355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Толстой » Собрание сочинений в десяти томах. Том 2 » Текст книги (страница 43)
Собрание сочинений в десяти томах. Том 2
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 19:26

Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том 2"


Автор книги: Алексей Толстой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 51 страниц)

5

По тускло освещенной лестнице, хватаясь за железные перила, Егор Иванович поднялся на пятую площадку. Одна из дверей была запачкана красками; они лежали на ней полосами, кляксами и мазками. Должно быть, много потрудились, чтобы привести ее в такой пестрый вид.

Абозов ощупал рукопись в кармане, отер ладонью лицо (эта привычка «умываться» в минуты волнения была у него издавна) и покрутил ручной звоночек, звякнувший сейчас же боязливо.

Изнутри послышались быстрые шаги, и голос Белокопытова произнес:

– Войдите, дверь не заперта.

Прихожая была высокая, длинная и узкая; у стен прислонены холсты, подрамники и картины; до потолка висели эстампы, едва теперь различимые; все это освещала масляная лампочка в два огонька, распространяя сладковатый запах тления. В конце коридора, отогнув портьеру, в свету стоял Белокопытов, в бархатном пиджачке и в черной шапочке.

– Я тебя по двери нашел, вижу – художник живет, – проговорил Егор Иванович, распутывая шарф и снимая калоши.

– Я вытираю кисти о дверь, когда прихожу. Это ей придает живописный вид и бесит моих соседей. Я беден и тщеславен, друг мой, запомни.

Белокопытов с усилием двинул занавес: кольца наверху звякнули, скользнули по медному пруту, и Егор Иванович оказался в мастерской. Прямо против него всю стену занимало окно со множеством стекол; по сторонам его в двух канделябрах горели свечи. Направо висела вторая портьера серого сукна, неплотно задернутая, чтобы виден был угол огромной постели и красного же дерева туалет со множеством фарфоровых статуэток и флакончиков, отраженных в старинном, чуть завуаленном зеркале.

Налево от окна стояло вольтеровское кресло перед крошечным письменным столиком с витыми ножками, ящичками и множеством пустяковых вещей. Подальше в углу – диванчик и креслица, обитые синим кретоном, с нашитыми по нему розами; здесь на высокой витой подставке горел третий канделябр. Напротив окна висело большое трюмо, опрокидывая в зеленоватой своей поверхности всю комнату и огоньки города, лежащего глубоко внизу.

Посреди мастерской стояли на столе вазы с цветами, фруктами и бутылочки ликера. Повсюду по сукнам, коврикам, пестрым платкам раскиданы подушки и пуфочки. На стенах масляные картины, мольберт и два больших холста, задвинутые в угол. Пахло красками, левкоями и табаком. Егор Иванович опустился на первый же пуфчик; Белокопытов облокотился о высокий подоконник и, не выпуская изо рта коротенькой трубочки, сказал:

– Тебе повезло. Писатели начинают с грязного трактира, где говорят о нутре, поглощая пиво, и пьяными слезами плачут за матушку Россию. В кабаках и ночлежках погибает из десяти девять талантов. Ты прилетел прямо на свет: смотри, – он положил растопыренные пальцы на стекло и обернул туда голову, – сколько огней! Но во всем городе светится одна точка – это мы. Мы таинственны, мы притягиваем, на нас летят. В трактирах спиваются, а близ нас погибают от более тонкого яда. Я предупреждаю тебя, Егор!

Он пыхнул три раза трубкой. На фоне окна его профиль был острый и надменный. Егор Иванович спросил:

– Ты живешь один?

– Да. Женщины задают мне этот вопрос каждый день. У меня есть двадцать скверных привычек. Для чего я должен иметь их сорок. Жить одному холодно, но чисто. В сумерки я гляжу, как загораются огни города, и мне грустно и хорошо. Вместо этого я почему-то должен отравлять жизнь другому существу. Я не женюсь, потому что не хочу сидеть непрерывно в грязной тарелке от только что съеденной еды.

– Я все-таки не так думаю. Если бы я полюбил, я бы устроил свою жизнь лучше и чище, чем она есть сейчас, – ответил Егор Иванович, присаживаясь поближе, – все дело в том, как полюбить! Вот у меня есть большой друг, хорошая женщина, простая, грустная, необычайно высокой души. А я знаю – сойдись я с ней опять, получится плохо, скудно. Все дело, как полюбить! Белокопытов усмехнулся, оглянул Егора Ивановича всего, с кудрявой головы его на широких плечах до косолапых ступней, и засмеялся коротко.

– Ты чернозем и так далее, – сказал он, – женщинам будешь нравиться, если сам не напортишь дела. Но суть не в женщинах. Честолюбие, известность, деньги, слава. И главное – такое состояние, когда ты сам в последнем восхищении от себя. Понял?

– Понял, – сказал Егор Иванович. – Все это, конечно, хорошо, если мне это нужно. А у меня бывает так, что ничего не нужно. Опротивеет все, и ничего не хочется. Уж на что повесть моя дорога, а и то думаю: ну примут, напечатают и расхвалят, а еще что? Разве это меня насытит?

Белокопытов вынул трубку, выколотил и, заложив руки в бархатные штаны, остановился перед Егором Ивановичем.

– Ты должен был сказать это не сейчас и не мне одному, а после прочтения твоей повести, при всех, и мысль развить гораздо подробнее. Тогда твои слова произведут впечатление.

– Господи помилуй, я на самом деле так думаю. А вовсе не для впечатления.

– Ты пессимист, – сказал Белокопытов, – при этом мягкотелый, рыхлый славянин. Стержень твоих идей – все смертно, тленно, непрочно. Но горе в том, Егор, что подобного направления держится романист Норкин. Он пока наш враг. Ты должен выбрать себе другую позицию, если хочешь успеха. Мы вместе подумаем с тобой на досуге. Кстати, знаешь ли ты, что такое Россия?

Но в это время звякнул звоночек. Белокопытов повернулся на каблуках и крикнул опять, что дверь не заперта. Егор Иванович поднялся и стал глядеть в окно на мерцающие пунктиры огней, то прямых, то изломанных, то полудугой, на сияющие вдалеке электрические солнца вдоль набережной. В прихожей в это время Белокопытов спросил негромко и встревоженно:

– Ну что?

– Ну что, что? – ответил злой, деревянный голос, – Придет, я спрашиваю?

– А я почем знаю.

– Ты ее видел?

– Сейчас от нее, видел. – Что же она сказала?

– Сказала, что придет, а может быть, не придет. Белокопытов помолчал, затем проговорил со страшной досадой:

– Как же ты не понимаешь, что если не она, то все к черту!

– А я руки ей свяжу? Она ведьма, а не баба. И не верю я в твои махинации. Не держи меня, пожалуйста, за пиджак.

В мастерскую вслед за Белокопытовым вошел небольшой человек со злым и скуластым лицом. От черных усиков и острой бородки оно казалось очень бледным. Он подал, как деревянную, прямую руку, сказал: «Сатурнов», – громко высморкался и сел у среднего стола на пуфчик, оглядывая ликеры.

Белокопытов, подмигнув на него, проговорил уже иным, простецким голосом:

– Хорошенько посмотри на Александра Алексеевича, поучись! Человек прямой, суровый и фанатик в искусстве. Мы друзья, хотя противоположны, полярны. А мы тут с Егором Ивановичем в философию залезли, добрались до России.

– Перестань! – ответил Сатурнов и сморщился до невозможности; черная бородка полезла у него на сторону, а татарские усики вкось. – Дурака корчишь. Философия твоя – к бабам ездить.

Белокопытов сразу побледнел, сжал маленький рот.

– У всякого свой стиль, – отчеканил он и обратился к Егору Ивановичу: – О России мы еще поговорим, но если ты попал к нам, помни главное: вся Россия – это «что», а мы – это «как». Мы эстеты, формовщики, стилисты, красочники. Вне нас формы нет, хаос…

Он уже сердился и настаивал, но договорить ему опять не пришлось. В прихожей раздался кашель, и вошли трое юношей. Один с детскими щеками, вздернутым носиком и челкой на лбу, одетый, как картинка, другой кривоплечий с перекошенным и унылым лицом и нечесаный, третий же был высок, в застегнутом сюртуке с хризантемой на шелковом отвороте, и походил на Уайльда. Все трое были из кружка «Зигзаги», из тех еще никому не известных поэтов и художников, которые первые поддержали Белокопытова на редакционном заседании «Дэлоса».

Молодой человек с челкой и взлохмаченный молодой человек только поклонились, похожий на Уайльда сухо пожал руки, и все трое сели в угол на диванчик. Белокопытов зажег под никелевым чайником спиртовку и хлопотал с посудой. Сатурнов, облизнув усы от ликера, побарабанил ногтями и проговорил, ни к кому не обращаясь:

– Много сволочи развелось, сделай одолжение! Он очень начинал нравиться Егору Ивановичу. От присутствия его в комнате все речи Белокопытова казались милой болтовней, «Зигзаги», на диване, только смешными, а вся суетливо убранная комната – бонбоньеркой. В маленьком сухом Сатурнове была крепость и неповоротливость корня. Егор Иванович чуял его нюхом, как собаки слышат запах родного дыма.

Вошли Волгин и толстый юноша Поливанский. Они оба задержали руку Егора Ивановича в своей и поглядели на него насквозь; после этого занялись чаем.

Белокопытов вертелся на каблучках, говорил одним: «вам чаю», другим: «вам ликеру», третьим: «нет, нет, вам только грушу», – определяя вкус каждого вдохновенно, и все более жеманился, поднося платочек к губам и векам, влажным от пота. С ним не спорили и ели что дают.

Поэт Горин-Савельев и новеллист Коржевский пришли вместе и еще с порога начали болтать всякий вздор. Поэт схватил Белокопытова под руку и зашептал на ухо милую сплетню, прерывая рассказ пронзительным и неживым смехом, при этом откидывал голову и поправлял височки. В прихожей послышалось густое сопение, и глубокий, как из чрева, голос произнес:

– К вам можно?

Вошел Полынов, как всегда в велосипедном костюме. Его большие волосы и борода растрепались от ветра. Зелеными глазами из-за пенсне он оглядывал присутствующих весело и с наслаждением, затем увидел «Зигзагов», замер, наклонил голову и стал похож на большую собаку. Белокопытов воскликнул громко:

– Я предлагаю подождать с чтением до полуночи, Я жду одного замечательного человека.

– Бабу, – проворчал Сатурнов.

– Кого? Женщину? Болтунову? Скороговоркину? Мадмазель Злючку? Я боюсь, – затараторил Горин-Савельев, весело хохоча, тогда как глаза его оставались безучастными и даже тоскливыми.

– Ведьму, – подтвердил Сатурнов.

– Представь, я ее никогда не видал; говорят, замечательная женщина? – сказал толстяк Поливанский другу своему Волгину, который, приуныв, сидел у окошка.

– Ее преувеличивают и раздувают. А сама по себе ничего. Петроградское порождение, – ответил Волгин, подумал, вынул книжечку и записал: «Как на болоте растут ядовитые лютики, так же точно Петроград порождает людей с отравленной и злой кровью».

Написав, он поставил сбоку нотабене, повеселел и закурил папироску.

Полынов, ходя неслышно, как кот, между гостей, подобрался сбоку к Егору Ивановичу и спросил его неожиданно и необычайно мягко:

– Вы давно занимаетесь литературой?

Егор Иванович вздрогнул. От бархатного глухого жилета критика пахло духами, книжной пылью и едой.

– Нет, это моя первая серьезная вещь. Полынов продолжал его разглядывать так, точно Абозов был в эту минуту самой интересной штукой на всем свете, и проговорил еще более вкрадчиво:

– У вас очень любопытное лицо. Можно посмотреть вашу ладонь?

Егор Иванович не знал, как ему на это ответить, смутился, тщательно обтер платком большую свою руку и молча сунул ее. Полынову, который сразу, вдохновясь, начал что-то говорить о бугре Сатурна. В это время ударили по старинным клавишам клавикордов, и дребезжащий, но очень музыкальный голосок Горина-Савельева запел:

 
Дева хочет незабудок,
Бедный юноша молчит.
Ах, зимою незабудки
Расцвели бы на снегу!
 

Гости затихли. На крышке клавикорд дымила оставленная папироска. Мигала, широко разгоревшись, свеча в канделябре.

Полынов, продолжая шептать над ладонью, щекотал ее бородой. Вдруг Сатурнов, сильно, должно быть, охмелевший, еще более бледный, бросил со своего места мандарином в Горина-Савельева и крикнул:

– На!

Поэт вскочил, теребя пуговицу, повторяя:

– Я не позволю. Я не могу. Я обижен.

Его стали успокаивать, он ушел за занавеску и затих. Гости потребовали чтения. Полынов сказал:

– Мы докончим с вами потом. Читайте! – и сам принес ему на столик канделябр.

Егор Иванович вытащил из кармана рукопись. Все повернулись к нему и начали рассматривать. Он пробормотал:

– Я прочту главу из повести. Тут я описываю мое детство. Хотя это все равно, конечно. Ну, так вот.

– Подожди! – воскликнул Белокопытов и широко отбросил портьеру.

В комнату вошла молодая женщина, худая и высокая, в черном платье. В темно-рыжих волосах ее был вколот большой гребень. Лицо маленькое, словно измученное, и почти некрасивое. Очень выделялся только красный пышный рот и серые глаза, холодные, будто прозрачные, окруженные синевой. Она сказала слабым, но ясным голосом:

– Извиняюсь. Продолжайте чтение. Я не здороваюсь пока ни с кем.

И села у входа в кресло.

6

Егор Иванович пододвинул канделябр и, наклонившись над клеенчатой тетрадью, начал читать глухим голосом, понемногу затем окрепшим:

– «Каждую весну Чагра лезла из берегов и ветреной ночью прорывала плотину. Все село сбегалось с фонарями и лопатами глядеть, как река уходила в степь. Вода шумела, ломался лед, выли собаки, и ребятишки ревели со страха. До мая Чагра стояла такая мелкая, что раки в неглубоких омутах кусали от голода уток за лапки, коров под копыта, мальчишек за голое пузо. Потом реку запружали, по берегам она порастала камышом и утром казалась широкой и голубой от тумана. По ней плавала птица русская и дикая; с бугров на берег сходило и пило стадо, и звонко весь день стучали вальки на мостках.

Кулик вместе с бесштанными ребятишками ловил в реке противных водяных жуков, вытаскивал раков на кошачий хвост, нырял и плавал, как лягушонок, и в голове у него от постоянной мокроты прыгали водяные блохи.

Когда шумел ветер, Чагра синела и ходили по ней волны, – Кулику становилось грустно, он сидел на берегу, подперев кулаком немытое рыльце.

В ясный день, после дождя, зажигалась в небе радуга и опрокидывалась в реке; Кулик думал, что это бог поехал в синее поле за льном и радуга – колесо его большой телеги.

Зимою река задыхалась подо льдом и пускала пузыри; они обозначались белыми пятнами, и если их проткнуть и поджечь, то надо льдом поднималось холодноватое пламя. Кулик лепил ледянку, заливал ее снизу водой и, держась за веревочку, скатывался вертуном с высоких сугробов на лед. А запыхавшись, любил нагнуться к проруби, испить студеной водицы, пахнущей дном, и подолгу глядеть, как там, в зеленой глубине, плавает рыбешка и еще кто-то.

Так его и прозвали – Кулик, за то, что он, как птичка кулик, все время сидел и скулил на реке.

Когда же в корявом окошке избенки зажигалась жестяная лампа, Кулик обеими руками отворял дверь и появлялся на пороге. Мать говорила, вздыхая: «Поди поешь горяченькой картошечки», – вытирала ему пальцами нос и обдергивала рубашку. Кулик живо совал деревянную ложку в горшок, потом в рот и глядел на печь, где, свесив ноги, сидел дед, – либо молчал, либо кряхтел, почесывая старые бока.

Куличихина мать, Матрена, была баба тощая и невеселая; Иван, родитель Кулика, с нею не жил, нанимался в годовые работники на усадьбу, и хотя до дела был лютый, говорят, но запивал в год раз восемь. И всегда чуяла это Матрена, металась по избе, жить никому не давала, к вечеру уходила на усадьбу и возвращалась оттуда совсем уж серьезная, просилась у соседей в баню и долгие ночи простаивала потом у образов.

Раз Кулик увидел: на санях по селу едет отец, лицо бледное и злое, борода черная, кафтан разодран, а рядом с ним сидит румяная баба, про нее все так и говорили, что она солдатка. Проезжая мимо своей избы, родитель покосился; в калитке стояла Матрена и низко поклонилась мужу, а солдатка подняла бутылку с вином, плеснула из нее и засмеялась громко.

Дед было не велел, но Матрена все-таки ушла в тот же день на хутор и не вернулась ни на следующие, ни на вторые сутки. Тогда дед надел полушубок, обмотался шарфом, взял Кулика за руку и пошел с ним в поле. Кулик плакал; вдруг дед говорит:

– Мамка идет, не замерзла, живая.

Кулик увидал вдалеке на снегу мать. Она шла шибко, махала рукой, а когда поравнялась – отвернула только голову, не остановилась. Дед позвал ее вдогонку три раза по имени, потом сказал:

– Кулик, мамку-то били.

Кулик бежал за матерью до самого двора. Она ни разу не обернулась, вошла в избу и прямо села на лавку. Один глаз у Матрены глядел, на другом – шишка, сама дурная и страшная. Дед распутался и улез на печь. Мать поманила Кулика, взяла за голову, прислонилась к ней щекой и сказала:

– Эх ты, Куличок мой, Куличок.

Потом поставила его в красный угол и наказала молиться, слов не путать, а сама все слова спутала, зашептала:

– Божья матерь, утоли моя печали! Уйду – покрой мальчика покровом пресвятыя богородицы. Пожалей. Накажи Егорию, чтобы устерег его; он и волков стережет, Егорий Храбрый, и бычка стережет…

Больше ничего не разобрал Кулик. Стало ему мать жаль, и он сказал ей грубым голосом:

– Буде реветь, мать. Чай, я не маленький, сам управлюсь.

На другое лето Матрена ушла и вернулась только осенью; Кулик сильно за это время подружился с дедом. На весну отвез его дед в город, определил в легкие извозчики. Кулику обрили голову, выдали кафтан и шапку, стал он возить господ, слушать их разговоры, в трактире пить чай с мужиками. Было ему тогда одиннадцать лет.

Господа были всякие – сердитые и пустяковые, на извозчиках любили ездить все, а тем, кто шел пешком, Кулик говорил с козел:

– А вот на резвой! Наймите извозчика, прокачу. Учили они Кулика и гадким словам, и французским, и таким вещам, которые мудрено было понять.

На углу Кошачьего переулка садился на Кулика каждое утро Семен Семенович Рыбкин, в калошах и с книжками, – учитель. Наймет за гривенник и разговаривает всю дорогу.

– Ну, Кулик, скажи: перпендикуляр.

– Совестно, Семен Семенович.

– А где у тебя совесть сидит?

– Я неграмотный, не знаю.

– А у лошади твоей совесть есть?

Словом, Семен Семенович сбивал его с толку и нравился Кулику ужасно, главное потому, что был чудаковат.

Осенью на извозчичий двор пришел из деревни дед. Стал он совсем хилый, едва узнал внука и поздоровался с ним за руку. С Куликом случилось это в первый раз, но он и виду не подал, сказал только твердо, по-мужицки:

– За деньгами, что ли, дед, пришел? Можно. Дед поспрошал насчет работешки: не обижают ли Кулика люди, и захотел попить чайку. Кулик повел его в трактир, заказал порцию чаю и воблы. Дед жмурился, хлебал кипяток, пропотел сильно, а как отошел немного, сказал:

– Вот что, Кулик. Мамка твоя опять ушла по Расеи. Не знаю, когда и вернется. Кланяться тебе наказала. Хотела сама повидать, да не по пути. Вот, значит, я тебя видел, и все слава богу. Очень я хил стал, изжога у меня от хлеба. Помирать надоть.

Но Кулик и про воблу забыл, и про чай, и про то, что он перед дедом теперь как старший. Очень мать ему стало жалко. Заслонился рукой, стал глядеть в окошко. А дед шамкал беззубым ртом:

– Вот тебе наказ, Кулик: мать не забывай. Она баба тощая, ничего не стоит, ну баба и баба, а только в ней, парень, ядро. Разуму нет, а через это ядро все понимает. Поговорили мы с ней зимой – аи-аи сколько. Видит она постоянно будто свет, и в нем лицо ужасное, волосья веником, ну вот никак нельзя на него глядеть. И говорит оно ей: «Матрена, обуй лапти, Матрена, обуй лапти».

Я ей десять пар лаптей сплел за зиму. Очень меня уважала Матрена за это. Каждый день горячее варила, солонину варила и денег дала, как ушла, шесть копеек. Значит, и ты меня, Кулик, уважай. Вдруг я заживусь. Ведь я тебе дед. Ты денег отцу не давай – все прогуляет. Очень Матрена через него помаялась. Бил он ее летось смертно. Я уж и к акушерке возил, помирала, все про тебя спрашивала.

Дед выпросил четыре рубля и семь гривен с пятаком и на другой день ушел.

Время было знойное, летнее. Ездоков мало. На улицу только приказчики выходили из магазинов, зевали и дурели от жары; иногда на дворе играла шарманка или глупая баба, надумавшись в такое пекло продавать соленую тарань, кричала дурным голосом: «Рыбы воблой, рыбы».

Кулик подолгу простаивал на углу, глядел, как дремала его кобыла, как лениво шлялись люди, как варили асфальт два мужика, мешая, точно черти, в котле железными лопатами.

«Стоишь, стоишь, а овес-то сорок три копеечки. Что за жисть! – думал Кулик. – А тут еще дед напустил скуки – податься некуда: в деревню уйти – отец заест, а здесь – каторга».

Увидел раз Кулик – идет Семен Семенович с удочками; подъехал к нему и посадил даром, из уважения только, довезти до реки. Семен Семенович спросил:

– Ну что, голова, как дела?

– Плохо, Семен Семенович, – ответил Кулик. – Разве это житье? Сиди без толку на козлах. Ну, я, скажем, годов через восемь лошадь себе куплю – опять то же самое. Мать у меня по миру пошла, дед помирает, про отца-то и говорить бы не хорошо – чистый разбойник. А мне, Семен Семенович, тринадцатый годок пошел. Вот и думаешь: куда деться? Ни грамоте, никакого ремесла не знаю.

Доехали они до реки. Семен Семенович пристроился на плотах, закинул две удочки, а Кулик кобылу привязал и присел около учителя. Оба стали глядеть на поплавки. Семен Семенович жевал губами, как заяц. Рыба не клевала. Вдруг он спросил сердито:

– Ну, а если я тебя в услужение возьму, ведь избалуешься?

– Нет, я не избалуюсь.

– За тебя строго примусь, смотри, я – лютый.

– А какое будет ваше жалованье, Семен Семенович?

– Ни копейки и колотить еще буду, если что, поросенок!

Кулик обещался подумать, а на другой день спозаранку сидел уже на крылечке у Семена Семеновича, дожидался, пока проснется учитель. Кулик помазал волосы коровьим маслом, расчесал на две стороны, захватил все свое имущество: сундучок и валенки.

Ждать пришлось долго. Не смея стучаться, он заглянул в окошко деревянного домика и увидел: у стола перед непотушенной лампой дремал Семен Семенович в ватошном халате: очки у него сползли на кончик носа, лицо было старое, смирное и убогое. Кулик постучал в окно и крикнул:

– Куда одежонку-то положить? Стали мы на работу, Семен Семенович.

А вернувшись на крыльцо, достал хлеба и луковку, стал закусывать. На душе у Кулика было спокойно теперь и весело.

Учитель жил в трех комнатешках один. Спал где попало; обедал в трактире; по ночам читал книжки. Было похоже, что его бросили люди, он и завалился в хламе, живет без доли.

Кулик сразу же пообсмотрелся и доказал свою расторопность, готовность обезживотеть от работы. С прокуренным, пыльным помещением, заваленным книгами, расправился он, как в конюшне: выкинул вороха мусора, обмел пыль, все вымыл, вещи свалил в углы, и до того разошелся, что, подавая учителю мыться, так уж и смотрел, что вот сейчас и вычистит его скребницей. А ночью однажды вылез из кухни, стал в дверях, почесал под рубашкой и сказал сердито:

– Будет вам читать. Глаза проглядите, спать надо. Семену Семеновичу все это ужасно понравилось. Он целые дни проводил теперь в разговорах, в чаепитии на травке около домика; ходил с Куликом удить рыбу. В болоте они наловили тритонов. Семен Семенович посадил их в банку и поставил около окошка на куче книг. Кулик посмотрел на это неодобрительно. Убираясь раз в кабинетике, заворчал:

– Читать не читают, книжки только гноят. Чтецы! Семен Семенович банки переставил на подоконник, а Кулика спросил:

– Хочешь, я тебя грамоте буду учить? Кто знает, может и в гимназию определю.

Кулика бросило в жар, но сейчас же он отставил ногу, заложил руки и ответил степенно:

– Благодарим. Только нам не приходится. Беспокойства много.

Семен Семенович после этого целую неделю жевал губами, все чего-то прикидывал, а Кулик сердился и, убирая комнаты, такую поднимал пыль и возню, что приходилось выходить на крылечко. Наконец он не вытерпел: вечерком надел чистую рубашку, причесался расческой и, став у дверей в кабинетике, сказал:

– Что же, посулились, так уж показывайте и буквы и цифири.

За ученье Кулик принялся сурово, въелся в него. Просидел за книжками всю зиму, сдал экзамен весной, потом осенью и был принят во второй класс.

В серой курточке, при галстуке, при всех застегнутых пуговицах Кулик пошел к ранней обедне, помолился о матери, о Семене Семеновиче, о всех начальствующих, о себе; потом вернулся домой, поставил самовар и стал ожидать, когда проснется учитель.

Семен Семенович даже снял очки и вытер их, глядя на Кулика в гимназической форме. Оба они взволновались, пока по знакомым улицам шли до гимназии. Здесь Кулик поклонился швейцарам, всем встречным мальчикам, и был посажен на первую парту, с наказом сидеть смирно. Он так и просидел, не шевелясь, все пять часов, хотя гимназисты, одичавшие за летнее время, пускали в него катышками, стрелками и норовили подраться. Кулик терпел, уважал всех и только мигал глазами.

Хозяйственно и с высоким почтенней, относился он ко всему, что касалось гимназии: к одежде своей, книжкам, швейцарам, к вешалке, даже промокашку называл чернило-промокательной бумагой. А учителей слушал, не смея дыхнуть. В середине зимы он был первым учеником. И гимназисты уже всерьез начали его поколачивать, уверенные, что он прорвется, наконец, и наподличает. Его прозвали «извозчиком» и «портянкой».

На следующий год, осенью, Кулик получил письмо из деревни от отца, где родитель приказывал ему ехать домой и везти денег, а не то грозился оторвать голову, если что. Семен Семенович сказал: «Глупости», – и бросил письмо в печку.

В это время в гимназии случилась мелкая история. Учитель географии, по прозванию Хиздрик, напился в именинный день, пришел в класс совсем мокрый, сидел, хлопал глазами, кашлял и плевал около кафедры; потом ушел зачем-то, вернулся минут за пять до звонка и, уставясь на наплеванное место, спросил:

– Кто напакостил?

Тогда Кулик, крайне всем этим удрученный, встал, взял с доски тряпку, вытер плевки, вернулся на свое место и тут только заметил, что все ученики глядят на него, а Хиздрик стоит красный, вот-вот лопнет. Кулику стало жарко. Ученик Арочкин, который на задней парте ел яичницу, сказал басом: «Перестарался!» И началось хихиканье, фырканье, ждали, что скажет Хиздрик. Он засунул пальцы в жилетные карманы, закинулся, разинул рот и во всю свою пьяную глотку загрохотал смехом. Завизжал и покатился за ним весь класс.

– Мерси-с и благодарим за усердие, – выговорил, наконец, Хиздрик.

– Василий Васильевич, объясните ему – здесь не конюшня, – сейчас же загудел Арочкин.

– От всей нашей конюшни говорим мерси-с! – повторил Хиздрик и принялся расшаркиваться, пока его не качнуло к стулу и он сел.

Тогда Кулик начал совать в сумку пенал и книги; они никак не лезли. Он почувствовал, что уши у него прижимаются и вся комната, ученики и Хиздрик летят, как с горы, к чертям. Он сгреб сумку, вылез к дверям, оглянул всех напоследок и крепко, по-мужичьи, обругался.

Вернувшись из гимназии, Семен Семенович нашел Кулика в кухне и закричал:

– Ты что это натворил? Да ты спятил! Ах ты волчонок! Вот уж действительно, корми его, а он в лес глядит.

– Не трогайте меня, Семен Семенович. Я домой, к отцу пойду. Покорно вас за все благодарю, – ответил Кулик, не глядя в глаза, и сел на заднем крылечке, а в сумерках ушел не простясь.

Кулику стало душно, когда он миновал последний фонарь окраины. В темное поле уходило много разъезженных дорог. Позади в дождевой мгле рассыпались мутные огни – все, что осталось от города.

Идти нужно было нагнувшись к сильному ветру. Дождик сек лицо. За этим темным полем где-то были глинистый обрыв и светлая речка, и радуга над ней, и все до последней травки родное и милое.

Чтобы не очень бояться, Кулик ворчал:

– Я вам полы подтирать не стану. Своим горбом копейку вышибу. А уж кланяться – это мерси-с, другого найдите. Благодетели тоже. К чертовой матери всех. Не заплачу.

Все-таки Кулик поплакал за эту дорогу. Под утро его нагнал обоз; передний мужик поспрошал, кто такой, и посадил в телегу. На другой день Кулик увидал родное село, старые ветлы, журавли колодцев, соломенные крыши, осклизлый обрыв и мутную речонку.

Все это представлялось ему раньше пышным, ясным и благодатным. Осенние дожди общипали деревеньку, прибили к земле.

«Господи, да куда же все делось?» – подумал Кулик и побежал по знакомой меже.

Куликова изба была совсем уже никуда не годна. Ворота растворены, снизу их засосал жидкий навоз; во дворе шлялись две курицы, да еще облезлый пес с грязными усищами зарычал на Кулика и шарахнулся через дыру в заборе. В захоженных сенях не было половичка, не стояло на полках крынок и горшочков. Да и крыша протекала. Кулик дернул дверь и вошел в избу. На лавке у окошка сидел отец, босой, в рваных штанах. Черная с проседью борода его торчала веником от самых ушей; горой лежали волосы. Он поднял опухшие веки и закричал сердито:

– Что тебе надо?

Кулик поклонился низко, ответил:

– Здравствуй, отец.

Отец перебрал ножищами и подмигнул.

– Э, да это Егор, – сказал он. – Я тебя давно жду. Садись. Да не сюда, в красный угол садись. Со светлыми пуговицами, как раз туда пришелся. Образа-то у меня бабы порасхватали, не то я их пропил, вот запамятовал! Что же, теперь перед тобой стоять надо или дозволите посидеть?

– Батя, я совсем к тебе пришел, – сказал Кулик смирно.

– Ну что же это за благодетель! Где такие дети берутся? Отца пожалел. Эх, Егорушка, хил я стал. Поработал со свое, все кости изломал. А мужик был какой крепкий! Барин завсегда за руку здоровался. Ей-богу. «На, говорит, тебе, Иван, рупь, поди выпей. Не то что ты, а мне, говорит, на тебя работать надоть бы. Только бог нас не так рассудил». Вот как меня барин понимал. А я не выбился в люди, Егорушка. Корми ты меня черствым хлебом, обижай старика.,

Он подпер бороду и захныкал, поглядывая на сына. Кулик сидел, как мертвый, положив руки на стол.

– Жалко меня, сынок? – продолжал отец, скосоротившись умильно. – Что же ты все молчишь? Ты поплачь. Ведь какую силу я в себе загубил! Летось ко мне на двор приезжал земский, во всех орденах. «Здравствуй, говорит, Иван, много про тебя слыхал. Первый ты мужик, а находишься в убожестве. Что это такое значит?» Да как затопает на меня каблуками. Я ему сейчас ответ: «Вы бы у меня, господин земский, давно бы спросили, отчего мужики последние сапоги пропивают. От скуки, только от нее. Пахать не пашем, зря землю ковыряем. Ни села, ни угодия, один тын торчит, и мужик на нем. Как я землю понимаю? Прах да навоз. Хоть я босой и пьяница самый прогорклый, а лучше на каторгу пойду, чем землю ковырять. Вы сюда, говорю, хохлов гоните. Ох он, хохол! Ему первое дело земля. Он сидит на бугре и зерно из горстки в горстку пересыпает, одно удовольствие. А мне хитрость свою девать некуда. Я, может, себя первым человеком в России понимаю, мне бы губернатором сидеть в Пензе». Ты что думаешь, пуговицами зарезал меня? А я вот желаю тебя за волосья таскать, семя крапивное!

Иван живо протянул руку, словил сына за вихор и пригнул к столу. Кулик вывернулся. У него звенело в голове, и так было тошно от усталости, от голода, от бездолья, что опять он сел, не шевелясь, не подняв глаз, ожидая всего. Иван, сопя и дыша винным перегаром, засучивал рукава на волосатых ручищах, потом точно раздумал и проговорил со вздохом:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю