Текст книги "Собрание сочинений в десяти томах. Том 2"
Автор книги: Алексей Толстой
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 51 страниц)
Алексей Толстой
Собрание сочинений в десяти томах
Том 2
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
ПОРТРЕТ
1Я разбирал старую библиотеку в Остафьеве, родовом, теперь оскудевшем именье графов Остафьевых, последний потомок которых мотается еще где-то по свету.
Среди исторических и масонских книг попалась мне тетрадь из голубоватой бумаги во всю величину листа. На заглавном листе было выведено: «Дерзание души, или Правдивый дневник…» Дальнейшее оказалось записками крепостного человека Ивана Вишнякова, посланного в Петербург преуспевать в художестве, ибо с малых лет он оказывал в этой области отменное дарование…
Срок петербургского учения положен был три года, в конце его Вишняков должен был написать портрет самого графа за глаза, по памяти…
«Сия задача, – пишет Вишняков, – коварна и хитра; господин желает знать, сколь благодетельный образ его отпечатан в моем сердце и какие чувства питает в себе раб, отошедший на мнимую и недолгосрочную свободу».
Денег на дорогу и ученье «выдано Вишнякову шестьдесят пять рублев», коих хватило лишь на два месяца в Петербурге, где и начинается этот дневник.
Вначале Вишняков рассказывает, как поселился он на Грязной улице (ныне Николаевской), как познакомился на мосту с одним франтиком, показывавшим ему издали академию и затем ловко выманившим у него трешницу, – последнее, что было в кармане… Как, дежуря у ворот академии, Вишняков увидел, наконец, ректора, быстро вышедшего из подъезда прямо в сани; Вишняков без шапки побежал за его санями, и уже посредине Невы ректор, отогнув воротник, покосился на бегущего; как тут же на льду принял он прошение и рисунки; как спустя неделю страшного ожидания Вишняков был зачислен в натуральный класс…
С Грязной Вишняков переезжает на Васильевский, к немцу Карлу Карловичу – подрядчику, и добрый немец учит скромного жильца писать вывески, получая с мясной вывески послужившее моделью мясо, с зеленной – фрукты и овощи, – словом, платой служили изображаемые предметы.
В работе этой и в посещении натурного класса проходят три года. Дневник наполнен рассуждениями вроде: «Во сне мы видим формы и линии, а краски только чувствуем; на картине же, наоборот, видим краски, а формы и линии чувствуем; но между искусством и сновидениями несомненно существует связь…»
В конце третьего года Карл Карлович, посвященный во всю жизнь Вишнякова, настаивает, чтобы жилец его начал, наконец, графский портрет.
Вишняков с неохотой берется за работу и, начиная после долгого перерыва вспоминать знакомый образ, чувствует себя вновь крепостным, рабом, человеко-животным…
Сама рука выводит на полотне крупное старческое лицо, крючковатый нос, отвислые щеки, морщины своеволия и гнева… Весь опыт художника и хладнокровие изменяют ему, Вишняков со страхом видит, как на образующемся, будто чудом, страшном лице все яснее выступают беспощадные выпуклые, в кровяных жилках, живые глаза…
И Вишняков заносит в дневник:
«Это не портрет, а чудовищная карикатура. Я не могу найти в нем ни одной благородной черты. Одно спасение – правдивый вопль души, быть может граф поймет… Когда я уезжал, он раскрыл окно и крикнул: «Помни, на три года даю тебе свободу; коли употребишь ее с толком – тогда посмотрю, подумаю… а без толку – пеняй на себя…» Зачем он дал мне эту надежду… Я скован и как в бреду…»
Отсюда привожу подлинные его записки, касающиеся неожиданной и роковой для него встречи.
2«Карл Карлович зашел ко мне сообщить, что на Морской требуется вывеска в гастрономической лавке. Сказав, Карл Карлович затянулся из фарфоровой трубки, на височках его появились добрые морщинки, подмигнув одним глазом, он удалился на скрипучих, опрятно начищенных сапожках…
Добрейший, милейший Карл Карлович! Если бы я только не был так угнетен, чего бы только не сделал в благодарность за все твои заботы!
