355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Варламов » Шукшин » Текст книги (страница 25)
Шукшин
  • Текст добавлен: 21 марта 2017, 07:00

Текст книги "Шукшин"


Автор книги: Алексей Варламов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 36 страниц)

ТЫ ОЧЕНЬ ВИНОВАТ ПЕРЕД НАМИ

Одиннадцатого февраля 1971 года на Киностудии имени Горького состоялось заседание Художественного совета, где речь шла об общих вопросах художественной практики студии, «в частности о той поре короткой сценарной жизни, когда решается вопрос: быть или не быть фильму». Выступление Шукшина, озаглавленное при публикации «Надо иметь мужество», было довольно миролюбивым по форме, хотя и жестким по сути (именно там Шукшин обратится к известному евангельскому эпизоду, истолкованному им как жестокость Спасителя), оно вызвало оживление в зале, но закончилось тревожно: «Мы верим партии все, и я верю. Но много людей. И неопределенные разговоры. Я стал собирать и выписывать эпизоды, которые каждый советует выкинуть. И уж половины сценария нет. А еще не было Художественного совета на Киностудии им. Горького. А если все это выкинуть, тогда нет ни сценария, ни фильма».

День спустя, 12-го, в пятницу, в еженедельнике «Литературная Россия» вышел рассказ Шукшина «Обида», который начинался так: «Сашку Ермолаева обидели. Ну, обидели и обидели – случается. Никто не призывает бессловесно сносить обиды…»

А еще через четыре дня, 16-го, во вторник, обидели самого Василия Макаровича, обидели так, как не снилось никакому Сашке Ермолаеву, срезали, как никакому Глебу Капустину не удавалось. И это сделали не коммунистическая цензура, не КГБ, не французы и не масоны, это сделали коллеги Шукшина – выдающиеся советские кинорежиссеры, трудившиеся на Киностудии имени Горького. Это они решили на худсовете судьбу фильма, в который уже было вложено и столько труда, и сил, и средств. Но ничто не могло поколебать тех, чьи интересы напрямую были задеты.

«Но вот пришел час, – вспоминал Анатолий Заболоцкий. – Сильные мира киностудии имени Горького в лице редакторов и членов художественного совета, среди которых были С. Ростоцкий и М. Донской, Т. Лиознова, и отсутствующих, но разделивших мнение художественного совета С. Герасимова и Л. Кулиджанова, под председательством директора студии Г. И. Бритикова, прекратили проведение подготовительных работ по фильму “Степан Разин”. Особо речистой запомнилась Кира Парамонова, только что вернувшаяся из Югославии, где отсмотрела фильм о народном восстании. Она взволнованно задала тон, убеждая аудиторию: “Ничего кроме насилия не будет, судя по сценарию, и в “Степане Разине”. Ведущий экономист Краковский очередной раз всплыл с убийственной сметой – 10 миллионов рублей (и трех-то миллионов Госкино не собиралось давать). Лиознова жалящим голосом, усомнившись в самой личности Разина и замысла, заявила: “Если студия приступит к съемке трех картин о Разине, – (сама в это время уже финансировалась на 13 серий о Штирлице), – большинство режиссеров студии должны остаться без работы”. Худсовет был единодушный и недолгий, за фильм вступился лишь Паша Арсенов, но на него зашикали. Решение: закрыть на неопределенный срок до лучших времен.

Невесело вышли мы после худсовета со студии, проклиная в душе день, когда судьба впутала нас в кино. А тут еще, проходя возле ВГИКа, увидели выходящих из его дверей Сергея Герасимова с Тамарой Макаровой, окруженных народом. У машины он остановился, и мы услышали дружный смех. Шукшин приостановился, съежился, потом опустил голову и пошел мимо. Я, поспевая за ним, наблюдал за проводами Герасимова, мне казалось, он боковым зрением тоже видел Шукшина. В спину Макарычу я напомнил: “Ты же собирался просить поддержки, разве не повод?” Макарыч, ускоряя шаг, двигался к остановке: “Какая поддержка, если он на худсовет не пришел, а сам рядом, в институте. Ему все известно, без него фильмы на студии не делаются”».

