, что, уехав из Сросток, Шукшин по дороге в Москву был «завербован» в банду уголовников и в течение нескольких месяцев в ней находился: отсюда и хорошее знание уголовного мира, и тюремных песен, и постоянное обращение к этой теме в творчестве и литературном, и кинематографическом, и наколка на руке, и кошмары, его преследовавшие во сне, и многое другое.
Для доказательства своей гипотезы Коробов использовал несколько источников. Он сослался на известные строки из киноповести «Калина красная» о том, как познакомились Егор Прокудин и Губошлеп: «Я вспоминаю один весенний вечер… – заговорил Губошлеп… – В воздухе было немного сыро, на вокзале – сотни людей. От чемоданов рябит в глазах. Все люди взволнованны – все хотят уехать. И среди этих взволнованных, нервных сидел один… Сидел он на своем деревенском сундуке и думал горькую думу. К нему подошел некий изящный молодой человек и спросил: “Что пригорюнился, добрый молодец?” – “Да вот… горе у меня! Один на земле остался, не знаю, куда деваться?”». Наряду с этим Коробов привел полученное им в 1978 году письмо казанского профессора Бориса Никитчанова, который, будучи совсем молодым человеком, весной 1946 года повстречал на городском рынке в Казани одного необычного парня из шайки, промышлявшей воровством и грабежами, и тот объяснил ему причины своего нахождения среди преступников:
«Я у них учусь играть, да и хороший литературный материал можно получить. – Он так и сказал – “литературный материал”, а я, помню, сильно поразился таким особенным, “писательским” словам. Но как это он “учится играть”? Видимо, на моем лице было недоумение, и он добавил:
– Да, я писатель, а впрочем, я не знаю еще, кем буду. У меня, если хочешь знать, еще и огромный талант артиста.
…Мы присели на кучу битой штукатурки, щепок, щебня. Парнишка стал развивать мысль о необходимости странствий, напомнил о моем земляке – волжанине А. М. Горьком и его “университетах”.
– Откуда бы мог узнать так Горький о жизни Челкаша, вот ты скажи? – наседал он на меня. – Этого не напишешь, если сам не соприкоснешься!
…А потом глянул на меня невыразимо ясными глазами и попросил тихо:
– Дай мне хоть сколько-нибудь, а то они мне не поверят.
Я молча достал три рубля и протянул ему. Он быстро сунул их в карман и зашептал:
– Я отдам тебе их, отдам, но, наверно, не скоро. Ты уж меня не осуждай…
– Кончай, писатель, паровоз уходит! – крикнул громко сухопарый верзила.
Мой знакомец сначала медленно, словно нехотя, стал отворачиваться от меня, а потом как-то быстро встряхнулся, и меня, помню, поразило его лицо – так оно сразу, в мгновение, переменилось. От меня уходил уже другой человек – гораздо взрослее, строже и надменнее того парнишки, который со мной только что разговаривал.
Шпана быстро удалялась, а он приостановился еще, махнул мне рукой и почти выкрикнул:
– Шукшин моя фамилия, Василий Макарович, не забудь! Может, еще услышишь…»
Предлагая отнестись к этому, очевидно сильно беллетризованному, нарочитому и не очень хитрому тексту как к серьезному документу, Коробов исходил из того, что Шукшин уехал из Сросток весной 1946 года, а на работу устроился в мае 1947-го. Таким образом, выпадал целый год, который и был, по его мнению, заполнен «воровской малиной», куда угодил угловатый и грубоватый, нежный и незащищенный Шукшин. И все складно в этой версии, кроме одного – не было этого года. Шукшин покинул родной дом весной 1947-го, а не 1946 года. Его фразу: «Мне шел семнадцатый год, когда я ранним утром, по весне, уходил из дома» – нельзя понимать буквально, отсчитывая от лета 1929 года шестнадцать с половиной лет. У Василия Макаровича с датами всегда была неразбериха, причем часто сознательная, но все документы однозначно указывают на то, что он уходил из Сросток, когда ему шел восемнадцатый год (об этом пишет в своей книге «Сростки. Пикет» и В. Ф. Гришаев, который, по собственному признанию, три раза летал в Горно-Алтайск к друзьям юности Шукшина, чтобы точно установить все даты). Таким образом, хронологически он не имел возможности долго находиться в уголовной среде, но то, что он мог с ней так или иначе соприкоснуться, как мы увидим дальше, – исключать нельзя.
Опасность, которой подвергался Шукшин, уехав из дома, хорошо понимали и его близкие, тем более что в течение некоторого времени он не давал о себе знать. Нетрудно представить, что испытала в эти дни и недели Мария Сергеевна, которая сама к уходу сына приложила руку, пусть и вынужденно, исхлопотав ему паспорт.
«Мама сильно переживала за Васю, а он уехал, и два месяца от него не было ни одного письма, – вспоминала сестра Наталья. – Извелась мама, ложилась спать со вздохами, а то и со слезами и вставала с надеждой на весточку от него. Жаль мне ее было, но помочь я была не в силах. Однажды я пришла к тете Марусе Александровой. Она сидела за швейной машинкой, что-то шила и говорит: “От Витьки (от сына) получила письмо, почитай-ка мне еще раз”. Я прочитала коротенькое письмо. Он хорошо устроился, но долго не писал потому, что общежития не мог получить, и в конце: до свидания, твой сын, дата и адрес: г. Черемхово. Я обрадовалась. Это письмо могло, наверное, походить и на письмо от Васи, поэтому и думала я о том только, как его умыкнуть, принести маме на работу, обрадовать ее, как-то успокоить. Стащить-то сумела, а конверт оставила у тети Маруси. Придя домой и, зная, что это письмо из Черемхово, я взяла катушку из-под ниток, ножом вырезала “Черемхово” на этом тюрючке и, помокнув в чернила, пришлепнула на конверте свою “печать”. Положила в конверт Витькино письмо, заклеила, постаралась (по почерку) написать адрес – и бегом к маме на работу. А у нее руки затряслись, слезы на глазах, взяла у меня письмо, читает, конверт я ей стараюсь не показывать, и мое сердечушко трепыхает: ну, думаю, сейчас она догадается. Где это, говорит, город Черемхово? “Под Москвой”, – отвечаю. Позже узнала, что он в Иркутской области.
Примерно через месяц получаем от Васи письмо. Какая это была радость, особенно для меня. Маму-то я обманула, а себя-то нет. В письме он просит ответа не писать, потому что он должен получить другое общежитие. А на конверте четко значилось: “Калуга”».
А ТЫ ЗНАЛ, ЧТО БУДЕШЬ ЗНАМЕНИТЫМ?
Едва ли это было то место, куда Шукшин стремился попасть. Ему, можно с большей долей вероятности предположить, грезилось, что он найдет работу в Москве, окончит вечернюю школу, поступит в институт. Но Москва его жестоко разочаровала – она его не приняла. Первую советскую преграду для жителей деревни – получить паспорт – он преодолеть сумел. А вот вторую – пробиться в столицу – нет. Пока нет. Впрочем, если быть совсем точным и пытаться восстановить жизнь Шукшина хотя бы по месяцам, то мы сталкиваемся с пробелами в его биографии, которые пусть и не заставляют совсем уж всерьез отнестись к предположениям Владимира Коробова, но все же дают повод признать обоснованность их появления. В самом деле, что было в промежутке между уходом из дома и письмом из Калуги? Да и сколько эта неопределенность длилась? Наталья Макаровна иногда говорила о том, что письма от брата не было в течение месяца, иногда – нескольких месяцев, и последняя версия, похоже, больше соответствует действительности. «Он шесть месяцев не писал домой, мама с ума сходила. Это время ничего о нем не знали; потом пришло письмо из Калуги. Больше таких пауз в их жизни не было», – признавала она, выступая на научной конференции, посвященной пятидесятилетию со дня рождения Василия Макаровича в 1979 году. Жаль только, что письма эти не сохранились. А кроме того, не очень понятно, продолжал ли он писать потом или на несколько лет пропал из поля зрения семьи. Во всяком случае, одно из первых известных на сегодняшний день шукшинских писем матери, датируемое самое раннее второй половиной 1949 года, дает основание предполагать, что мать и сестра до этого времени ничего о Василии не знали (как ничего не знала о своем сыне старуха Куделиха из «Калины красной»).
«Получил твое письмо. Первое письмо из дома. <…> Я забыл, когда из моих глаз выкатилась в последний раз слеза (бывало и горько и обидно)… – писал Василий Макарович матери из Севастополя, где проходил военную службу, и можно предположить, что эта слеза выльется потом в покаянный плач Егора Прокудина. – Ты упрекаешь меня, мама, в том, что я так долго не говорил своего адреса <…> И если я не сообщал адреса, то для этого были причины сильней моей сыновней любви. Указывать эти причины долгая и неприятная штука, и вообще не нужно вспоминать о прошлом».
Это же устойчивое нежелание говорить о том, что происходило с ним в годы скитаний, чувствуется и в письмах сестре Наталье, также написанных в пору воинской службы: «…прошедшую жизнь рассказать тоже не могу. Однажды я поклялся никому и никогда не рассказывать о себе. Смотри, я даже матери ничего не говорю. А знаешь, как это трудно». Или в другом письме: «Дай время мне самому как следует понять прошедшее. Но хочется разубедить вас (с мамой) в том, что ничего преступного, порочного в моей жизни не было, несмотря ни на что. Я знаю примерно, что подумываете про себя…»
Не проясняют этой картины и редкие, дошедшие до нас документы. В личном листке по учету кадров, который Василий Шукшин заполнял в 1953 году, есть запись: «Май 1947 года – поступил на работу в московскую контору треста “Союзпроммеханизация”, в сентябре командирован в Калугу». Если это соответствует действительности, то возникают неизбежные вопросы: где автор этой записи находился в течение трех летних месяцев до Калуги, что значит «поступил на работу», где жил, на что жил, работал или нет? С кем, наконец, отпраздновал 25 июля 1947 года свое восемнадцатилетие? И как, каким образом он вообще попал в эту загадочную московскую контору треста «Союзпроммеханизация»?
Шукшину явно недоставало прижизненного биографа, который задал бы ему среди прочих и бюрократические вопросы: когда, где, что и как в его жизни случалось? Хотя не факт, что Василий Макарович дал бы на них верные ответы. Во-первых, не будем забывать, что по природе своей Шукшин – художник, то есть фантазер и импровизатор. А во-вторых, как человек тертый, да к тому же справки ненавидящий, вложивший в уста Егора Прокудина фразу о нелюбви к биографиям, подробностей в житейских делах избегал, тем более интереса к своей молодости со всеми ее метаниями. Он, как и другой его герой Пашка Колокольников из фильма «Живет такой парень», недовольный назойливыми вопросами столичной журналистки, ершился[5]5
Вот фрагмент этого журналистского «допроса» и Пашкина реакция: «– Где вы учились?
– В школе.
– Где, в Суртайке же?
– Так точно.
– Сколько классов кончили?
Пашка строго посмотрел на девушку.
– Пять. Неженатый. Не судился еще. Всё?»
[Закрыть] или предпочитал рассказывать легенды[6]6
А вот отрывок из разговора между Пашкой Колокольниковым и его соседями по больничной палате, когда сломавший ногу Колокольников попадает в больницу:
«– Ты что, герой, что ли? – спросил Пашку один „ходячий“, когда за профоргом закрылась дверь.
Пашка некоторое время молчал.
– А вы разве ничего не слышали? – спросил он серьезно. – Должны же были по радио передавать.
– У нас наушники не работают. – Белобрысый щелкнул толстым пальцем по наушникам, висевшим у его изголовья.
Пашка еще немного помолчал. И ляпнул:
– Меня же на Луну запускали.
У всех вытянулись лица, белобрысый даже рот приоткрыл.
– Нет, серьезно?
– Конечно. Кха! – Пашка смотрел в потолок с таким видом, как будто он на спор на виду у всех проглотил топор и ждал, когда он переварится, – как будто он нисколько не сомневался в этом.
– Врешь ведь? – негромко сказал белобрысый.
– Не веришь – не верь, – сказал Пашка. – Какой мне смысл врать?
– Ну и как же ты?
– Долетел до половины, и горючего не хватило. Я прыгнул. И ногу вот сломал – неточно приземлился.
Первым очнулся человек с „самолетом“.
– Вот это загнул! У меня ажник дыхание остановилось.
– Трепло, – сказал белобрысый разочарованно. – Я думал – правда».
[Закрыть], и не случайно жизнь его в легенду и превратилась.
Калуга по этой причине остается самым загадочным, непроясненным местом в биографии писателя, об этом времени он никогда не рассказывал, но ничего и не сочинял. Кроме того, что он работал там на стройке в качестве слесаря-такелажника (читай – грузчика), не известно ничего. Даже В. Ф. Гришаев, досконально изучавший детство и юность Василия Макаровича, не смог докопаться ни до каких подробностей. Но одна зацепка все же есть. В 2004 году в газете «Советская Россия» была опубликована статья калужского журналиста Валентина Волкова «Когда калина была зеленой», и хотя никаких архивных открытий касательно пребывания Шукшина в Калуге автору сделать не удалось, понять, в каких условиях крестьянский сын оказался, по этой статье можно.
«Полуразрушенная, почти сплошь одноэтажная, деревянная Калуга после Казани, Новосибирска, после Москвы походила больше на деревню, чем на город, – пахла землей, заветренными чурками недавних пожаров, зарослями садов, смачными дымками из печных труб.
– Пришли мы к недостроенному помещению будущего цеха, – вспоминает мастер слесарно-монтажного участка П. С. Леонтьев, – нам представилась следующая картина: помещение без окон, без крыши и дверей, в середине этой коробки в жаркий июльский полдень спряталось от зноя целое стадо коров. Выгнав их, мы занялись очисткой помещения от навоза и мусора. Тут же устроили примитивные двери из досок, чтобы коровы не нарушали восстановленного нами порядка. Около будущего нашего цеха стояли два станка, первые станки нашего завода: фрезерный “Бернардский” и сверлильный… Станки мы закатили в будущее помещение цеха и занялись их ремонтом и монтажом…
Длинный перенаселенный барак располагался неподалеку от заводского забора, рядом со столовой и стареньким клубом “Строитель”. Основными его насельниками были разновозрастные колонисты из Людиновского исправительно-трудового лагеря, переведенные МВД на строительство завода по особому договору.
Уличные урки послевоенного закала, домушники, мародеры, карманники, драчуны и убийцы – их было много, и они держались с бандитским достоинством, всюду выпячивались, задирали обидными словами. Ни в бараке (мат, карты, вино), ни на работе (подножки, притирки в тесном углу), ни в столовой, ни в клубе, на танцах под радиолу – нигде не было от них покоя. Даже на улице, за проходной, преследовали они грубым гоготом и дурацкими окриками тех, с кого, как говорится, деревню и колом не собьешь.
– Эй, деревня! – глотничали они целой подконвойной ватагой. – Продай трудодни! Как там, в колхозе?..»
Судя по всему, так или примерно так оно и было. Именно в Калуге, на стройке турбинного завода, где работало много бывших уголовников, Шукшин набирался горького человеческого и писательского опыта. Именно там он увидел этих искалеченных жизнью людей и сумел на свой лад их понять. Оттуда его хорошее знание блатного мира, уголовных нравов, тюремных песен, обычаев, о чем позднее он рассказывал в интервью Валерию Фомину: «Когда нас в деревне хватила голодуха, я тоже был вынужден уйти из дома и вдоволь насмотрелся на то, что случилось с нашим братом, оказавшимся за пределами родной деревни. Встречал я и таких, как мой Егор». Но напрямую калужский период не отразился в его прозе, за исключением разве что рассказа-воспоминания «Мечты». Речь в этом очень коротком рассказе идет о двух деревенских парнях, работающих на стройке, которые скорее вынужденно, чем по доброй воле становятся друзьями:
«Работали… А потом нас тянуло куда-нибудь, где потише. На кладбище. Это странно, что мы туда наладились, но так. Мы там мечтали. Не помню, о чем я тогда мечтал, а выдумывать теперь тогдашние мечты – лень. Тогда бы, в то время, если бы кто спросил, наверно, соврал бы – что-нибудь про летчиков бы, моряков: я был скрытный, к тому же умел врать. А теперь забыл… <…> Кладбище было старое, купеческое. На нем, наверно, уже не хоронили. Во всяком случае, ни разу мы не наткнулись на похороны. Каких-то старушек видели – сидели на скамеечках старушки. Тишина… Сказать, чтоб мысли какие-нибудь грустные в голову лезли, – нет. Или думалось: вот, жили люди… Нет. Самому жить хотелось, действовать, может, бог даст, в офицеры выйти. Скулила душа, тосковала: работу свою на стройке я ненавидел. Мы были с ним разнорабочими, гоняли нас туда-сюда, обижали часто. Особенно почему-то нехорошо возбуждало всех, что мы – только что из деревни, хоть, как я теперь понимаю, сами они, многие, – в недалеком прошлом – тоже пришли из деревни. Но они никак этого не показывали, и все время шпыняли нас: “Что, мать-перемать, неохота в колхозе работать?”».
И здесь мотив внутреннего разлада, противостояния, одиночества. И, уж конечно, работать приходилось столько, что ни о какой учебе в вечерней школе и помыслить было нельзя. Зато Шукшин стал рабочим, что по советским меркам означало определенное повышение в социальном статусе по сравнению с колхозником и предоставляло большие права и возможности, и в будущем он ими воспользуется, однако дело не только в этом.
Шукшинский «серп и молот» был истинным союзом крестьянина и рабочего. В отличие от многих крестьянских сынов, тяготившихся деревенским происхождением и мечтавших поскорее о нем забыть, сбросить и сжечь «мужицкую шкуру», Василий Шукшин, примкнув к пролетариату, ничуть не утратил крестьянской сущности. Он не менял свою натуру, не подлаживал ее под обстоятельства, он еще сильнее за нее держался как за свое спасение, неприкосновенный запас, он берег свое крестьянство, точно заветную родительскую ладанку, при том что номинально крестьянином успел побыть очень недолго. Его опыт работы в сельском хозяйстве исчерпывался несколькими летними месяцами в годы войны, когда он был подростком, а от взрослой колхозной работы он ушел. И тем не менее, покинув село, усложняя себя и наполняя новыми городскими смыслами, Шукшин не отказывался от деревенских, народных традиций. Не случайно много лет спустя он говорил в одном из интервью: «Мне вообще хочется, чтобы сельский человек, уйдя из деревни, ничего бы не потерял дорогого из того, что он обрел от традиционного воспитания, что он успел понять, что он успел полюбить… Совесть, совесть и совесть – вот это не должно исчезнуть».
И, заглядывая вперед, заметим – то же произойдет, когда к Шукшину-крестьянину и Шукшину-рабочему прибавится Шукшин-матрос, потом учитель и комсомольский деятель районного масштаба, затем столичный студент, творческий интеллигент, и далее, когда пойдет профессиональное умножение личности – актер, писатель, киносценарист, режиссер, публицист, драматург. Каждая новая социальная роль, каждая новая ступенька не отменит прежней, пройденной. Шукшин станет сложным человеком в самом прямом значении этого слова: сложным, то есть – сложенным. Вот почему именно он, как никто другой из его современников, вберет в себя черты русского человека советской эпохи в его наибольшей полноте и широте охвата, что очень точно подметил Валентин Распутин, чье суждение о Шукшине взято в качестве одного из эпиграфов к этой книге. И в этом смысле во всех шукшинских блужданиях можно увидеть определенную цель, своего рода жизнетворчество, едва ли им осознаваемое. Несомненно, тот, кто вел Шукшина по жизни, кто одарил его талантами, кто позвал и избрал его из миллионов крестьянских детей, знал, что делал.
Родина Циолковского Калуга оказалась очень важным пунктом на этом земном и вселенском пути – тектоническим взрывом, разломом. Именно в этом городе (а не в Бийске или других – Новосибирске, Казани, для него скорее транзитных) Шукшин мог рассчитывать только на себя. Тут уж точно никто никаким сыром с ним бы не поделился. Но Калуге он был благодарен, и позднее в статье «Монолог на лестнице» Василий Макарович напишет: «Город – это и тихий домик Циолковского, где Труд не искал славы. Город – это где огромные дома, и в домах книги, и там торжественно тихо. В городе додумались до простой гениальной мысли: “Все люди – братья”. В город надо входить, как верующие входят в храм, – верить, а не просить милостыню. Город – это заводы, и там своя странная чарующая прелесть машин. Ладно, если ты пришел в город и понял все это».
Понимал ли это он сам, когда скитался по калужскому кладбищу осенью 1947 года? Неизвестно. Но, возможно, понимал другое. Если считать – а так можно считать, – что в Калуге, перед Калугой было самое узкое, самое опасное место его судьбы, тонкий шаткий мостик, с которого он мог сорваться, сгинуть, стать жертвой или слиться с уголовным окружением, то, может быть, именно к калужскому периоду наиболее подойдут слова, которые много лет спустя Шукшин скажет актеру Георгию Буркову: «“А ты знал, что будешь знаменитым?” – “Нет”. – “А я знал…”»
Если бы не это знание, скорее всего, сорвался бы.