Я разложил на лавке горшки с красками, олифу и кисти и, поставив все это на голову, поплелся в город. Проходя по Николаевскому мосту, я замечтался, созерцая величие реки с опрокинутыми в ней дворцами, скользящими баркасами и парусными кораблями у гавани и, не заметив, свернул на набережную, где постовой загородил дорогу: «Сворачивай на Конногвардейский, маляр». Восхищенный, я глядел на перспективу набережной, где, удаляясь, шел какой-то сутулый человек в цилиндре и поношенной шинели.
На Морской я сразу нашел лавку и окликнул хозяина, который повел меня к стойке, предложив, довольно грубовато, выбрать фрукты для натюрморта, причем подсовывал попорченные, но я выбрал шесть французских яблок, шесть груш, ананас, три кисти винограда и лимоны – все без пятнышка, уверив, что могу рисовать только с доброй натуры, и, захватив все это, ушел на двор, где была уже приготовлена вывеска.
Двор в этом доме проходной; под воротами кричат татары; принимался играть шарманщик, наводя тоску. С теневой стороны в раскрытых окнах лежали, переговариваясь, квартиранты, но я увлекся работой, думая лишь об одном: найти в стоящей передо мной горке фруктов нетленную красоту, – она и в сладком соке яблока, и в запахе ананаса, и в линиях женского тела, и в мечте художника – одна. Вдруг я почувствовал, что за спиной остановился кто-то; я оглянулся и узнал того господина с набережной. Он был темно-русый, сутулый, в складках его капюшона забилась пыль. Правую руку с вытянутым пальцем он поднял, словно призывая ко вниманию, черные, как маслины, продолговатые глаза его так и горели от удовольствия.
– Отлично, – сказал он глуховатым голосом, – одна природа истинна, и, боже мой, как она хороша…
Я покраснел от удовольствия; незнакомец поднялся на цыпочки, отступил, слегка нагнув голову и внимательно осматривая меня.
– Вы ученик академии? – спросил он.
– Точно так, – ответил я, – а это лишь заработок; за вывеску я получу всю горку фруктов, которые и продам.
Незнакомец щелкнул языком;
– Вот, вот, это мне и нужно. Мне хочется зайти к вам, посмотреть работы…
Я живо поклонился и поблагодарил, прося не побрезговать моей скромной комнатой… Незнакомец засмеялся и отошел, крича:
– Так я приду.
К вечеру я окончил вывеску, отнес фрукты знакомой булочнице, взял у нее денег, купил свечей, ситнику и в сумерках прибежал домой. Из комнаты пришлось вымести пропасть мусору и вытереть повсюду пыль; из-под дивана я вынул этюды, положил их на край стола и к свече поближе пододвинул мольберт с портретом его сиятельства… Гость так и не пришел, и я весь вечер проглядел на портрет.
Ах, пусть он знает, что я не скрыл от него ни единой мысли. Какими же, как не ужасными, должны быть его глаза. Я помню, когда в гневе они останавливались на провинившемся, – нижнее веко, дрогнув, забегало на зрачок, верхнее покрывалось бровью, поджимались углы у висков. Однажды провинилась моя мать; он так поглядел на нее, что она, крича, упала на землю. Знаю – что бы я ни сделал, куда бы ни скрылся, глаза всюду отыщут и покарают… Я не могу изобразить их спокойными… Они, как живые, сами раскрылись на горе мне.
Я заснул головой на тетради. Свеча нагорела грибом… В полночь я проснулся, снял со свечи, задул ее и лег, зная, что до утра будут мучить сны. Ведь сколько угодно я могу видеть себя во сне свободным, видеть себя славным другом самого Иванова… Тем хуже будет пробуждение…
Карл Карлович разбудил меня рано и позвал пить кофе. Я рассказал о вечернем незнакомце, и добрый немец посоветовал не ходить пока в академию, а писать портрет, чтобы показать гостю хорошую работу, – товар лицом. Я так и сделал. Незнакомец тогда восхищался моим натюрмортом, и я вознамерился вложить яблоко в руку графа, для чего надо было приподнять его руку, согнув в локте. Но скоро веселое мое настроение пропало, когда я увидел, что рука графа не хочет подниматься и брать яблоко… Проработав до вечера, я все вновь написанное снял ножом и, уже при свече, поставил руки на место… И мне показалось, что упрямые руки графа будто вцепились в раму…
Гость все же пришел однажды около полудня. Приветливо поздоровавшись, сел на диван и начал с любопытством оглядывать комнату; когда он заметил портрет, лицо его выразило такое удивление, даже испуг, что я спросил в ту же минуту:
– Ужели так плохо?
– Удивил, батенька, право удивил, – проговорил гость, – а ведь он живой; конечно, эти глаза видят и следят. Кто он?.. Почему вы его пишете? Вы боитесь его?..
Гость задал пятьдесят вопросов, и я поспешил рассказать свою жизнь и прочел отрывки из дневника. Когда окончилось чтение, глаза гостя были обращены к окну, словно не видя ни окна, ни комнаты, ни меня. На лукавых губах его играла усмешка… Мы долго сидели молча. Наконец он поднялся, рассеянно пожал руку и вышел, сказав уже на пороге:
– Я еще приду.
…Портрет следит за мной, глаза его всегда находят мои зрачки, куда бы я ни отошел. При свече они так пристальны, что я повернул портрет к стене, но тотчас поставил обратно, думая, что он обидится. Прошла неделя. Я не могу работать, он мучит меня даже ночью. Вчера, закрывшись одеялом, я долго лежал без сна… Мне казалось, что он высунется из рамы.
Я решил уничтожить его: все равно так жить нельзя… Я взял нож у Карла Карловича, на цыпочках вошел к себе и, стоя около портрета, попробовал на пальце лезвие… Ножик упал, разрезав мне сапог… Я не могу, я уверен – он узнает, что я покушался на него, как вор, как убийца…
Вчера около полуночи я проснулся. Сон слетел с меня, сердце стукало, поджилки тряслись, как мышь… Он вылез из рамы и, огибая стол, подходил ко мне. Когда он сел на диван, я живо подобрал ноги…
– Где спички? – спросил он. – Я набил себе шишку.
Я живо соскочил и взял свет, – на диване сидел мой гость в пыльной шинели, в руке он держал сверток.
– Он все еще здесь? – спросил гость, глядя в темный угол на портрет.
Я поспешил выразить живейшую радость его приходу, но гость перебил меня:
– Вы послушайте первую часть повести, она еще переделается много раз… – Насупившись, он поглядел на меня, пододвинул подсвечник, кашлянул и прочел глухим голосом: – «Портрет»… «Портрет», – повторил он, чудно усмехаясь.
«Нигде столько не останавливалось народа, как перед картинною лавкою на Щукином дворе. Для меня до сих пор загадка – кто поставляет сюда свои произведения, какие люди, какою ценою.»
Я слушал повесть стоя и глядел на гостя, на длинный, почти в половину лица его нос, тень от которого падала до конца острого подбородка, а по сторонам усмехались приподнятые углы губ; по мере чтения прядь напомаженных волос сползла на глаза, и голос его стал ясный и выразительный… А потом я начал понимать и содержание повести…
Гость кончил, когда свеча догорела, свернул медленно рукопись.
– Вот, – сказал он и, помолчав, спросил сердито: – Нравится? – Я прижал руки к груди, глаза мои были полны слез… – Ну то-то, – уже мяско проворчал он, – видели, какие чудеса бывают…
И, уже уходя, надев цилиндр, он остановился перед портретом, рукопись торчала у него из кармана сюртука… И вдруг, глядя на его длинноносый профиль, на цилиндр и оттопыренный сзади карман, я вспомнил всем известную карикатуру и, страшно испугавшись, понял – кто мой гость…
…Сейчас посыльный принес письмо от графа. Граф прибыл на днях и требует к себе меня вместе с портретом и дневником».
Здесь рукопись кончается словом «Аминь», а дальше следует приписка:
«Граф потребовал заполнить последнюю страницу. Я никогда не забуду, никогда не пойму, как все случилось… Я пришел к его сиятельству на Сергиевскую к восьми поутру и до двенадцати ждал на кухне. Лакеи, заходя, заговаривали со мной и на мои ответы покатывались со смеха… Наконец один из них вбежал, запыхавшись, и потребовал к графу дневник и портрет, а мне приказал ждать… Я сидел у окна и ожидал, что вот услышу громовой голос графа, тяжелые, как смерть, его шаги… К вечеру я очень ослабел и попросил напиться… Из лакейских разговоров узнал, что граф уехал в театр. Прислуга легла спать, оставив лампадку, а я продолжал сидеть, уж не боясь, потому что стало все равно… На колени мне прыгнул кот, я погладил его, он ткнулся мне в шею и обнял лапами…
Тогда я стал плакать про себя… Наконец в доме вновь захлопали двери, – граф вернулся и лег спать…
Наутро тот же лакей, что относил портрет, опять запыхавшись, вбежал и крикнул:
– Вишняков, к графу…
Граф в нижнем белье стоял у печки, грея зад… Рассматривая с большим любопытством, он подпустил меня на пять шагов и сказал басом:
– Хорош! – Я молчал, опустив голову. – Изуродовал меня навек, злодеем выставил для потомства, – продолжал граф. – Вчера в театре Николай Васильевич Гоголь на меня пальцем указал. А ты понимаешь, что даже государю известно, чей портрет описан в повести у Николая Васильевича. А?.. По-твоему, мне теперь нужно глаза себе выколоть. А? – грохнул граф… Наступило молчание. Затем лиловые губы его брезгливо усмехнулись, и я увидел, как он медленно потащил из-за спины мою тетрадь. – Ступай и допиши, – сказал он. – Потом зайдешь в контору, получишь вольную, а тетрадь оставишь мне…
Ноги мои подкосились, я подошел к графу и поцеловал ему руку».
КЛЯКСА
1Над столом, покрытым синей бумагой в чернильных пятнах, горела привешенная к потолку небольшая лампа, освещая ворох писем и две худые, проворные руки, левая выхватывала письмо из кучи, подносила к плоскому, с красной бородавкой носу в пенсне и перебрасывала правой, а правая совала в ящики шкафа близ стола.
Работа эта, ежедневная и однообразная, не обременяла мыслей почтового чиновника Крымзина; но мыслям некуда было деться, и они дремали, шибко бегали только бесцветные глаза. На углу стола шипел самоварчик.
Сонно было в почтовой конторе, и в двух залах небольшой станции, и вокруг на много верст, и ничто не могло потревожить работы Крымзина.
Но вдруг левая рука его, схватив голубой конверт и едва не перебросив правой, задрожала и остановилась. Крымзин сдернул пенсне и, раздвинув локти, прочел адрес на конверте:
«Именье Сосенки, Александру Петровичу Тименкову».
Пятнами разлился румянец по впалым щекам Крымзина, тонкие губы, обросшие мочальными усиками, приподнялись улыбкой. Он встал, подошел к самовару и пробормотал;
– Соскучилась Лизанька. Вся, чай, изныла без милого друга… Ну, что ты там нацарапала, душенька моя…
Дрожащей, грязной от чернил рукой в заусеницах подержал Крымзин конверт над паром самовара, осторожно раскрыл и, понюхав хрустящий листок письма, стал читать под лампой:
«Милый мой, золотой Саша, я больше не могу жить в разлуке. Вчера муж нашел твое письмо у меня на туалете. Я испугалась ужасно и за тебя и за себя. Он спросил: «От кого это?» Я ответила: «От подруги»… И он подозрительно покосился, знаешь – как. Я боюсь его, Саша. Как он смеет меня подозревать? Разве я изменяю ему с тобой? Ведь я же люблю тебя, красавца милого. В субботу мы встретимся в вагоне. Я не дождусь субботы. Какое счастье, что в К. живет его тетка… Я ее терпеть не могу, а муж очень доволен, что я хочу навестить тетку… До субботы. Лиза».
Прочтя письмо, Крымзин усмехнулся, поглядел на лампу и подмигнул.
– Правильно, – сказал он, – старого учить надо: думает, за деньги жена тебя и любить будет… Многого захотел. Не раба. Саша молодчина, в вагоне устраивается… Изобретатели… Значит, в субботу ее и увижу, конечно увижу. Вот так штука!
Крымзин задумался, сказал: «так-с», заклеил конверт и, улыбаясь, продолжал работу, согнувшись на своем стуле – худой, сутулый и потертый.
Когда ворох писем был разобран, Крымзин потянулся, налил чаю в стакан и, куря и мешая ложечкой, продолжал думать о Лизе, причем глядел не отрываясь на чернильное пятно на стене.
Клякса эта, неправильная, с брызгами вокруг и отеком вниз, находилась поверх коричневого цветка на обоях, и Крымзин, думая, всегда глядел на кляксу и ненавидел ее до тошноты и головной боли.
Кляксу поставил почтовый чиновник, который служил лет двадцать на этой станции и помер от запоя. На место покойника поступил Крымзин, исключенный за слишком медленное прохождение курса из реального училища. Родных у него не было, товарищи скоро забыли его, и он, сев на станции, посреди степа, где ближайшее село было в тридцати верстах, стал ежедневно видеть одно и то же: начальника станции, стрелочника, телеграфиста, кур в палисаднике, а вокруг степные дороги, путь и столбы.
Раз в сутки, минуты на две, останавливался почтовый поезд, полный народа; засидевшийся пассажир спрыгивал с площадки и прохаживался мимо вагона, откуда в окна глядели незнакомые люди. Вначале Крымзин хотел подружиться с начальником и телеграфистом, но у телеграфиста пахло изо рта, да и какой прок из его дружбы, а у начальника постоянно хворали дети, я вообще он был угрюм. Надумал Крымзин пить, но от вина делалась такая грусть, что однажды вынули его из петли в дровяном сарае. Тогда попробовал он распечатывать письма, и это занятие понравилось.
Засиживаясь с каждой почтой за полночь, Крымзин читал чужие тайны и стал понимать, как живут люди, на какие пускаются хитрости и дела.
И уже не обижался больше, глядя на подкативший поезд, а хитро ему подмигивал, думая: «От меня не скроетесь, господа, все про вас знаю». И скоро выучился отличать по надписи на конверте любовные письма от деловых, просительские от писем начальников.
На просительских звание и титул были прописаны всеми буквами, адрес подробен, не подчеркнут, и старательно завернуты закорючки на буквах. Начальники подчеркивали город и фамилию, перед которой стояло просто «Е. В. Б.».[1]1
Сокращенно: «Его Высокоблагородию». (Прим. редакции.)
[Закрыть] В деловых почерк был тороплив и разборчив. А любовные – их все прочитывал Крымзин, наслаждаясь разнообразием и подробностями содержимого, – у одних почерк был трудно читаем, словно женщина трусила, боясь писать; другие царапали каракулями, ставили кляксы, вкладывали цветы, а иногда торопливое перо, вонзясь в бумагу, брызгало; местами вместо слов ставились точки, над которыми много смеялся Крымзин, сняв запотевшее пенсне.
Крымзин радовался удачам любовников, досадовал на препятствия, ответы ждал с нетерпением, а иные письма переписывал в тетрадь, где значилось: «Пикантная переписка некоторых особ».
За несколько лет он до того привык думать и чувствовать чужими думами и чувствами, что не представлял, как можно было жить, как раньше, в одиночестве от жизни, как в свинцовом ящике.
Недавно он распечатал письмо в голубом конверте: «Саша, как солнце светит, так и я тебя люблю. Ты говоришь, что я красивая и нежная, у меня маленькие ручки и ножки, но все это твое, пойми»… и дальше в том же роде… все про любовь. Было подписано: «Лиза», и Крымзин долго думал – чем это письмо замечательно, словно случилось что-то серьезное. Потом письма в голубых конвертах полетели каждый день… В них описывались и мелочи жизни, и такие женские подробности, при чтении которых надувал Крымзин дряблые щеки и говорил: «Да-с», и стихи, и цветы, и нежные слова на целой странице – все, чем ворожит молодая женщина, и, наконец, Крымзин получил фотографию, которую долго рассматривал и хотел срисовать, но ничего не вышло. Потом увидел Лизу во сне; затосковал, на другой день напился было, но стало хуже, и, не зная, что теперь делать, достал у жандарма пороху, ножом на руке вырезал: «Лиза», под именем – сердце и стрелу – и все это затер порохом, чтобы почернело навсегда.
Ответы Александра Петровича Тименкова Крымзин перестал вскрывать, чтобы казалось, будто Лиза пишет ему – Крымзину, и однажды наедине он назвал себя: Саша, Александр Петрович, – даже колкий холодок восторга пробежал по спине.
В свободное от разборки писем время, то есть весь день, Крымзин мечтал о крушении поезда. Он, Крымзин, бросается под обломки горящего вагона и выносит с опасностью жизни Лизу на руках. Лиза говорит ему: «Спаситель, будьте моим другом», – и целует его…
Мечтая, Крымзин вытирал платком лицо, чтобы не было оно, на всякий случай, мокрое, в чае полоскал усы, от которых пахло табачным перегаром; глаза же его глядели на обои, и вот поверх коричневой розы он опять видел все ту же кляксу, поставленную от пьяной тоски… И клякса напоминала, что жизни у него нет.
2Последнее письмо с назначенным Александру Петровичу свиданием было в четверг, и два дня до субботнего вечера Крымзин жил сам не свой, – наконец, наконец он увидит Лизу.
Не зная, куда деться, он забрел за пути в полынь, росшую по ровному полю, и глядел на запад, откуда, за телеграфными столбами, вечером покажется поезд. Из-под ног вылетел перепел; суслик свистел на кургане, стоя колышком, – выцветшее небо, солнце, полынь…
Взглянув на солнце, он думал о том, что теперь Лиза обедает и говорит мужу невинно: «А я хочу съездить к тетушке». Муж молчит, прикрывшись газетой, – грубое животное; лицо у Лизы испуганное и лукавое… А вдруг откажет? «Поезжай, – говорит муж, – мне какое дело». Долго ждать до поезда. Все сердце изныло… Она пошла в комнату и надевает белье с кружевами – все для него.
Крымзин жмурился и, помотав головой, шел в палисадник, сбивая сапогами с полыни горькую пыль.
У коричневой, обшитой тесом стены Крымзин сел; около ног его заходил голенастый петух, тряся гребешком; две курицы лежали в пыльных ямках; листья на чахлых тополях были давно сожжены. Во втором этаже, в квартире начальника, плакал ребенок.
«Эх, – подумал Крымзин, – хоть бы речка была – искупаться, здесь и воды-то нет; как только здесь люди живут…»
Вопли начальникова ребенка надоели, наконец, нестерпимо; Крымзин, морща лоб, побрел в первый класс, где был холодок. Но в зале те же, что и десять лет назад, висели сбоку изразцовой печи рекламы пароходов и гильз «Катыка», напротив них заклеванное мухами расписание поездов и давнишняя надпись на нем карандашом: «Маня, если бы ты знала!! Виктор Стрижев»… На круглом столике – графин с желтой водой, которую никто не пил… Вот и все…
Крымзин заглянул в графин. Послушал, как мухи жужжат на окнах, и ушел в багажное…
В багажном, против выхода, на обитой железом стойке спал служащий; заскорузлая рука его лежала на животе; вокруг открытого рта, обросшего неопределенного цвета бородой, ползали мухи.
– Эй, ты, будет тебе спать-то, – сказал Крымзин. Но тот не проснулся. Он тоскливо постоял и вышел на мощеный двор. Службы, покрытые дерном, были заперты, у коновязи хлопотали воробьи. За казенным забором, за пыльной дорогой была все та же степь, далеко в ней прыгала стреноженная лошадь.
– Мука ведь это, мука, мука, не могу так жить, – сказал Крымзин, – хоть бы поезд скорее прошел.
Степной закат долго тускнел, линяя и заливаясь ночью; высыпали редкие звезды; на станции зажгли огни, семафор вдалеке опустил зеленое крыло, и однообразно звонил колокол на столбе, показывая, что откуда-то идет поезд. Крымзин сидел на лавочке у дверей, на перроне, глядя налево, в степь. Легкий озноб тряс его тощее тело в короткой тужурке, и в голове стоял туман, – слишком долго он дожидался…
В степи налево горела точка, должно быть костер, зажженный плугарями. Но точка становилась ясней, потом разошлась в три огня, и оттуда долетел дальний свист; это подходил поезд.
Крымзин вскочил со скамейки, оправляя фуражку; сердце стучало. Вслед за свистом с противоположной стороны залился колокольчик, все ближе и ближе, словно едущий, тоже увидя поезд, стегал по коням, стоя в тарантасе. Когда же огни паровоза, ширясь и золотом заливая рельсы, настигли семафор – на двор станции влетела, гремя о камни, запыленная тройка.
«Это он», – расширяя глаза, в волнении подумал Крымзин.
Пылающие фонари, погнав тень от начальника станции, подлетели, паровоз обдал гарью и паром, замелькали окна вагонов, все медленнее, – и против Крымзина остановился первый класс, ярко освещенный. Сейчас же на перрон через дворик пробежал высокий человек в крылатке и с пышными усами. Крымзин, привстав на цыпочки, стал глядеть через вагонное окно в купе, обитое красным бархатом…
В сетке купе лежала соломенная шляпа с цветами и ягодами, на крючке висело шелковое пальто… «Лизино это», – пробормотал Крымзин и с головы до ног задрожал и обернулся… С площадки вагона раздался звонкий, торопливый женский голос:
– Сюда, сюда. Александр Петрович, Саша-Человек в крылатке с разбегу остановился, поднял руку, приветствуя, и вспрыгнул на площадку. Он заслонил ее всю, на шее его очутились две женские руки…
«Поцеловались, – сказал Крымзин, – в губы…» – И увидел, как дверь в купе распахнулась и вошли, сначала она – радостно блестя глазами и смеясь, потом – он, очень бодро…
Зайдя в купе, Лиза опять обняла Александра Петровича… Они сейчас же стремительно сели на красную койку и опять – целовались, зажмурясь, отрывались, чтобы вздохнуть, и – опять…
Крымзин, глядя на них, тихо затосковал на голос, даже и не заметив этого; не слышал он, как ударил третий звонок, звякнули буфера…
Вдруг окно поплыло, – Крымзин побежал за вагоном…
Лиза и друг ее с великолепными усами оторвались друг от друга. Он держал ее за руки… Оба смеялись, невыразимо счастливые…
Перрон вдруг окончился, Крымзин споткнулся, едва не упал, а поезд уже унесся, показывая на хвосте два красных огня… Все…
Долго Крымзин смотрел вслед поезду. Вернулся в контору, засунул руки в карманы и сложил губы розаном… Так постоял, покуда и этот отраженный свет любви не угас» а лице его… Потом он вынул ключ, отомкнул на почтовом мешке замок, понатужась, вывалил письма на закапанный стол, присел, и привычно заходили его руки… Но глаза вместо всей этой дряни снова видели прозрачное окно и на красном бархате две целующиеся головы.
– Довольно же, – сказал он, тяжело дыша, – поцеловались и довольно…
Но – мало этого – они взялись за руки и принялись смеяться… На румяной щеке у нее показалась ямочка, и наморщился маленький нос.
– Милые мои, еще поцелуйтесь, – сказал Крымзин, привстав и опираясь о стол…
Но профили чудесных двух лиц не сблизились; между ними появился обойный розан, и сбоку его – чернильная клякса…
Крымзин раскрыл рот и, дрожа, глухо вскрикнул: «Пропади!» И головы исчезли… Тогда он схватил чернильницу и швырнул ее, перегнувшись через стол, в кляксу. Чернильница разбилась, и чернила расплеснулись по стене пятном величиной с баранью шкуру.
– Заполонило! – закричал Крымзин. – Врешь! А не хочешь ли этого, этого?..
Комкая и разрывая письма, он стал кидать их в чернильное пятно, плевал в него через стол, запустил печаткой и сургучом.
Начальник станции, зайдя за почтой и все это увидев, повалил Крымзина, позвал на помощь, велел его связать, а наутро отправил в уездный город, в больницу.