Тщательно изучивший вопрос с запретом «Степана Разина» в своей книге «Кино и власть» Валерий Фомин заключил, что свою роль в отрицательном отношении маститых режиссеров к шукшинскому замыслу могли сыграть два обстоятельства – деньги и зависть: мало того что Шукшин грозил всех обобрать, после выхода «Разина» он мог бы сделаться режиссером № 1 на Киностудии имени Горького.

Так это или не совсем так, не было ли в этой истории иных, привходящих обстоятельств – вопрос сложный. Мы не располагаем стенограммой заседания, которая по таинственным причинам пропала за исключением выступления самого Шукшина, но то, что его отношения с другими режиссерами Киностудии складывались не шибко здорово – факт, и в этом была также и его заслуга. Василий Макарович при всей своей врожденной деревенской вежливости и тактичности, которую отмечали многие знавшие его люди, был человеком не только неподатливым, но и весьма конфликтным.

В изданной в 1999 году книге «Надеюсь и верую» можно прочитать письма Шукшину, полученные им от самых разных людей в 1970-е годы, и среди них – письмо от Станислава Ростоцкого, датируемое июнем 1970-го. Оно было ответом на письмо Шукшина директору Киностудии имени Горького Григорию Ивановичу Бритикову. Содержание шукшинского письма неизвестно, но можно предположить, что речь в нем шла о претензиях в адрес руководства в связи с бытовым неустройством режиссера и его семьи, а кроме того, судя по ответу Станислава Ростоцкого, письмо Шукшина было грубым, резким и, с точки зрения получателя, несправедливым. Ростоцкий попытался по праву старшего и более заслуженного, опытного режиссера этот конфликт решить и коллегу урезонить.

Но прежде чем его процитировать, приведем одно очень изящное воспоминание Станислава Иосифовича о Василии Макаровиче, которое было призвано подчеркнуть исключительную заботу коллеги о коллеге: «У меня в столе лежит копия письма, которое я однажды направил Василию Шукшину в его алтайские Сростки. Не так давно мне эту копию передала одна женщина. В свое время было очень тяжелое положение у Василия Макаровича – и творческое, и бытовое. Лечился он двумя способами: русским национальным напитком и поездками на родину в Сростки. Вот уехал он в очередной раз. Я в этот период фильм снимал. И вдруг вызывает меня директор киностудии имени Горького Григорий Иванович Бритиков и говорит: “Стас, с Васей плохо, поезжай, привези”. Не мог я тогда поехать – нельзя было бросить съемочную группу, остановить картину. Сел за это письмо. В нем я рассуждал о самоубийстве – все ведь боялись именно этого, что Шукшин что-нибудь с собой сделает. А я писал о своем поколении, о войне, о том, что вхожу в три процента счастливчиков 1922 года рождения, которые вернулись в мае 1945-го. Василий Макарович приехал. Надо было его знать… Он подошел ко мне в коридоре киностудии и пожал руку: “Спасибо”».

Было это, не было, действительно ли хотел Шукшин покончить жизнь самоубийством (косвенным подтверждением такого намерения может служить признание Василия Макаровича в письме своему товарищу и сокурснику Валентину Виноградову: «То ли я сам “выходов” не делал? Такие штуки мочил, что всерьез подумывал – не открыть ли краники и не уйти ли от всех этих сложностей…» – в чистом виде мотив рассказа «Жена мужа в Париж провожала»), можно только гадать. Но вот письмо Станислава Ростоцкого как факт, а не вольное воспоминание о нем.

«Дорогой Вася!

Прости, пожалуйста, что я тоже прочитал твое письмо. Мы с Григорием <Бритиковым> дружим и оба любим тебя.

Я всегда поражался твоему умению работать и, честно говоря, не понимал, как ты все успеваешь, не понимал, когда ты пишешь, не понимал, где. Но ты писал, играл, ставил, пил, болел, – и все по-настоящему.

А еще я чувствовал, что ты человек одинокий. Но к этому я относился как к закономерности. Ибо люди столь большого таланта, как ты, не могут не носить в себе эту микробу.

