Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том 2"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 51 страниц)
– Эх, погиб я через Матрену, через твою мать. А ведь повернули так, будто я ее замучил. Действительно, грешен, бил Матрену смертным боем. А жала у нее так и не выдернул, самого ехидного. Превзойти хотела меня. Сама, подлая, под кулак лезла. Святости набиралась. Через меня чтобы в мученицы ей произойти. Ох, подлая! А сама больше меня до сладкого охотница. Скверная баба, тьфу, рябая баба! С монахами нынче занимается.
Кулик видел теперь только красную рожу перед собой, бородатую и страшную. От нее начало его медленно трясти. Не помня, как встал, он вплоть подошел к отцу, крикнул: «Окоянный, окоянный, ты мать осквернил!». – и замахнулся. Но Иван живо ударил сына по зубам, опрокинул на лавку.
– Ты на меня рискнул? – проговорил он уже совсем весело. – Да ведь я тебя слюнями перешибу! Снимай сапоги.
Он присел, сдернул с Кулика сапоги и повертел его ногу.
– В белых чулочках пришел. Ах, сердечный! Ведь я отец тебе, ей-богу, не живорез. Сукин я сын! Сожрала меня водка. Сапоги-то твои я пропью, Кулик, а уж так тебя пожалею. Пойду, сынок, луковку принесу.
Иван зашмыгал носом и ушел, завалив снаружи дверь на засов. В избе было холодно. В четыре стеклышка окна барабанил дождь. Там, на улице, шло какое-то глухое деревенское житьишко. Неприкаянный теленок с обрывком веревки на шее все шатался поперек жидкой дороги. Текли мутные ручьи, собираясь в канаву. Мальчишка силился столкнуть в нее навозную кочку. Ничего помимо этого не Ждал уже больше Кулик; ему хотелось завалиться, как кочка в ручей, уплыть в мутную родную Чагру. Он долго сидел у окна. От голода ли, от сырости или от скуки его начало трясти. Отец не шел, а если бы и пришел – радости мало.
Вдруг вдалеке чуть слышно зазвенел колокольчик. Кулик прижался к стеклу посмотреть – кто это едет на воле, но колокольчик отзвенел за селом и затих. Тогда стало ясно, что ждать здесь больше нечего и нужно идти.
Кулик толкнулся в дверь, она не подалась; тогда, уже в злобе, он выбил поленом окошко, вылез и побежал, как был, в чулочках, по жидкой грязи на зады, через плотину в поле. Бежал он долго, оглядываясь, не гонится ли за ним отец. К вечеру выбрался на большую дорогу и побрел мимо гудящих проволок телеграфа. Столбы с подпорками, точно кривобокие и дохлые великаны, пропадали, загибаясь в мутной дали. Кулик знал, что дорога эта ведет в город и что других дорог теперь ему нет».
7Егор Иванович закрыл тетрадь, сейчас же отер ладонью лицо – умылся, и сидел не шевелясь. Слушатели молчали, только толстяк Поливанский сопел, будто вывез воз. У «Зигзагов» на лицах была изображена тошнота. Сатурнов, уставясь на рюмку, шевелил усами. Волгин пошептал что-то Коржевскому, и оба усмехнулись.
Остальных Егор Иванович не видел, они были за его спиной. Он веревочкой старался завязать тетрадь и думал: «Общий поклон и немедленно к черту!» А веревочка все не завязывалась.
– Я хочу знать, что дальше с бедным Куликом, – услышал он тихий и повелительный голос; вздрогнув, повернулся в кресле и увидел глаза – серые, мрачные и странные.
Валентина Васильевна Салтанова, та, что вошла последней, сидела, закинув ногу на ногу, нагнувшись вперед, положив на острое колено руку, в которой дымилась египетская папироса. Продолжая глядеть в глаза Абозову, она раскрыла опять пышные и легкие свои губы и просто, как говорят только великие люди в исторические минуты, произнесла:
– То, что я слышала, превосходно. Больше всего мне нравится сам автор.
По гостям пролетел шелест разговора, все пошли здороваться с Валентиной Васильевной. Белокопытов подскочил к Абозову и зашептал:
– Иди же, наконец, к ней, ведь это неприлично. Я тебя представлю.
Егор Иванович, наступив на чьи-то ноги, стукнувшись обо что-то коленками, подошел и тяжело поклонился. Ее глаза стали веселыми.
– Милый Кулик, – сказала она ему, – подумайте, я уже люблю вашего Кулика.
Он поднял руку и, не зная, что с ней делать, запустил в волосы. Теперь он больше всего боялся улыбнуться – это было бы глупо. Из гостей кое-кто уже хихикнул. Егор Иванович проговорил глухим и взволнованным голосом:
– Я очень рад, что вам понравилось. Дальше идет в том же роде. – И так как она выразила на своем лице внимание и любопытство, сел напротив нее на пуфчик и, утопая в свету ее глаз, продолжал, уже не думая: – Я пишу дальше, как он вырос и хотел стать замечательным человеком. У него были страсти, очень большие; Кулик чувствовал, как его всего переполняет. Понимаете? У него сырая, хаотичная душа. Он бросился в университете на книги, учился так, точно почувствовал голод за тысячу лет. Потом, когда настала революция, растерялся и, наконец, с еще большей страстью начал работать как террорист. Но здесь – опять перелом после одного нелепого убийства. И наступает время томлений, снов, предчувствий… На этом обрывается повесть. В ней главное: он не мог зажечься таким огнем, чтобы в нем все перегорело, оформилось. Не душа, а болото.
– Почему же вы не помянули о самом главном? – спросила Валентина Васильевна.
– О любви? Да, да, там есть и любовь, только жалкая.
– Вы не думаете, что такие души загораются только от очень сильной любви?
– Откуда же взять, если нет ее такой, – проговорил Егор Иванович слишком громко и очевидно. Валентина Васильевна отвела от него глаза, усмехнулась, и у нее порозовели щеки. Гости отошли к фруктам и чайному столу. В наступившем молчании критик Полынов мягко, как кот, взяв Егора Ивановича под руку и обращаясь к Валентине Васильевне, сказал:
– Я видел его ладонь, эта рука талантливого человека. Его ум неудержимо стремится овладеть сердцем и выйти в бугор фантазии и эмоциональных откровений. Но сердце не развито, и ум блуждает, пересеченный страстями. Это рука славянина. Она вся в будущем.
Валентина Васильевна перебила его:
– Я с вами согласна. Меня взволновало сегодняшнее чтение. Как вы нашли стиль?
– Я не понимаю этого слова, – Полынов обернулся к писателям. – Поговорим о стиле; стиль – это то, чего нужно избегать; стиль там, где его не видно; Теофил Готье сказал: «Я пишу фразу не думая, и знаю, что она упадет, как кошка на четыре лапы».
Он взял ножичек для фруктов и, разрезывая им воздух, говорил, что стиль есть двойной процесс – умерщвления слова и вложения в него самого себя, с тем чтобы оно, воскреснув, появилось в новом, единственном, неповторяемом значении; стиль – это есть заклинание бога войти в слова.
Валентина Васильевна поднялась и, шумя платьем, подошла к Егору Ивановичу; ему стало душно; она сказала:
– Я хочу вас знать. Вы придете ко мне в субботу, в девять часов вечера, это мой день. И еще я хочу, чтобы вы не переставали краснеть и трусить меня. Сколько вы можете поднять одной рукой?..
Но, не дожидаясь ответа, улыбаясь, она поднесла к его губам кончики пальцев и, простясь со всеми, вышла. Белокопытов бросился ее провожать до дверей. Вскоре удалились и «Зигзаги». Тот, что был с хризантемой, произнес короткую речь:
– В редакции мы будем стоять за повесть. Но это не значит, что она нам нравится. Нам стыдно. Это морсо для гостиного двора. Только город может дать то, чего еще не видали!
Волгин, просмотревший во время беседы о стиле тетрадь Егора Ивановича, выразил одобрение и согласие, чтобы повесть печаталась в «Дэлосе». Коржевский и Поливанский кисло присоединились. Из-за портьеры с кровати раздался капризный голос Горина-Савельева:
– А я ничего не слышал, я ничего не видел, я спал! Его вывели из-за занавеси, но он не захотел ни петь больше, ни играть. Все были утомлены жарким накуренным воздухом и ликерами. Было решено, что завтра же Белокопытов переговорит в редакции с Абрамом Семеновичем и передаст ему для прочтения повесть. Пожимая Абозову руку и выражая свое одобрение, гости разошлись.
Остался только Сатурнов; он сидел в углу у столика перед бутылкой вина. Белокопытов уже поглядывал на него выразительно, но приятель не уходил, и он, расстегнув нижние пуговки на жилете, проговорил:
– Победа, Егор, браво, браво. Повесть произвела впечатление. Признаться, вначале я подумал: фу, деревня, опять деревня, когда нас избавят, наконец, от пейзан? Но Валентина, ты заметь, вот умная баба, раскусила тебя, как орех. Она не ошибается никогда. Воображаю физиономию Норкина, если повесть будет напечатана. Как? Еще какой-то Абозов осмелился выскочить рядом со мной, как прыщик? А мы нарочно раззвоним тебя по всему Петрограду.
– Звони, звонарь, – проговорил Сатурнов мрачно, как из бочки. Белокопытов покосился и кашлянул. Егор Иванович сказал:
– Замечательная Валентина Васильевна, правда? – Да, с кваском.
– Она кто? Писательница?
– Нет. Богатая женщина. Вдова и меценатка. Она женщина обольстительная. Ветрена, капризна и зла. Я был удивлен ее отношением к тебе сегодня. Ожидал иного. Я испугался за тебя, конечно. Берегись. Нужно, чтобы она относилась более спокойно; иначе получится ракета, бум, и она пошлет нас всех к чертям. Необходимо оставить ее неутоленную до конца. Ты приглашен в субботу – не ходи.
– А я говорю – иди, – проворчал Сатурнов.
– При этом ты должен держаться как можно скромнее, – не замечая, продолжал Белокопытов, – будто ты сам не понимаешь, что написал, только благодаря нам помещен в ноябрьской книжке и прославлен. Вообще предоставь все дело мне и поступай, как я скажу. А если не хочешь, дело твое. Только при этом условии я берусь тебя устроить, – окончил он с раздражением, выбежал в переднюю и появился уже одетый, в пальто и в цилиндре.
Сатурнов, глядя на него из-за бутылки, проговорил:
– Она вчера у Сергея Буркина опять купила этюд.
– Ты грязный фат! – крикнул Белокопытов.
– О тебе был разговор!
– Какой разговор?
– Да что ты больно форсишь, на форс много бьешь, Валентина Васильевна сказала.
– Ну, хорошо, форшу, а что Буркин сказал?
– Буркни сказал, писать надо лучше. А то, стукнешь ногтем по полотну, краска сыплется, наспех готовишь. Дешевка.
– У меня сыплется краска? Ты видел? – Белокопытов сейчас же выкатил мольберт, повернул его и стукнул по начатому полотну. – У меня краска на кроликовом клею. Я теперь, знаю, откуда идут эти слухи. Это ты на голом желатине пишешь.
– Врешь, – ответил Сатурнов, – ты мою кухню не видел. Я тебе носа туда сунуть не дам. И все ты форсишь, и все ты политикой занимаешься. Чемберлен! Картины нужно хорошие писать, а твоя махинации лыком шиты. – Он большим пальцем ткнул на Егора Ивановича. – Человеку в гости идти не велит. Просто на стороне досадно…
– Слушай, я тебя побью, – сказал Белокопытов. Друзья замолчали. Сатурнов вылез из-за стола и, ворча про себя, надвинул большую шляпу на глаза, влез в теплое пальто с оторванными пуговицами и вышел. Вышли за ним Егор Иванович и Белокопытов, пожелавший перед сном подышать студеным ветром. Всю дорогу до набережной он не выпускал руки Абозова, точно боялся, как бы тот не остался наедине с Александром Алексеевичем. Сатурнов, помахивая тростью, шел впереди слишком твердыми для трезвого человека шагами. У каменного сфинкса все трое остановились. Белокопытов сел на гранитный барьер, под которым внизу тяжело плескалась вода. Ветер раскачивал электрическое солнце высоко над головой, и свет его, призрачный и голубоватый, скользил по мостовой. Мимо Академии шел ночной сторож. В разведенный мост пролезала чухонская лайба, шипел и дымил тащивший ее пароходик.
– Самое умное, Егор, если ты сейчас пойдешь спать, – проговорил Белокопытов, – в субботу мы встретимся у Валентины Васильевны. Повесть завтра передам кому нужно, ответ будет через неделю. Прощай.
Егор Иванович, осторожно вздохнув, пожал руки и пошел вдоль набережной к Дворцовому мосту. Мокрым ветром донесло до него обрывки слов: «Ты предатель, предатель, ты пьян, ты не смеешь так поступать…» Он обернулся и видел, как Белокопытов вырвал у Сатурнова трость, швырнул ее в Неву и продолжал что-то кричать ему, грозя пальцем.
8Николаю Александровичу Белокопытову предстоял сложный день. Проснувшись с головною болью, он прибирал мастерскую до двух часов, затем вскипятил воду, тщательно выбрился, припудрил опухшее немного лицо и принялся выбирать жилет, остановившись на замшевом с перламутровыми пуговками.
Одевшись, оглянул себя в трюмо и, чтобы платье лежало свободно, с особым «неуловимым каше», присел три раза и сильно встряхнулся.
Цилиндр растрепало вчерашним ветром. Николай Александрович погрел над спиртовкой руку, чтобы она вспотела, провел ею по ворсу цилиндра и вытер его шелковым платком. После этого, закурив неконченную еще вчера сигару, сунул в карман рукопись Абозова и, довольный собой, взволнованный радостно всем, что предстояло ему сегодня, поехал в редакцию «Дэлоса».
У редакции был свой отдельный вход. На дубовой двери прибита маленькая медная карточка: «Дэлос», прием 3–5». Лакей, ничего не выражая на бритом лице, кроме желания казаться обезьяной, распахнул двери и сказал, что Абрам Семенович и секретарь уже прибыли.
Белокопытов поднялся по старинной мраморной лестнице во второй этаж, как свой человек миновал приемную, где, дожидаясь аудиенции, шагал между окон испитой юноша с оттопыренными ушами, и, постучав, вошел в секретарскую.
Это была комната, где сочетались вкусы Гнилоедова, настроенного мечтательно, в надежде славы и приключений, и деловитого секретаря.
Первая, большая половина была обшита желтым дубом, уставлена американскими полированными столами, креслами, бюро и ящиками для книг. На задней стене, между двух низких колонок, висела бархатная, оливкового цвета портьера со шнурами и бахромой. Она отделяла вторую половину – кабинетик, обитый оливковым штофом с фарфоровыми пуговками. Здесь, по словам Абрама Семеновича, находился «пульс редакции», тайный телефон, не записанный в книге (второй аппарат стоял на бюро секретаря). В расчете на долгие, быть может волнующие разговоры под телефонной трубкой стояла кушетка антилоповой кожи, упав в которую, опершись на локоть, можно созерцать редкостные гравюры и акварели, повешенные на стене.
Секретарь поднял палец, сухой, как карандаш, и сказал «тсс» Николаю Александровичу, который сейчас же за неплотно закрытой портьерой увидел Гнилоедова, лежащего с телефонной трубкой на антилоповой кушетке ничком.
– Я сделаю все, что вы хотите, – говорил Абрам Семенович. – Нет, нет, я уверен, что вкусы наши совпадут…
Он нервно смеялся, не разжимая губ, и вдруг лягнул ногой в светлой панталоне и повторил: «Злая, злая, злая».
За стеной ходил, дожидаясь удара судьбы, унылый юноша; слышался кашель автомобилей; свистел пароходик, пробегая по Фонтанке в Неву; секретарь надписывал адреса на проспектах.
Николай Александрович никогда не обдумывал заранее ни слов своих, ни поступков. Он намечал только их главное направление, предоставляя все остальное наитию, которое придет в нужную минуту. Так и сейчас он пускал колечки дыма, прислушивался к телефонной беседе за портьерой и, лукаво прищурясь, разглядывал золото на потолке, повторяя: «Вкусы наши совпадут, совпадут, совпадут». Но когда звякнула трубка и появился Абрам Семенович, стараясь придать круглому своему лицу равнодушие и значительность, необходимую для издателя такого ответственного органа, Белокопытов привстал в кресле, кончиками пальцев пожал Гнилоедову мягкую руку и, вновь откинувшись, сказал:
– Боже мой, на вас лица нет! Вы нездоровы, Абрам Семенович?
Гнилоедов опешил.
– Нет. А что? – и невольно схватился рукою за пульс.
Тогда Белокопытов продолжал уже совсем беспечным голосом:
– У вас было озабоченное лицо. Я ошибся… Заботы, заботы; мы же не общественники, правда. Я забежал сюда, как в клуб. Вы не могли выбрать лучшего места для редакции. Невский и Летний сад. Вы любите Невский? В четыре часа пропасть хорошеньких глазок, носиков и шляпок. На меня это действует, как стакан шабли. Нынешней весной, решено, в Летнем саду от трех до пяти будет собираться высшее общество, как в сороковые годы. Возрождение старого Петрограда. Как хорошо, что часы редакции совпадают. Я уверяю, «Дэлос» будут посещать аристократы, как изысканный клуб. В апреле начните афтернон-ти,[4]4
Послеполуденный чай (англ.) (Прим. ред.)
[Закрыть] мой совет! Знаете, чего вам не хватает? Женской руки. Здесь не чувствуется присутствие прекрасной дамы.
– То клуб, а то редакция, есть разница, – пробормотал Абрам Семенович, соображая, куда это клонит Белокопытов.
– Абрам Семенович, вы слишком серьезны, вы сухарь, вы социал-демократ. Ха, ха! Не сердитесь. Я вам передал не мое мнение, а то, что говорят в Петрограде. Валентина Васильевна вчера была у меня и болтала о вас, о редакции, обо всем на свете целый час. Словом, мы посплетничали…
Белокопытов принялся раскуривать новую сигару и из-под длинных ресниц видел, как глядит на него Абрам Семенович, с недоумением открыв немного рот.
– Мы болтали, пф, пф, – продолжал Белокопытов, – и доболтались. Ни более ни менее, как нашли для октябрьской книжки гениальный роман. Я настаиваю на этом слове.
Гнилоедов перебил:
– Валентина Васильевна только что мне звонила. Рукопись с вами?
– Да, дорогой Абрам Семенович. Я могу дать прочесть рукопись. Хотя автор ее, мой друг и одноклассник, поставлен в чертовски трудное положение. Он уже обещал ее и в журнал и в альманах. Валентина же Васильевна прямо потребовала, чтобы роман был напечатан у вас.
Гнилоедов сильно задышал и, протянув руку, сказал:
– Дайте!
– Но, дорогой, ведь это пока еще каприз женщины. И автор не обязан с ним считаться. Хотя, между нами, Валентина Васильевна сильно смутила его воображение, и я боюсь, как бы это не было обоюдно.
– Кто он такой?
– Мужик!
Белокопытов назвал фамилию и описал Егора Ивановича до того невероятно, придав ему демонический характер, что самому стало смешно. Все же – дело было сделано. Гнилоедов струсил. Он был умен и хитер и на своем веку утопил не одного жуликоватого подрядчика. Но перед этим ловким мальчишкой, опутывающим, как паутиной, не то дерзкими, не то льстивыми словами, неизвестно на что способным, – а по всей вероятности, на все, – Абрам Семенович терялся. И не только Белокопытов, все эти новые люди, окружившие «Дэлос», были мало ему понятны – и обидчивы по пустякам, и неразборчивы в крупном, и вызывали опасения. Приходилось бродить между ними, как в потемках, боясь одним неловким словом погубить все. А все – это была Валентина Васильевна Салтанова.
– Я не понимаю, чего вы хотите от меня все-таки? – спросил Абрам Семенович. – Я верю во вкус Валентины Васильевны и заранее готов принять роман, который она рекомендует.
На это Белокопытов ответил, отчеканивая каждое слово:
– Я ничего не хочу от вас. Я зашел только поболтать, не правда ли? О деле же мы будем говорить на редакционном заседании. Абозов примкнул к нашему кружку и будет принужден вместе с нами отказаться от сотрудничества в случае чего. Но я уверен, что мы договоримся.
Он схватил цилиндр и стал прощаться. Гнилоедов предложил ему пообедать у «Альберта». Но, поглядев друг другу в глаза, оба они поняли, что этот старый способ раскрыть души за бутылкой вина применить в данном случае было бы наивно.
Оставив рукопись на секретарском столе, Белокопытов вышел на улицу, увидел, что уже зажигали фонари в закатном свете, нанял извозчика и всю дорогу гнал его, боясь опоздать.
У бокового подъезда Мариинского театра он вылез, прошел вовнутрь и по узким и темным лестницам, проложенным в толще стен, поднялся в помещение над потолком зрительного зала. Это была огромная декоративная мастерская – купол, переплетенный наверху железными стропилами и связями, между которыми был подвешен мостик. С потолка спускалось около пятидесяти плоских ламп, освещая голубоватым светом пол. Белокопытов взошел на мостик и увидал под собою на полу темно-синее небо, груды облаков, острые скалы, рыжие деревья… По небу ползал человек с линейкой, другой ударами длинной кисти строил ворота замка.
К Белокопытову подошел высокий и еще молодой человек с татарским лицом и прекрасными, спокойными глазами, художник Терихов. Он проговорил, заикаясь:
– Ну, здравствуй, Николай. Как живешь? Я говорил патрону о тебе. Он согласен.
Белокопытов ответил, задумчиво поглаживая Терихова по руке:
– Я раздумал, голубчик. Получил заказ писать портрет, и деньги пока не нужны. Но нельзя ли вместо меня приятеля одного устроить?
– Сатурнова? – спросил Терихов. – Хороший малый!
– Ну, малый-то он не особенно хороший. Недурной как колорист, не спорю, но неряха. И характер гадкий. Нет, не его, а Сережу Буркина. Ты знаешь его? Декоратор природный.
– Я думаю, Николай, что можно. Патрон не знает ни тебя, ни Сергея. В конце концов помощник берется мне, а не ему. Присылай. Сергея Буркина я люблю тоже очень.
Белокопытов похлопал по руке Терихова, приподнявшись на цыпочки, поцеловал его в щеку и вышел из тихого и странного помещения, где знаменитый художник, называемый патроном, и его помощник с печальными глазами творили небо, облака, звезды и всю природу в натуральную величину.
У театра Белокопытов вскочил в трамвай. На Благовещенской площади пересел на восемнадцатый номер и поехал в Гавань.
Небо было чистое и звездное; вдоль палисадников Большого проспекта мелькали огни газа; трамвай летел, позванивая, к самому морю. Палисадники кончились, дома становились все ниже, от проспекта в глубь линий и уличек потянулись нищие керосиновые фонари. Где-то играла гармошка, слышались пьяные крики фабричных, запахло смрадом еды и уличной грязи.
На полутемной площади Белокопытов соскочил и быстрым шагом, опасливо оглядываясь, прошел в узкий переулок, весь из деревянных домиков; кое-где сквозь щели ставень из гнилых окошечек, из раскрытых дверей падал свет на лужи и камни мостовой, кое-где слышался шепот, шаги, голоса. Вдруг крикнули сзади: «Эй, чилиндра!» – а немного спустя уже впереди другой голос произнес: «Камнем его по чилиндру». Белокопытов свернул на середину улицы. Теперь он повсюду различал мужские и женские фигуры. Из окна высунулась косматая головища и крикнула: «Лови его, бей!» Из-под ворот кто-то зарычал: «Го-го-го!» Метнулась через дорогу, как полоумная, девка. Свистнули пронзительно. В поту, с бьющимся сердцем, Белокопытов добежал до знакомой калитки, нырнул в нее и ткнулся в огромного широкоплечего человека, который, схватив Николая Александровича за плечи, проговорил спокойно:
– Что ты? С ума сошел?
Это был Сергей Буркин, человек большой силы и мрачности, одичавший совсем среди мастеровых и разбойников. Галерной гавани, где жил уже второй год. Белокопытов сказал опасливо, еще поглядывая в калитку:
– А я к тебе.
– Ага, – ответил Буркин.
– Ты куда собрался?
– В трактир, пиво пить.
– С тобой можно, конечно?
– Нет, я один.
– Прости тогда.
– Ничего уж.
Большие глаза его из-под козырька каскетки поглядывали весело и спокойно.
У него было бледное и тощее лицо, как у иконописного мученика, с темной и редкой бородкой. Тусклый фонарик под воротами освещал его высокую сутулую фигуру в потертом ватном пальто, в башмаках с резинками.
– Сергей, ты меня презираешь, а я тебя люблю, честное слово. Знаешь, зачем приехал?
– Знаю. Вы все в городе по лиссировке с ума сошли.
– Вот не угадал; это Алешка Сатурнов к тебе лезет за разными секретами и все путает. Теперь лиссировками хвастает, будто сам добился, что у него краска вглубь ушла. Простое дело, трет пемзой да пишет на смоле. А я вот посмотрю, как у него все это через год почернеет. Я только из-за тебя с ним дружу, ей-богу.
– Зря все-таки по ночам ко мне не ходи. Вчера одного раздели.
– Ну, вот видишь, а я нарочно спешил. Сейчас только от Терихова. Я ему давно говорил насчет помощника. Патрон согласен. Пятьдесят рублей в месяц. Ты рад?
– Чему?
– Так ведь я же тебя устроил. Работать от восьми вечера до одиннадцати и не в Мариинском театре, а на Алексеевской, в императорской мастерской.
Буркин молча, точно в большом недоумении, глядел на Белокопытова, затем покачал головой:
– Ну, ну. Что же, ты это так, по дружбе?
– Сергей, ты меня не обижай. Что за манера у всех думать, что я какой-то интриган. Валентина Васильевна, кажется, на что святой человек, и та… Эх! Никто не знает, как мне бывает тяжело иногда. Ты живешь у каких-то разбойников, в дыре, один, и все-таки у тебя есть друзья. А я, Сережа, иногда ужасно бываю одинок…
– Ну, ну, – проговорил Буркин, похлопывая Николая Александровича по спине, – идем в трактир.
– Ах, не могу. Я тороплюсь в одно место. Ты не сердись.
– Ладно. Идем, провожу до трамвая.
На углу набережной и Восьмой линии Белокопытов зашел в знакомый ресторанчик, спросил себе ужин и до одиннадцати часов просидел, попивая белое вино, поглядывая, как два прыщавых приказчика с кряканьем и приседанием режут шары на биллиарде. Когда бутылка была окончена, он не торопясь пошел пешечком через Николаевский мост на Михайловскую. От прожитого дня осталось утомление и удовольствие, потому что все случилось гак, как он того хотел. Теперь перед сном нужно было хорошенько оглушить утомленные нервы. В половине двенадцатого, по крутой и узкой лестнице, освещенной зеленым фонариком, качающимся в руке жестяного чертика, Николай Александрович спустился в подвал «Подземная клюква» Это было странное учреждение, где под землей просиживали ночи до утра те, кого не брал уже обычный дурман, кто боялся в конце дня остаться один и затосковать до смерти.