Но одиночество одиночеству – рознь. Ты не имеешь права не ощущать, сколько людей, и не самых плохих, внимательно следят за твоей судьбой, разделяют с тобой твои удачи, вместе болеют, вместе огорчаются. Это процесс невидимый, но поверь, что таких людей очень много и почти со всеми из них ты даже незнаком.

Есть, конечно, и другие, которые потирают руки и ждут не дождутся, когда же Шукшин навернется.

И это все тоже закономерно и, к сожалению, пока не может быть иначе.

Но, в конце концов, дело не в этом. Я пишу тебе, потому что ты очень виноват перед нами: я знаю, что те бытовые неустройства, которые вызывают неустройства душевные, можно было бы устранить, если бы ты был пооткровеннее с любящими тебя людьми. <…>

Брось ты в сторону нежелание с кем-то делиться своими заботами, и я тебе ручаюсь, что очень много людей захотят тебе помочь. <…> И еще одно хочу тебе сказать. О тех словах, которые и повторять-то не хочется <…> слова твои мне противны и тебя недостойны.

А что к матери поехал, так это прекрасно, отдохни немного душой и запрягайся, а мы подтянем, если брыкаться не будешь.

Обнимаю тебя!

Любящий тебя С. Ростоцкий».

Это было мягкое по форме, но жесткое по смыслу, ультимативное приглашение к цивилизованному диалогу, принуждение к примирению, требование извинения, изменения своей линии поведения («ты очень виноват перед нами»), характера – будь пооткровенней, перестань шифроваться, скрытничать, веди себя примерно, не брыкайся, и все будет хорошо. Тогда будет, а если нет… Мы не знаем, каким был ответ Шукшина, сказал ли он и на этот раз «спасибо», но полгода спустя и любящий дорогого Васю С. Ростоцкий, и заботливый Григорий оказались среди тех, от кого напрямую зависела дальнейшая участь «Степана Разина».

ПА-ДЕ-ДЕ С КОМСОМОЛЬСКИМ ЗАДОРОМ

«Я верю в искренность слов моих товарищей, и мне, очевидно, нужно постараться быть спокойным, чтобы точнее их понять, – говорил Василий Макарович, выступая 16 февраля 1971 года на обсуждении судьбы своего будущего фильма. И можно почти не сомневаться – не верил он в ничью искренность, а особенно своих коллег, и тем более не мог быть спокойным, ибо очень хорошо понимал, что стал, как и его герой, жертвой заговора со стороны тех, кто мог в случае его успеха остаться на долгие годы без работы. Здесь вступало в права то, что нынче называется конфликтом интересов, и наивно было предполагать, будто гранды советского кино смирятся с тем, что студия Горького начнет работать на одного режиссера, изготовляя ему струги и плоты. Не случайно Анатолий Заболоцкий описал в мемуарах, как много лет спустя и после закрытия сценария, и после смерти Шукшина он встретил у северных ворот ВДНХ одного из мосфильмовских чиновников той поры Якова Звонкова. «…разговорились. Глядя на памятный изгиб студийного здания, я упомянул с жалостью о давней неудаче с попыткой съемок “Разина”. Ведь оставалось только снимать – столько подготовки, надежд, да и Шукшин, глядишь, сохранился бы. Звонков “утешил” меня: “Эх, Толя, ничего не могло выйти. Все знали – зря вы дергались! И ваш директор <картины> Шолохов, и Пашкевич знали”. – “Неужели Геннадий Евгеньевич знал?” – переспросил я. “Как он мог не знать, если я, не будучи вашим директором, знал?” – “Ну а почему вы Макарычу, хотя бы шепотом бы, не объявили? Вы же, сколько я видел, уважали его?” – “Эх, милый, если бы я ему об этом сказал, он побежал бы в дирекцию, мне и до пенсии бы не доработать. Вы не знали силы студийные, вот и колотились попусту. Шукшин надеялся силушку ту сломить. Да где там. Мне его было жалко, а что мог я для него сделать?” – закончил наш разговор Звонков. На том и разошлись».

Тут очень характерный ход мысли – Шукшина боялись, понимали, что так просто его не возьмешь, ему расставляли ловушки, на него охотились, прикидывали, как вернее свалить человека, кому когда-то пригородная шпана кричала: «Что, мать-перемать, неохота в колхозе работать?» и в чьей природе не было привычки сдаваться без боя. И теперь Шукшин пытался ломать студийную силушку, прибегая к главному своему козырю.

«Необходимость поспорить у меня есть. Как коммунисты, люди своей Родины, знающие историю своей собственной страны, мы знаем, что за свободу приходится платить немалой кровью. <…> Когда я думал о жестокостях в сценарии, я вспоминал и более далекую, и более близкую историю. Кого я могу своей жестокостью напугать? – говорил сын расстрелянного русского крестьянина. – Русский народ, который видел это и знает? Или он должен выступать таким оскопленным участником истории, когда решалась судьба страны? Она всегда была кровавая. <…> Если изъять жестокость, кровь, то, учитывая происходящее, характер действующих лиц, ситуацию, мгновенный порыв, что и случилось, видимо, нельзя решать эту тему. Ее лучше и не решать, потому что тогда ж потеряем представление о цене свободы. Эту цену знает все человечество. Русский народ знает, чем это явление оплачивается… Если возникает мысль о свободе, о воле, возникает и мысль о жертвенности, об огромнейшей цене, которая за это платится. Вот эта степень уважения к своему предку и не позволила мне убрать это или отнять у него те качества, которые возникают из соответствующих документов».

И чуть дальше конкретно о Разине: «Мне дорог этот человек. Как только он вошел в трудную и сложную русскую судьбу, он стал раздираем теми же противоречиями, которыми был раздираем народ… <…> Если бы он был умнее, выше толпы, не было бы той степени страдания, не стал бы я про это делать. Потому что были люди выше толпы. А он мне дорог тем, что он так же не понимал, как не понимали вокруг него, как довести дело до конца более успешно».

Еще четче Шукшин сформулировал свое отношение к проблеме жестокости Разина в беседе с кинокритиком Ларисой Ягунковой, опубликованной в ее книге «Земной праведник»: «Сведения иностранцев, пространные донесения воевод с мест событий, показания под пыткой участников бунта (“пыточные дела” самого Разина сгорели в одном из московских пожаров) – все говорит о “злодеяниях” Разина, порой просто ужасающих. Нельзя делать вид, что этих документов нету или что они мне неизвестны. Они известны, и не мне одному. Начинается самое нелегкое: как быть? Быть надо правдивым, но и скрывать своей любви к герою – нельзя. Именно любовь к его памяти изначально и привела к этой теме… <…> “Без крови ее (волю) не дают”, – говорит Разин, и уж он-то доподлинно это знает».

И это опять вызов пушкинской концепции. Если Пушкин устами Гринева говорит о том, что «лучшие и прочнейшие изменения есть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных изменений политических, страшных для человечества», то для Шукшина жестокость – единственный путь и неизбежная цена свободы. По-другому никак – вот о чем неснятый «Степан Разин».

Но все эти соображения имеют значение разве что для истории, а тогда Шукшин оставил горькую записку разминувшейся с ним в тот день Ягунковой: «Значит, если всерьез… Фильм закрыли. Все. Пусть отныне судьбу России решают балерины. Па-де-де с комсомольским задором… Тошно».

«Так кто же все-таки конкретно предал тогда, в семьдесят первом году, Шукшина и его Стеньку Разина? – спрашивал Юрий Скоп. – Кто заспинно подставил ему подножку на качливо неверной идеологической лестнице тогдашнего прохождения режиссерского сценария? Кто так убийственно понятно сформулировал для ЦК КПСС расстрельный приговор ГЛАВНОЙ работе выдающегося русского мастера? “Ба-аль-шой-пребальшой друг и поклонник дарования Василия Макаровича” – а именно таким он любил представляться в прижизненных интервью сам – Сергей Аполлинариевич Герасимов. Да-да – свидетели тому, слава богу, имеются – тогдашний живой гений и классик советского киносоцреализма, художественный руководитель и неформальный царь и бог Киностудии детских и юношеских фильмов имени Горького по заданию ЦК КПСС сообщил на Старую площадь, что Разин в вульгарной трактовке Шукшина разрушит привычный советскому народу стереотип стихийного атамана-разбойника и позволит воспринимать его как сознательного бунтаря против государственной власти. Вот о чем мне поведал Макарыч в тот невыносимый для себя день на своей вконец прокуренной кухоньке в Свиблове, вот почему у него были тогда такие ужасно соленые слезы и вот почему все живет и живет у меня под сердцем эта старая-старая боль…»

Поверить в то, что Шукшин рыдал на плече у Скопа, довольно трудно (хотя у нескольких мемуаристов отмечаются плач и слезы Шукшина в минуты эмоциональной разрядки, и это, конечно, определенным образом характеризует психологический склад человека, ставшего для миллионов людей образцом мужественности, в чем нет никакого противоречия), а вот «герасимовский след» подтверждается воспоминаниями Владимира Баскакова в его беседе с Валерием Фоминым: «…в истории с “Разиным” Герасимов не стал открыто на стороне Шукшина, как он делал в иных случаях». И все же есть большая разница между жестом Пилата и поступком Иуды: Герасимову не нужно было ничего доносить в ЦК – там и так все знали. Достаточно было того, что он за Шукшина в этот раз не вступился.

Примечательно, что сам Сергей Аполлинариевич, разумеется, не коснувшись напрямую этой темы, оставил очень своеобразные воспоминания о «настоящем коммунисте» Василии Шукшине (практически никто, писавший о Макарыче даже в советские времена, серьезного акцента на шукшинской партийности не делал): «Его порой пытались как-то “подправить” друзья-недруги, которых всегда хватает у каждого художника… Он никогда на это не шел, но говорил мне: “Сбивают… Сбивают…” – и крутил головой. “Сбивают” – это значило, что хотят подравнять его под общий ранжир. А он не подравнивался, и ушел таким, каким был, – со всей удивительностью своей недюжинной натуры, со всем своим благороднейшим максимализмом». Но именно Герасимова, тоже пытавшегося сбить Шукшина, а в сущности и сбившего, будет обвинять над гробом в преждевременной смерти своего самого дорогого друга яростный Василий Белов.

ВЕСЕННИЙ КРИК ЯСТРЕБА

Таких друзей, как Белов, в кинематографической среде у Шукшина и вправду не было. Не было и в литературной. Была масса приятелей, знакомых, коллег, однокурсников, попутчиков, земляков, многие из которых оставили более или менее точные воспоминания о нем, но Ростоцкий был, несомненно, прав, когда писал Василию Шукшину о его одиночестве.

Можно сказать так: Шукшин мог доверять, сходиться, сердечно дружить с земляками и друзьями детства, с родней, с флотским товарищем Василием Ермиловым и выслушивать хмельные поучения старшего по званию и партийному стажу товарища, о чем очень трогательно написал Заболоцкий, но едва ли все эти люди были способны во всей полноте и глубине, а главное, в профессиональном отношении Шукшина до конца понять и почувствовать. Что же касается профессионалов – собратьев по перу или по режиссерскому делу, то здесь между Василием Макаровичем и его коллегами пролегала пропасть, которую невозможно засыпать или сделать вид, что не так уж она глубока. Шукшин, по справедливому выражению Валерия Фомина, был перпендикулярен к кинематографической среде, но ведь и литературной не был параллелен, ни тем более в нее встроен. Там его тоже своим мало кто считал. Для «Москвы», «Молодой гвардии», «Октября» он – новомирец, да к тому же ловкий перебежчик, для «Нового мира» – чужой, слишком экзотический, сибирский, нутряной. Для либералов в лучшем случае, по суждению Василия Аксенова, – «хороший писатель, но темный человек». Для сибиряков – москвич; известно воспоминание о том, как однажды Шукшин, очутившись без денег в Барнауле, зашел домой к руководителю местной писательской организации и тот велел передать через свою жену, что не знает такого писателя. И потому Василий Иванович Белов оказался в этом смысле явлением уникальным. Он был соразмерен Шукшину по масштабу литературного таланта и по творческой силе, их роднила не только общность судьбы и мировоззрения, но и искренняя забота друг о друге, редкая русская солидарность. И еще одним свидетельством этой великой, какой-то мифологической, мужской дружбы, каковая не часто и в литературной среде встречается и которая, может быть, и помогла Шукшину продлить дни его жизни, служит переписка двух Василиев в очень драматическое для Шукшина время – весной 1971 года, то есть как раз вскоре после закрытия «Разина».

«Тезка! – обращался Шукшин к Белову. – Сел писать тебе и вспомнил, как я тебе писал всегда – все что-то нехорошо, на душе нехорошо, и все я вроде жалуюсь, что ли. Не знаю, за что я расплачиваюсь, но – постоянный гной в сердце. Я тебя очень серьезно спрашиваю: а у тебя только тело болит или душа тоже? Потому спрашиваю, что судьба твоя такая же – и, может, тут какой-то общий, грустный закон? Тело болит – это от водки, я знаю. Но вот я и не пью, а весь измаялся, нигде покоя – ни дома, в деревне, ни тут. Все перебрал и вспомнил пору, когда было 20 лет, – не ныла же она так! Что же теперь-то? Я никому не говорю об этом, никому до этого нет дела, а скажешь, так не поверят. Да, вообще, кому это нужно? Еще поймут, что – ослаб, лягать кинутся. Вот… Кричу тебе в Вологду. Вообще-то, это похоже на то, как болит совесть: постоянно и ровно. Есть у тебя такое? Скажи правду – охота докопаться до корня. <…> “‘Разина’ закрыли”. <…> Но все же душа не потому ноет. Нет. Это я все понимаю. Есть что-то, что я не понимаю. Что-то больше и хуже. Жду письма или самого».

«Письмо написано красными, словно кровь, чернилами. <…> Не помню, как я ему ответил, но его душевная боль имела то же происхождение, что и моя», – рассказывал в мемуарах Василий Белов, чье ответное письмо было несколько лет назад опубликовано и достойно того, чтобы процитировать его максимально полно, и особенно важно оно в сравнении с письмом Ростоцкого, которое тоже претендовало быть дружеским, но именно здесь разница между дружбой подлинной и ее видимостью – налицо:

«Василей, Василей, ты это брось. Я не про то, что жалуешься мне (это не жалобы, да и хороши мы будем, ежели не станем говорить друг дружке главного) – я про твое состояние.

Наверно, я приеду числа 29-го <апреля 1971 года>. Но про то, что спрашиваешь, лучше напишу неспешно. Говорить мы не умеем и стесняемся.

Так вот – брось. Проснись однажды со свежим сердцем и хватит. Пишу тебе честно: постоянной и ровной боли у меня нет. Бывает с похмелья, когда нагрешишь (в прямом смысле) либо наговоришь кому-то чего-то или еще что (это я называю духовным стриптизом). А так – нет пока, тьфу, тьфу!

Чего ты маешься – не знаю. Вот мои предположения. Очень часто бывает так: душа болит, потому что тело болит. Не смейся, поверь. Побереги, наладь, подрегулируй, подлечи свою машину, то есть тело. Такими, как в двадцать лет были, уже не бывать, но кое-что сделать можно и надо. Закрепиться надолго на том, что еще есть, чего мы еще не растрясли направо и налево, то есть здоровье. Без присмотра за “машинами” нам теперь нельзя, усеки и запомни это. Я был, раз пять, близок к этому обрыву, к этой черте, за которой тьма, ничто, пустое место. К смерти, иначе. Потом пятился от этого обрыва, отползал, а как иначе? Поскольку нас родили – не жить не имеем права. А тут уж изволь за машиной приглядывать и беречь ее, без нее нас как не бывало…

А если и с машиной более или менее все ладно, а совесть, душа все равно болит – значит, для чего-то не так живем, не то немножечко делаем или уже наделали. Я иногда просыпаюсь ночью от стыда и краснею: во сне вспомнилась забытая, но сделанная когда-то подлость. Утешаюсь тем, что больше так не сделаю. И тем, что ежели совесть болит, значит, она еще есть в тебе, не вытравили. Может, ты маешься тем, что сделал для денег? Тогда сократи бюджет и больше не делай ничего по чужим сценариям. А то, что уже сделано, – забудь, отсеки и не вспоминай.

Вишь, я какой ментор. А вообще, знаешь что: ничему не отдавайся до конца, до последней кровинки. К черту максимализм, это он губит. Меня писателем называют, а я чихал! Я, может, никакой не писатель и быть им не хочу. Почему я должен быть писателем, я не обязан. И никому ничего не должен. Я и руками себя прокормлю, захочу – и буду столярничать. Либо на завод монтером. Может, я дрова колоть больше люблю, чем сочинять все эти штучки. Я, конечно, знаю, что на завод не пойду. Но мне нужно знать и то, что не обязан я, что в любой момент я могу бросить к чертям собачьим всю эту литературу и искусство. Вот когда так подумаю – сразу дышать легче, сразу гора с плеч, сразу свобода и легкость. Как раз та свобода, без которой ничего стоящего не сочинишь.

Попробуй-ка скинуть с себя все обязанности, которые навьючила на тебя судьба, весь груз, кроме семейных, моральный гнет, все эти штучки-дрючки. И сразу почувствуешь себя человеком. И сделаешь больше, чем все эти подвижники, герои и борцы за свободу и справедливость. <…> Не будь змием. Вылезай изредка из прежней шкуры и живи заново. Вот только как быть с деньгами… Ты тут такой тон задал…»

Все-таки не зря Шукшин предлагал сыграть Белову в своем гибельном фильме: именно так мудро, опытно поучал своевольного, мятущегося, терзающегося угрызениями совести казака Степана Разина крестьянин Матвей Иванов. Был его исповедником, духовником, лекарем. В беловском письме за три года до смерти Шукшину был поставлен диагноз. Белов знал Василия Макаровича так, как не знал его никто. И любил, пожалуй, так же бескорыстно, как это не было дано никому из шукшинских знакомых. Другое дело, что не мог один Василей другого Василея послушать. Не мог оставить киношку, как тот советовал, не мог, бросив пить, бросить еще и кофе и сигареты, не мог перестать зарабатывать деньги – как тогда в глаза смотреть стольким людям, от него зависевшим? Мать, жена, сестра с ее детьми, свои три дочери… Да и приятели, просившие деньги взаймы… Но дело не только в этом. Дело в натуре, в родовом замесе этого человека. Не мог Василий Шукшин, как советовал Василий Иванович, послать к черту максимализм, не мог не отдаваться своему делу до последней кровинки.

«Угнетай себя до гения» – эта запись из шукшинских рабочих тетрадей стала девизом на родовом крестьянском гербе Шукшина. Он – если вспомнить известное стихотворение Иосифа Бродского, вот уж, казалось бы, фигура, ничегошеньки общего с Василием Макаровичем не имеющая, но гении в чем-то схожи – так вот, Шукшин в какой-то момент сделался похожим на того самого ястреба, только не американского, но русского, что поднялся в высокие слои атмосферы, из которых уже нельзя спуститься на землю, а только биться в кровь о ледяной острый воздух. Отсюда и это «кричу тебе в Вологду», и страх показаться слабым, и предчувствие гибели.

Но вот повороты шукшинской судьбы, вот ее взлеты и падения, вот ее и загадки и вопросы, кто же все-таки был его тайным покровителем, его «Евграфом Живаго»: в 1967 году, когда «Разина» запретили первый раз, – Шукшину дали Государственную премию РСФСР имени братьев Васильевых за фильм «Ваш сын и брат», в 1971-м, после второго запрета, – Государственную премию СССР за роль инженера Черных в фильме Сергея Герасимова «У озера». Когда умрет и «Разин», будет закрыт навсегда – дадут посмертно Ленинскую…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю